К компьютеру подался.
Не задержался там. Теперь уж в спальне. Разделся.
Лёг. И сразу – как уснул.
– Вчера штаны твои стирала…
– Ну?
– Нашла записочку…
– Какую?
– Я ей все волосы повыдеру, лахудре.
– Рано вставать… мне завтра в школу.
– Мне тоже рано – ехать в город… и поросят ещё кормить.
Спрыгнула кошка с подоконника – как лошадь. Пошла на кухню – не слышно.
Ветер начался за окном.
«Ну, хорошо, бельё-то убрала хоть».
– Я сдохну скоро.
– Не болтай.
– Сначала детям расскажу всё.
– Что это – всё?
– Молчи, кобель.
– Опять ты…
– Ладно.
– Нина.
– Ваня.
Качается в палисаднике пихта. Достаёт веткой до окна. В стекло скребётся.
Что-то тревожное есть в этом звуке.
Лежат люди в постели, под одним одеялом, бездвижные, молчат – как будто умерли.
Кто-то живой, похоже, – мёртвые не плачут.
Не раздеваясь и не разуваясь, в броднях, с загнутыми вверх носками – от многолетия, в дождевике, с куколем, полным листьев и хвои – нападало, когда шёл, не снимая вещмешка, только ружьё – старенькое, тридцать второго калибра, с отполированным от долгого служения прикладом – поставив в угол, вступил Григорий Павлович в свою избу, впервые в жизни – как в чужую, сел на скамейку около двери.
Сидит.
Давно уже. В пол, головой поникнув, смотрит. В руках шапку ондатровую держит – та из руки не выпадает.
Глядеть на него тошно – как в воду опущенный.
Тикают в избе ходики – им будто скучно: одним и тем же делом заниматься – лет, может, сорок или пятьдесят – не заскучай тут. Гири у них – подобие еловых шишек. На них, на ходиках, медведи нарисованы. Ещё и лес непроходимый – дебри.
Светит в три небольшие, у лишние, оконца опускающееся в ельник – в ельник пока ещё, а не в пустыню – солнце. Обагряет лысеющее темя Григория Павловича, золотит и без того его соломенного цвета волосы, хоть и редкие, но не седые.
Смотрят, без нашей тошноты, сосредоточенно и строго с божницы тёмные лики Святых – пытают взглядами хозяина: что же такое с ним могло случиться вдруг? – на Них и взгляда не метнул – будто и нет Их – кто будто вынес.
Может быть. Утратил.
Весь в своё детство обратился он, Григорий Павлович, и пол не видит.
Вот, рано-рано утром, на Покров, будит отец его и говорит:
– Вставай, Гриша. Пойдём с тобой сегодня на охоту.
– Праздник же, – говорит мать. – Какая вам ещё охота? Не на добро.
– Ну а мы так, – говорит отец, – как на прогулку. А после – в церкву.
Вскакивает Гриша с постели. Одевается скоро, умывается.
– Надо позавтракать, не на голодный же жалуток.
Завтракает Гриша.
– Не торопись, не гневи Боженьку, – говорит Грише мать, гладя его по голове, кивая на божницу. – А то ещё вдруг поперхнёшься.
Пошёл отец в кладовку – так только дверь туда скрипит – как стонет. Возвращается из кладовки, улыбаясь. А в руках у него ружьишко. Тридцать второго калибру. Почти как новое.
– Вот тебе, сынок, подарок… Ко дню рождения. К именинам. Ты наш старшенький.
Сам не свой от радости Гриша: не ожидал такого он подарка.
Мать стоит рядом. Подбородок рукой прикрыла. На глазах у неё слёзы. Уголком платка их смахивает.
– Ну а рука-то?
– Приловчится.
Вышли из дома. Ни свет ни заря. Ночи больше, чем утра. А ещё больше – звёзд на небе – то чёрное.
– Звёзды, – сказал отец.
– Звёзды, – повторил Гриша. Повторять за отцом – нравится. Не говорит он, отец, глупостей.
– Безлунье, – говорит отец.
– Безлунье, – повторяет Гриша.
Проводила их мать, благословив и перекрестив в дорогу.
– Тупайте. С Богом.
– С Богом оставайтесь.
Пошли, чтобы никто их не увидел, задами, – от сглазу.
Собака с ними – Соболь.
– Тятя, куда пойдём?
– Да тут вот, близко… На Красавицу.
Убежал вперёд Соболь – чтобы не мешать: толковый. Проведать только прибегает. Шерсть у него на загривке – всегда дыбом. И тогда – когда играет. Но старый – устал. Лежит больше в ограде. Бежит теперь вот только – на охоту.
Сразу в ельнике попались рябчики. Выводок. Штук сорок. Клевали костянику. Шумно разлетелись, расселись кто где. Фьюрикают. Соболь на них не лает – знает дело.
– Ну, – говорит отец. А сам стоит, не шевелится.
Разомкнул ружьё Гриша, вставил патрон. Пальцы не повинуются. Но всё же справился.
Взвёл курок. Собачку чувствует, та – его палец.
Ружьё вскинул, стал, выглядев на берёзке одного рябчика, в него целиться.
– Долго не меться. Но не торопись, – шепчет ему отец. – И прижимай приклад к плечу плотнее.
Выстрелил Гриша. Сильно ударило его. Оглох – не слышит. Смотрит и ничего не видит – дымом вокруг всё затянуло.
В нос – крепкий запах: порох дымный.
И тятя – тот вроде слева был, а тут вдруг оказался справа и смотрит, кажется, в другую сторону – так его, Гришу, развернуло.
