Золотой век — страница 57 из 83

К компьютеру подался.

Не задержался там. Теперь уж в спальне. Разделся.

Лёг. И сразу – как уснул.

– Вчера штаны твои стирала…

– Ну?

– Нашла записочку…

– Какую?

– Я ей все волосы повыдеру, лахудре.

– Рано вставать… мне завтра в школу.

– Мне тоже рано – ехать в город… и поросят ещё кормить.

Спрыгнула кошка с подоконника – как лошадь. Пошла на кухню – не слышно.

Ветер начался за окном.

«Ну, хорошо, бельё-то убрала хоть».

– Я сдохну скоро.

– Не болтай.

– Сначала детям расскажу всё.

– Что это – всё?

– Молчи, кобель.

– Опять ты…

– Ладно.

– Нина.

– Ваня.

Качается в палисаднике пихта. Достаёт веткой до окна. В стекло скребётся.

Что-то тревожное есть в этом звуке.

Лежат люди в постели, под одним одеялом, бездвижные, молчат – как будто умерли.

Кто-то живой, похоже, – мёртвые не плачут.

3
Белозёров Григорий Павлович

Не раздеваясь и не разуваясь, в броднях, с загнутыми вверх носками – от многолетия, в дождевике, с куколем, полным листьев и хвои – нападало, когда шёл, не снимая вещмешка, только ружьё – старенькое, тридцать второго калибра, с отполированным от долгого служения прикладом – поставив в угол, вступил Григорий Павлович в свою избу, впервые в жизни – как в чужую, сел на скамейку около двери.

Сидит.

Давно уже. В пол, головой поникнув, смотрит. В руках шапку ондатровую держит – та из руки не выпадает.

Глядеть на него тошно – как в воду опущенный.

Тикают в избе ходики – им будто скучно: одним и тем же делом заниматься – лет, может, сорок или пятьдесят – не заскучай тут. Гири у них – подобие еловых шишек. На них, на ходиках, медведи нарисованы. Ещё и лес непроходимый – дебри.

Светит в три небольшие, у лишние, оконца опускающееся в ельник – в ельник пока ещё, а не в пустыню – солнце. Обагряет лысеющее темя Григория Павловича, золотит и без того его соломенного цвета волосы, хоть и редкие, но не седые.

Смотрят, без нашей тошноты, сосредоточенно и строго с божницы тёмные лики Святых – пытают взглядами хозяина: что же такое с ним могло случиться вдруг? – на Них и взгляда не метнул – будто и нет Их – кто будто вынес.

Может быть. Утратил.

Весь в своё детство обратился он, Григорий Павлович, и пол не видит.

Вот, рано-рано утром, на Покров, будит отец его и говорит:

– Вставай, Гриша. Пойдём с тобой сегодня на охоту.

– Праздник же, – говорит мать. – Какая вам ещё охота? Не на добро.

– Ну а мы так, – говорит отец, – как на прогулку. А после – в церкву.

Вскакивает Гриша с постели. Одевается скоро, умывается.

– Надо позавтракать, не на голодный же жалуток.

Завтракает Гриша.

– Не торопись, не гневи Боженьку, – говорит Грише мать, гладя его по голове, кивая на божницу. – А то ещё вдруг поперхнёшься.

Пошёл отец в кладовку – так только дверь туда скрипит – как стонет. Возвращается из кладовки, улыбаясь. А в руках у него ружьишко. Тридцать второго калибру. Почти как новое.

– Вот тебе, сынок, подарок… Ко дню рождения. К именинам. Ты наш старшенький.

Сам не свой от радости Гриша: не ожидал такого он подарка.

Мать стоит рядом. Подбородок рукой прикрыла. На глазах у неё слёзы. Уголком платка их смахивает.

– Ну а рука-то?

– Приловчится.

Вышли из дома. Ни свет ни заря. Ночи больше, чем утра. А ещё больше – звёзд на небе – то чёрное.

– Звёзды, – сказал отец.

– Звёзды, – повторил Гриша. Повторять за отцом – нравится. Не говорит он, отец, глупостей.

– Безлунье, – говорит отец.

– Безлунье, – повторяет Гриша.

Проводила их мать, благословив и перекрестив в дорогу.

– Тупайте. С Богом.

– С Богом оставайтесь.

Пошли, чтобы никто их не увидел, задами, – от сглазу.

Собака с ними – Соболь.

– Тятя, куда пойдём?

– Да тут вот, близко… На Красавицу.

Убежал вперёд Соболь – чтобы не мешать: толковый. Проведать только прибегает. Шерсть у него на загривке – всегда дыбом. И тогда – когда играет. Но старый – устал. Лежит больше в ограде. Бежит теперь вот только – на охоту.

Сразу в ельнике попались рябчики. Выводок. Штук сорок. Клевали костянику. Шумно разлетелись, расселись кто где. Фьюрикают. Соболь на них не лает – знает дело.

– Ну, – говорит отец. А сам стоит, не шевелится.

Разомкнул ружьё Гриша, вставил патрон. Пальцы не повинуются. Но всё же справился.

Взвёл курок. Собачку чувствует, та – его палец.

Ружьё вскинул, стал, выглядев на берёзке одного рябчика, в него целиться.

– Долго не меться. Но не торопись, – шепчет ему отец. – И прижимай приклад к плечу плотнее.

Выстрелил Гриша. Сильно ударило его. Оглох – не слышит. Смотрит и ничего не видит – дымом вокруг всё затянуло.

В нос – крепкий запах: порох дымный.

И тятя – тот вроде слева был, а тут вдруг оказался справа и смотрит, кажется, в другую сторону – так его, Гришу, развернуло.

