Золотой век — страница 30 из 83

бами прямо в небо, там, в синеве, и пропадает, растворяясь.

В огородах уже выкопавшие и убравшие в погреба или подполья картошку хозяева жгут ботву, успевают, пока дождём не намочило или слякотью, а то и снегом до весны её не завалило, чтобы потом ещё с ней не возиться, перед пахотой.

Ожидательно-тревожно: душа, как стрекоза-егоза из басни, лето красное пропрыгала беспечно, теперь всё чаще к небу обращается, чтобы печаль на Господа возверзить – Господь всемилостив, сам бы ты только подоспел к одиннадцатому часу, где не замешкался бы.

По ночам уже и подстывает. Иной раз к рассвету и до минус трёх столбик термометра снизится. В лужах низинных и в бочках поточная вода замерзает. Ощутимо, чуть не до звона, ядренеет воздух. Выйдешь на улицу, вдохнёшь его в себя из полумрака глубоко, будто взволнован чем-то или озабочен, выдохнешь, взглядом читая что-то в звёздах, – густо отпыхнется, прочитанное затуманя паром.

Не протопи печь в избе к ночи, поленись да понадейся на авось, то к утру она, изба, так выстынет, если ещё и ветер крепкий взъерится да дух жилой, мамины слова, из неё, из избы, выдует, что околеешь и под одеялом.

Но к полудню отпускает и стоит до вечера ещё чудно и ласково. Почти по-летнему.

Солнце, как может, ещё греет, хоть и низкое уже, конечно, – почти скользом Сретенск опекает. А любит оно, солнце, Сретенск, иной день от восхода да заката глаз с него не сводит, что ему, Сретенску, нравится.

Ни утки, ни гуси с севера пока что не летели. Значит, тепло ещё подержится, подождут морозы лютые – колотуны, как говорят тут.

Лиственный лес вокруг Сретенска оголился, стал прозористым, мало его здесь, поблизости, всё больше хвойный, а тот что летом, что зимой – одним цветом – подпирает небо над селом тёмно-зелёным чесноком острожным – бережёт Сретенск от сквозняков полуночных – устройно.

Только и вздохнёшь, только и произнесёшь: Господи.

Я жду – томлюсь, как каша гречневая в горшке за заслонкой, – поджидаю из Елисейска своих брата Николая и сына Ивана, обыдёнкой у него, у дяди, отгостившего, которые давно уже, как мы заранее договаривались, должны были приехать на «ниве» с Кармановым Виктором, старым приятелем моим и бывшим нашим односельчанином, имеющим теперь квартиру в городе, а живущим больше всё-таки в лесу, на пасеке, но что-то вот задерживаются.

Не нравится мне это, нетерпелив я по натуре.

Мы вчетвером намереваемся отправиться на Таху. А ждать и догонять хуже всего, как говорится. Оно и правда. Слоняюсь я по ограде неприкаянно, заглядываю то и дело, как наблюдающий, за ворота: не подъехали, не едут ли?

Мама – в калошах, испачканных говном коровьим, в джинсах синих, в модном, коротеньком сиреневом пуховике, отношенном, наверное, в своё время и оставленном здесь одной из её внучек, моих племянниц, в шерстяном платке коричневом, завязанном под морщинистым подбородком, глаза живые, молодые, – подоив во дворе корову, процедив в подсобке молоко, выходит оттуда в обнимку с полной трёхлитровой банкой, прикрытой марлей. Видит это – что я маюсь – и спрашивает:

– А ты червей-то накопал? Ещё нет ли?

– Накопал, – отвечаю.

– То-то. А хватит?

– Да как клевать будет… Поди, что хватит.

– Надо уж так, чтобы надёжно. Нехват – не брат, а злой прохожий… Всё к своей рыбалке подготовил? – интересуется.

– Да вроде, – говорю.

– А то опять, как прошлый раз, уедете без вёсел… Грести-то палками придётся.

– Нет, не уедем. Вон… возле лодки… положил уже их.

– Тогда сходи, я чё надумала, пока за мохом, – говорит мама, снимая около крыльца калоши. – То после, мало ли, и не удастся… Тут далеко ли… Скоро обернёшься… Бычок пришёл, а тёлки чё-то ещё нет. Вот уж где блудня, так уж блудня, – беспокоится.

– Придёт, – успокаиваю её. – Вся, – говорю, – в свою мамашу. И как так утелилась?

– Мамаша гольная, ещё и чище… Не загоняй её – и одичат… Сёдни ещё сама вот как-то заявилась… Придё-ё-от, – говорит мама. – Придёт, конечно… Жива-то-здорова, кто если не задрал, куда денется, гулёна.

Мох ей нужен, чтобы положить его на зиму между оконными рамами. Мох туда лучше класть, чем вату или поролон. Естественно. Те впитывают в себя, как губка, влагу, сохраняя её долго, и подоконники от мокрети сгнивают быстро, коробится и шелушится на них краска, а мох – тот сушит: живёт долго, хоть и от земли вроде оторванный, отнятый, есть не ест, так только пьёт – и осушает всё возле себя до хаянки он.

Да и «с мохом-то оно красивше».

Не поспоришь, и вправду красиво. А если на мох ещё и гроздья рябины, спелые ягоды клюквы, шишки кедровые, еловые или сосновые пристроишь – так и вовсе одно загляденье.

«Как-то к душе оно, когда с ним, с мохом-то», – говорит мама.

«Это уж точно», – соглашаюсь.

– Ладно, – говорю. – Без меня не уедут. – И продолжаю, зная, что оставаться, пусть и ненадолго, ей тут одной совсем не хочется – «в таком дому, без никого-то, так тоскли-иво… как забытому»: – Ох, мама, мама, не пошёл бы я на эту Таху, честное слово, ни за что бы, ни за какие деньги не пошёл бы, да ведь Витька соблазнил, злодей такой он.

