алтынных. А в обиходе просто Нина, кому и – Нинка. Бывшая его, Ивана Сергеевича, одноклассница. С первых дней замужества домохозяйка. Лет ей сорок. Полная. Как говорят в Ялани: в теле. Сейчас, трудясь, колышется им, телом.
Взглядами супруги обменялись. Коротко. Как выстрелами – будто и прозвучали. Но не достигли пули цели, на полпути встретились и одна об другую расплющились, и плюха в воздухе повисла. Так представляется, с досужим-то воображением.
Стоит в избе своей возле окна старуха. Глядит в улицу. Как будто. И как будто же – внимательно. Видит что, не видит ли? – ветхая, от зрения отвыкла. Как и от родственников – были когда-то те, теперь уж не осталось; всех их пережила, хоть и их век не заедала. Не помнит точно, кто куда и задевался. По привычке в окно пялится, как в давным-давно минувшее. Много чего в том наслоилось. В нём, что увидеть, выбирает, в прошлом, само ли то себя навязывает; до улицы – бесстрастна – та для неё в другом как будто измерении – избы своей давно уже не покидала. Просто привычней у окна: к нему натоптано – за век-то. Окно не в улицу, а в прошлое – так получается. Что избе, то и старухе-лет одинаково – немало. Изба елового бревна. Желобник крыши – пихтовый, покрылся мхом, порос травой, но и такой, скорей всего, не протекает – привык упорствовать против дождя и снега. Наличник у окна резной, в затеях, не окрашен. И на остальных окнах такие же. Одного мастера рук творение – похоже, и росли руки эти из положенного места – явно. Старуха – Бродникова Прасковья Егоровна. Родом из Полоусно. В Ялань когда-то замуж выходила. Давно дело было – уже как никогда. Слово знат, говорят про неё в деревне. Испортить может, может и исправить – кто что попросит, по заказу. Но не теперь – когда-то, – одряхлела. И то, что знала, слово-то, забыла. Произнести ли ей его никак – язык и губы очерствели. Сглаз наводила, дескать, и снимала. Оговорили, может быть, старуху. Руки у неё за спиной – срослись пальцами. Как теперь будет разрывать их? Стоит – прямая, как жердь, не сутулится. Носом клюёт свой подбородок – весь источила, как желна – дерево-сушину. А нос от этого – тот только заострился.
Сидит на лавочке под берёзой с жёлто-зелёной ещё листвой, пока ничуть не поредевшей. Закинул ногу на ногу. В блестящих на солнце галошах. Без носок. В штанах защитных, камуфляжных. В голубом берете десантника, сдвинутом на коротко стриженный белобрысый затылок. На лбу чёлка – как клок соломы. В одной руке папиросу держит, погасшую, другой – щенка бережно за ухо треплет. Кто-то. Досифеев Стёпа, а не кто-то. По отчеству Петрович. Серый пиджак на нём, двубортный. Пеньжак, по-ялански. По шву на спине распоролся – от ворота до поясницы. Видна атласная подкладка. Муж Катерины и её ровесник. В Чечне воевал. Во второй приём. А по истории – так уж в который. Потом долго лежал в госпитале. В Краснодаре. В Ялань вернулся. Сначала был как не Степан, а тень его – таким явился доходяшшым, еле-еле душа в теле. Ожил, поправился. Мать его оживила, откормила – ни молока, ни сливок на яво не жалела. Всё же до прежнего себя не дотянул – остался сухошшавым. Женился на Катерине, с которой они дружили с девятого класса. Не ждала она его, по разговорам. «Контуженый» – его называют. Не сердится он на это, будто не слышит. Да и те, кто называют, – не со злобой произносят, а с сочувствием – безвредный он, Стёпа, мужик. Кричит, говорят, по ночам, во сне в клубок сворачивается – как от обиды или боли. И сегодня, видно, выпил, нашёл где-то – со щенком-то бы не забавлялся, что-то бы делал по хозяйству – работяшшый. А то расслабился, отвлёкся. С ним, со щенком, сейчас и, по-ялански, разговариват. Тот рядом с ним сидит, на лавочке. Толстенький, как бочонок, неуклюжий; щенок не суки будто, а – тюленя. Упал с лавки. Скулит. Поднял его Степан. Что-то сказал ему. Наверное: «Не падай». Коробок спичек вынул из кармана – прикуривать, поди, собрался.
Пятистенок в Линьковском краю. В левом, от площади, ряду, в центре. Добротный. До большевиков строился – для жизни, не для пребывания, жизни своей и дальше – внуков. Листвяжный. Ни на один бок не покосился, хоть и с какой только стороны – здесь чаще с северной и западной – и сколько ветров ни дуло на него и снежных вьюг ни напирало – устоял, не подчинился. Такой – при добром-то присмотре – чуть не вечный. Хватит на пять, а то и на шесть человеческих поколений – точно. Под крутой четырёхскатной кровлей, сверху по тёсу крытой шифером; уже и шифер остарел – с чернью и прозеленью, как от пороха. Обстрелов тут вроде и не было. Поместье завидное – на ровном месте, с колодцем-журавлём в огороде; журавль — бревно, когда-то – дерево, и голова его – обрубленный когда-то корень; вытянув шею, на кладбище смотрит – то на горё, чуть не на самой её маковке. Из трубы подсобки, что во дворе, дымок игриво вьётся, на фоне неба пропадает. В доме новопреставленный. Печь в нём, в доме, пока не топят, и окна приоткрыты в нём – чтобы покойнику не разомлеть перед дорогой – к селеньям праведным, надеемся мы.