– Ого, – говорит.
– Ну так, – говорит отец. – Выстрел.
Опомнился Гриша. Побежал.
Отыскал в траве убитую им птицу. Тёплая ещё. И радостно, и жалко. Стал было снова заряжать ружьё.
– Пока не надо. Добыл одного, сынок, других не стреляй. Нам хватит.
В вещмешке птица, за спиной, – довлеет.
– Был раньше большим рябчик. Из птиц-то – самым, поди, крупным. Шёл наш Господь однажды по Раю, – говорит отец. – Вспорхнул рябчик и испугал Его. Разгневался Бог и сказал: «Не повторялось это чтобы, будешь отныне маленьким». И разделил мясо рябчика по всем птицам. Теперь в любой есть белого маленечко – оно от рябчика.
– От ря-ябчика.
Дошли они тогда до Красавицы. Красавица.
– А почему, тятя, Красавица?
– А ты смотри, – ответил тятя. – Какая красота тут.
– Да лес и сопки – чё особенного? Везде так.
– Да всё особенное – каждый кустик. Бог насадил и так украсил. Ты посмотри, деревья-то какие, вглядись-ка в каждое, и как по склонам-то ютятся. И место складное какое – как на картине. Живое только. Божий огород. На чё и нам бы, человеку, равняться – на природу.
Подстрелили они тогда ещё двух глухарей – одного на гальке, другого на сосне. Больше охотиться не стали.
– Гости придут, найдём теперь, чем их попотчевать. А то идь…
– А копалуху – чё её не стрелил, тятя? Сидела близко, – уже на обратном пути спросил Гриша.
– А копалуху лучше уж не бить… как-то стараться надо, себя сдёрживать, – ответил ему отец. – Она потом на яйца сядет, потомство даст…
Сорвалась с лиственнки копалуха – громко полетела.
– На то она, родной, и – самка, почти мамка. И деревцо, сынок, без надобности не заламывай, если уж что приметить только. Но. А то, идёшь, смотрю, ломаешь.
– Да я на прутик… постегать.
– Хоть и на прутик. Лучше уж сук вон палый подбери, и им тогда уж… постегать-то.
– Ладно.
– Да и стегать к чему?
– Не буду больше, тятя.
Вернулись домой.
Мать и нарадоваться не может – всё улыбается. Дичь-то, уселась у печи, теребит: ну и охотники, мол, ну, добытчики.
Пьют за столом чаёк они, добытчики, уже поели.
Гордость.
В церковь пошли потом. На службу.
Какое-то время спустя ушёл отец, почти уже сорокалетним, на фронт, от брони отказавшись. Принесли вскоре на него похоронку – лучше бы сразу всех их, Белозёровых, и застрелили. Убит в бою, дескать, под Мценском.
Где этот Мценск-то?
Большей печали в жизни Гриша не испытывал – до онемения: несколько лет потом не разговаривал – как будто не с кем было. Да и не о чем. Не возникали в нём слова.
Мать, оставшись солдаткой, а потом и овдовев, чтобы спасти их, пятерых детей, от голодной кончины, сама себя лишала куска хлеба, высохла, как лучина, и померла от истощения.
Больше, наверное – от горя.
Уже и плакать не могла. Глаза закрыли ей сухими. Он закрывал – рукой здоровой.
Столпились все возле неё.
– Будь им отцом.
И был отцом им.
Теперь кто где – разъехались по свету.
Каждый год осенью собирался Гриша, сначала с отцом, а потом уже и один, потом уже и не Гриша, а Григорий Павлович, по прозвищу Сухорукий, когда-то учитель труда в яланской средней школе, на охоту. Шёл на Красавицу – излюбленное место – не куда-то: мог в темноте туда дойти, а также и вернуться.
Намерился он, Григорий Павлович, и нынче. Всю зиму готовился. Ждал – отрывал листки у численника – легче. Дождался сезона. Пошёл промышлять. Рябчиков. Самцов. Зоб у них чёрный. Разглядеть-то. Да заодно и на Бобровку заглянуть – начал уже спускаться хариус ещё не начал ли? – проверить.
Дошёл.
И сердцем обомлел:
Её, Красавицы, не стало, её как ветром всю снесло. Землю-то там – раздели будто.
– Поизгалялись и снасильничали.
Вернулся домой.
Сел на скамейку.
Сидит.
Дома ли?
Себя не узнаёт – так никогда себя не чувствовал.
Вылетела из часов кукушка. Назвала время:
Вечер.
– Уже?.. Или какушка очумела?
Встал с табуретки Григорий Павлович. Прошёл к кровати, аккуратно застеленной суконным серым одеялом. Лёг на неё, не раздеваясь.
В потолок смотрит. На матицу. В которую кольцо вбито. На кольце этом зыбка когда-то висела. Все они, дети Павла Ивановича и Лукерьи Игнатьевны Белозёровых, из казаков, в ней полежали. Многих из них на фронте вышибло – мужиков-то. У одного из них медаль была – за взятие Праги. Где-то.
И к нему, Григорию Павловичу, пришла недавно. «За отвагу». Но не ему, конечно.
– Тяте.
Тот её где-то заслужил. Ну, раз погиб-то. Так всё.
Кольцо есть. А люльку никто теперь уже не повесит – кого укачивать в ней? Память?
Так укачалась уж – что и подташнивает.
– Лучше бы я до этого не дожил, – вдруг произнёс Григорий Павлович. – Как Вася вон, ровесник мой – тот уж не дышит – молодчина.
Перестал видеть матицу Григорий Павлович – слеза мешает, накатившись. Трудно глядеть через слезу.