– Ого, – говорит.

– Ну так, – говорит отец. – Выстрел.

Опомнился Гриша. Побежал.

Отыскал в траве убитую им птицу. Тёплая ещё. И радостно, и жалко. Стал было снова заряжать ружьё.

– Пока не надо. Добыл одного, сынок, других не стреляй. Нам хватит.

В вещмешке птица, за спиной, – довлеет.

– Был раньше большим рябчик. Из птиц-то – самым, поди, крупным. Шёл наш Господь однажды по Раю, – говорит отец. – Вспорхнул рябчик и испугал Его. Разгневался Бог и сказал: «Не повторялось это чтобы, будешь отныне маленьким». И разделил мясо рябчика по всем птицам. Теперь в любой есть белого маленечко – оно от рябчика.

– От ря-ябчика.

Дошли они тогда до Красавицы. Красавица.

– А почему, тятя, Красавица?

– А ты смотри, – ответил тятя. – Какая красота тут.

– Да лес и сопки – чё особенного? Везде так.

– Да всё особенное – каждый кустик. Бог насадил и так украсил. Ты посмотри, деревья-то какие, вглядись-ка в каждое, и как по склонам-то ютятся. И место складное какое – как на картине. Живое только. Божий огород. На чё и нам бы, человеку, равняться – на природу.

Подстрелили они тогда ещё двух глухарей – одного на гальке, другого на сосне. Больше охотиться не стали.

– Гости придут, найдём теперь, чем их попотчевать. А то идь…

– А копалуху – чё её не стрелил, тятя? Сидела близко, – уже на обратном пути спросил Гриша.

– А копалуху лучше уж не бить… как-то стараться надо, себя сдёрживать, – ответил ему отец. – Она потом на яйца сядет, потомство даст…

Сорвалась с лиственнки копалуха – громко полетела.

– На то она, родной, и – самка, почти мамка. И деревцо, сынок, без надобности не заламывай, если уж что приметить только. Но. А то, идёшь, смотрю, ломаешь.

– Да я на прутик… постегать.

– Хоть и на прутик. Лучше уж сук вон палый подбери, и им тогда уж… постегать-то.

– Ладно.

– Да и стегать к чему?

– Не буду больше, тятя.

Вернулись домой.

Мать и нарадоваться не может – всё улыбается. Дичь-то, уселась у печи, теребит: ну и охотники, мол, ну, добытчики.

Пьют за столом чаёк они, добытчики, уже поели.

Гордость.

В церковь пошли потом. На службу.

Какое-то время спустя ушёл отец, почти уже сорокалетним, на фронт, от брони отказавшись. Принесли вскоре на него похоронку – лучше бы сразу всех их, Белозёровых, и застрелили. Убит в бою, дескать, под Мценском.

Где этот Мценск-то?

Большей печали в жизни Гриша не испытывал – до онемения: несколько лет потом не разговаривал – как будто не с кем было. Да и не о чем. Не возникали в нём слова.

Мать, оставшись солдаткой, а потом и овдовев, чтобы спасти их, пятерых детей, от голодной кончины, сама себя лишала куска хлеба, высохла, как лучина, и померла от истощения.

Больше, наверное – от горя.

Уже и плакать не могла. Глаза закрыли ей сухими. Он закрывал – рукой здоровой.

Столпились все возле неё.

– Будь им отцом.

И был отцом им.

Теперь кто где – разъехались по свету.

Каждый год осенью собирался Гриша, сначала с отцом, а потом уже и один, потом уже и не Гриша, а Григорий Павлович, по прозвищу Сухорукий, когда-то учитель труда в яланской средней школе, на охоту. Шёл на Красавицу – излюбленное место – не куда-то: мог в темноте туда дойти, а также и вернуться.

Намерился он, Григорий Павлович, и нынче. Всю зиму готовился. Ждал – отрывал листки у численника – легче. Дождался сезона. Пошёл промышлять. Рябчиков. Самцов. Зоб у них чёрный. Разглядеть-то. Да заодно и на Бобровку заглянуть – начал уже спускаться хариус ещё не начал ли? – проверить.

Дошёл.

И сердцем обомлел:

Её, Красавицы, не стало, её как ветром всю снесло. Землю-то там – раздели будто.

– Поизгалялись и снасильничали.

Вернулся домой.

Сел на скамейку.

Сидит.

Дома ли?

Себя не узнаёт – так никогда себя не чувствовал.

Вылетела из часов кукушка. Назвала время:

Вечер.

– Уже?.. Или какушка очумела?

Встал с табуретки Григорий Павлович. Прошёл к кровати, аккуратно застеленной суконным серым одеялом. Лёг на неё, не раздеваясь.

В потолок смотрит. На матицу. В которую кольцо вбито. На кольце этом зыбка когда-то висела. Все они, дети Павла Ивановича и Лукерьи Игнатьевны Белозёровых, из казаков, в ней полежали. Многих из них на фронте вышибло – мужиков-то. У одного из них медаль была – за взятие Праги. Где-то.

И к нему, Григорию Павловичу, пришла недавно. «За отвагу». Но не ему, конечно.

– Тяте.

Тот её где-то заслужил. Ну, раз погиб-то. Так всё.

Кольцо есть. А люльку никто теперь уже не повесит – кого укачивать в ней? Память?

Так укачалась уж – что и подташнивает.

– Лучше бы я до этого не дожил, – вдруг произнёс Григорий Павлович. – Как Вася вон, ровесник мой – тот уж не дышит – молодчина.

Перестал видеть матицу Григорий Павлович – слеза мешает, накатившись. Трудно глядеть через слезу.