Собака воет где-то – на покойника – оповещает, запоздав.
Завёлся трактор где-то и заглох.
Далеко в лесу лиса звягает.
Сороки всё ещё трещат – так возбудились, растревожились.
Вороны неорганизованно, редко где парами, чаще поодиночке, в ельник потянулись – на ночёвку; спят они чутко – мышь, в траве пискнув, может разбудить их, – когтями лап вцепившись в сучья; во сне не падают на землю – приноровились; внизу не спят – в вершинах ёлок.
Заря – опять на непогоду.
Полосуя небо пополам, с востока на запад, как будто раня – и рана будто кровоточит, – пролетает над Яланью турбореактивный самолёт. Звук отстаёт – не поспевает, и не следит за ним никто – так может где-нибудь и потеряться.
Самолёт, заполненный, как семенами спелый огурец, людьми, сам по себе; Ялань, со своими уже малочисленными жителями, сама по себе – так это выглядит. Со стороны, по крайней мере.
Самолёт силится натужно, сопротивляясь путающей его с птицей и манящей к себе угнездиться земле. Ялань разнежилась в лучах закатных – лететь не надо никуда ей – млеет.
Если их и роднит что, только – небо.
Уже не в костюме, а в голубой клетчатой рубахе и спортивных, адидасовских, штанах, обыденно, сидит Иван Сергеевич, поджав под стул ноги в домашних войлочных тапочках, за письменным столом, с аккуратно прибранными на нём книгами, тетрадями и журналами, перед компьютером – сосредоточен.
Стоит на столе ещё и глазурованная небольшая крынка, старинного яланского промысла, с торчащим из неё пучком увядших полевых ромашек. Нет на столе опавших лепестков. Стол полированный – бликует.
В комнате мягкий полумрак.
Часы настенные показывают ранний вечер. Пробили только что: семь тридцать.
Внял их гулко-нутряному предупреждению Иван Сергеевич, несмотря на занятость, взглянул мельком на циферблат и убедился с беспокойством: ещё всего лишь половина. Достал тут же из канцелярского стакана простой карандаш, остро заточенный, раскрыл блокнот карманного формата с названием «Для заметок» и помечтал в нём не на шутку, пофилософствовал ли:
«Как часовые стрелки пальцем, умом бы можно было время двигать – вперёд на час бы перевёл… а после бы остановил. Но время – тварь неукротимая».
– Отстают, правда, – произнёс вслух. – На три минуты-то, кого там.
Над домом и далеко вокруг него тишина, какая слух обычно режет, разразилась. Внутри – шум только от часов да от процессора – будто и нет его – привычный. Свет – от дисплея и луны – взошла уже, и не зашторено окно – сквозит сквозь стёкла одинарной рамы. Пола ещё не касается, низкая, но на стене изобразила переплёт оконный, куда попал и куст калиновый, частично – не заслоняет перекрестие.
Отложив блокнот и карандаш, не далеко на всякий случай, прихлебнув из толстой, обливной, яланского старинного же производства, глиняной кружки разбавленного молоком кипрейного, остывшего уже, похоже, чаю, поставив кружку на подставку под горячее – школьный, доперестроечный ещё, учебник физики за седьмой класс, двумя пальцами, подолгу выискивая глазами на клавиатуре нужные буквы и внимательно сверяя их после с возникающими на экране, набивает Иван Сергеевич текст:
«Открытое письмо Президенту РФ.
Господин Президент, я, сельский учитель, не могу пригласить Вас на крейсер «Пётр Великий», а также полетать на стратегическом ракетоносце ТУ-160. На образцово-показательное предприятие, на какой-нибудь передовой завод или в институт, с разрабатываемыми на нём нанотехнологиями. Так как, хоть и испытываю в связи с этим гордость за державу как гражданин, да не имею к этому прямого отношения. Зато готов принять, и с радостью бы это сделал, у себя дома, угостить тем, что найдётся, и провести после Вас на одну из лесосек, что около Ялани. И на это антигосударственное, как мне, сибиряку, потомку осваивавших когда-то это суровое пространство государевых людей, поморов, пашенных крестьян и казаков-первопроходцев, представляется отсюда, из Ялани, изуверство, сиюминутно, может быть, но не понятно для кого, и выгодное, необходимо было бы взглянуть Вам, нами, и мной в том числе, избранному Главе государства. Это при зарастающих полях и воинствующей, смущающей человеческие души и умы, безнравственности…»
В дом входит Нина. Громко, как всегда, хлопнув дверью, – дом будто охнул – пробудился. Пока в прихожей Нина. Топчется – половицы сообщают – их, половицы, будто уплотняет, утрамбовывает. Слышно теперь, как разувается. Разулась. «Толстопятая» – так называл её покойный свёкор, Сергей Иванович Полуалтынных, ею, невесткой, восторгаясь добродушно: мол, не какая-то там пигалица – баба: сама ходит, не сквозняком её мотает. «В зайце прыть и бегучесь, – любил он, Сергей Иванович, повторять, – в кошке пакоснось да вёрткось, в мужике сила, ум и дёрзось, а в жэншыне, сообшу я вам, мягось и дебелось. А той без тела не быват. Одна лишь видимось и пшик».