– Конечно, – говорит мама. – Знамо дело, кто из вас кого сомустил, кто закопёрщик-то, известно.

Смеёмся оба.

Маме восемьдесят пять лет. Исполнилось в августе. Она ещё «в могуте» – «дёржит коровёнку». Сама с ней управляется. Возделывает свой «огородишко». На покос ещё со мной ходила этим летом – гребла, ворочала, «давая форы» своим внучкам, и помогала мне метать – «кака уж помощь тут, ну, на зароде, как кокушка, посидела, и делов-то» – серёдку топтала и вершила. Не прольёт зародишко, надеюсь, – получился. Мы здесь, в отчем гнезде, – помилуй, Господи, – гости. И к прискорбию. Тянет огромный дом она, после смерти отца, в одиночку. Отважная женщина, если ещё и вспомнить, что зима тут почти девять месяцев, а морозы в декабре и в январе и ниже шестидесяти градусов по Цельсию случаются. Ни к кому из нас – ни к сыновьям, ни к дочерям – даже пожить она не едет, на зиму хоть. И не уговорить. Тут, дескать, буду помирать – так, мол, дети, полагаю, если, конечно, Бог – Тот как иначе не распорядится, но уж на то Его Святая воля. И на кого корову-то оставлю, мол!? А куриц?! Вот и гостим по очереди у неё, то кто-то из её детей, а то из внуков или внучек её кто-то. Но гость есть гость – дом не на гостях стоит, а до тех пор, пока хозяин его подпирает… и пока Бог, естественно, созыждет.

Подался я.

Солнце садится – красное, припухшее – не лопнуло бы, напоровшись на верхушки ёлок, чего доброго. Сочно обохрились поляны – словно обсыпаны кирпичной крошкой. Нежно вечереет. Подались вороны в ельник на ночёвку – молчком нынче что-то, в тугих раздумьях будто, – подозрительно.

Монахи, не управились ещё, мирно, безмолвно хлопочут на своём поле с картошкой – уже немного не у края – докапывают.

Высокий деревянный крест в их, монастырском, огороде освещён со спины золотисто лучами закатными – к востоку смотрит. Крест из осины, свежий, лишь едва околенный, но не обструганный – и не бликует – вовнутрь себе как будто золотится.

Монахи молодые, алоликие, как на подбор, все крупные, медлительные. Мешкотные – так говорят в Сретенске.

Я им, монахам, через изгородь:

– Бог в помощь, – говорю.

– Спаси Бог, – откликаются они разноголосо.

От земли разогнулись. Стоят. Одеты кто во что горазд. Кто в кроссовках, кто в сапогах резиновых, кто в перчатках грязных, кто без них. Лбы и шеи в красных крапинах – мошка наела, вовсе уж к вечеру-то злая. Воловые и волоокие. И бороды у них, у монахов, на солнце рыжевеют – но не от зарева как будто, а от вечности – тысячелетие какое, забываешь.

Помолились бы, думаю, обо мне суетном. Пожалуй, помолились. Устроен мир Твой, Господи, устроен: есть кому о ком попечься; а обо мне когда – уж вовсе радостно.

Болото рядом, чуть – через пихтач – не на виду у Сретенска. Клюквенное. Карликовые на нём берёзки, лиственнки и сосенки – впроредь. Как в тундре. Корявые. Несколько кедров, тоже не шибко стройных, не могучих. Слетают, меня заслышав, громко рябчики – черёмуху на рёлке обклёвывали. Далеко не уносятся, садятся тут же, смотрят в мою сторону со сковывающим их любопытством; большой табунок – курочек сорок; слепнут они в сумерки – на звук пялятся. Ружьё с собой теперь я не ношу, убивать жалко стало. В прошлом году двух подстрелил, домой принёс, отдал их маме. Села та их теребить возле печки. «Это последний раз, охотиться не буду больше. Жалко», – сказал я ей. «Кого жалко?» – спросила она. «Да их, хоть этих рябчиков», – ответил я. «Ну и нашёл, кого жалеть, – сказала, вздохнув, мама. – Так Бог судил. Для чего вот и плодятся. Не ты, другой убьёт. Не человек, так птица хищная или зверок какой задавит. Мир стоит, милый, на этом. Чё их жалеть, зло разве в этом?» Да, может быть, подумал я, но пусть другой убьёт, только не я. И вот, на днях тут, вычитал я у Блаженного Августина: «Некоторые стараются распространить эту заповедь (“не убий”) даже на животных, считая непозволительным убивать никого из них. Но в таком случае почему не распространять её и на травы, и на всё, что только питается и произрастает из земли?.. Неужели же, слыша заповедь “не убий”, мы станем считать преступлением выкорчёвывание куста и согласимся с заблуждениями манихеев?» И Бог ведь Ною завещал: «Всё движущееся, что живёт, будет вам в пищу; как зелень травную даю вам всё». И Моисею это подтвердил. Уж не впадаю ли я в ересь? А долго ли, помилуй, Господи. Мирская мудрость – буйство перед Богом.

Надрал я мху – зелёно-бело-жёлто-розовый – легко с землёй тот расстаётся, будто с опостылевшей чужбиной, и та, земля, о нём как будто не жалеет, от себя спокойно отпускает, – наполнил им, мокрым, плотно холщовый мешок, домой направился – влажнит мешок мне спину стыло – не застудить бы, думаю, то вдруг прихватит на рыбалке поясницу.

Из пихтача ещё не вышел, слышу, машина сигналит – громко и протяжно – звук разбегается по околотку беспрепятственно, единолично – село притихло в предвечерии.