Золотой век — страница 61 из 83

В разорённой и осквернённой заводилами новой, по духу века, светлой жизни в сороковом, предвоенном, году двадцатого столетия яланской церкви, каменной, возведённой когда-то нашими, тёмными умом, предками, чалдонами-казаками, во имя Сретенья Господня, теперь стоял громоздкий дизель, снабжающий Ялань светом, но электрическим уже, а не духовным. Работал дизель, в первую очередь, на МТС, а на людей уж – во вторую. Свет – давали его только с пяти до девяти утра и с шести до одиннадцати вечера – погас. При лампе керосиновой. И первый свет физический, который в жизни меня встретил, был от неё, от этой лампы, значит. Как я к нему отнёсся – как очень яркому, как очень тусклому ли, – если тогда ещё или уже и видел что-то я, не представляю. Был там не только свет, были и тени. Как повлияло это на меня, не повлияло ли никак, вряд ли когда теперь уже и выясню.

За час до этого «вернулся из гостей». С вечеринки, устроенной в складчину. Было тогда в обычае такое. Нынче не водится – отжило. «Скинуться на троих» – лишь жалкий отголосок. Мама рассказывала так: «Мы с отцом гуляли у Коротких. У Саги с Александрой. Складчиной. Их черёд был принимать гостей. Царство им Небесное. Оба уж померли. Не старыми. Болезнь-то эта – нехорошая, помилуй Господи… уж как привяжется… Отец гулял, а я сопровождала. Домой пришли. Ты вскоре и родился». – «Я запросился, вас заторопил?» – спрашивал я у мамы. «Нет, – отвечала она. – До последнего сидел тихонечко, как в засаде… Там был смирнее, чем теперь». Ей было лучше знать, я не оспаривал. Сейчас, тем более, ни в чём ей не перечу, и в самом малом даже, незначительном. Все разногласия уладили. Разве в одном бы укорил: дом по вине её пустует – так, насовсем-то, никогда не отлучалась. Вступишь теперь в него, как гость, осмотришься сначала и, со стеснённым горлом, сердцем позовёшь: «Мама, ты где?» – Будто откликнется, но издалёка. Пусть бы и это не вменилось мне в противоречие. Отец, так тот давно уж, в доме-то, не отвечает, хоть зазовись.

С двумя макушками – не с рожками, оговорюсь для подозрительных.

В «рубашке».

Не по своей, похоже, воле. Была ли она, воля моя, уже тогда при мне, нет ли, сказать определённо не могу, не знаю. Да и сейчас-то не всегда её доищешься и дозовёшься. Разве что на худое – ближнего осудить, глянуть налево вожделенно, лишнего выпить ли, – тут она рядом, словно не отходила ни на шаг, готова мной, будто рабом презренным, помыкать, распоряжаться. А на что доброе – пуд соли съешь, пока с ней сговоришься. Уже – не воля, а – неволя.

То есть никто не спрашивал меня, хочу я, такой-сякой немазаный, пока что безымянный, может, и с именем, извечно мне уже прописанным, родиться, не хочу ли. Возможно, спрашивал. Возможно, что-то я и отвечал, да вот не помню. Но мне-то видится всё это так: я просто был поставлен перед фактом: вот это ты, а это мир, мол, – сосуществуйте, как получится. Но кто такой я и откуда, мне не сказали. Нет, не жалею – не об этом. Я благодарен Богу, что:

Родился.

Вызван откуда-то – как ниоткуда.

Как гриб – от сырости ли только?

И ниоткуда… Ниоткуда ли?

Я так не думаю. В минуты мрачные – даже тогда.

И гриб не сам по себе, не по своей прихоти, думаю, засеялся, и нарастает не от сырости лишь, а изначальным попечением Господним о всей вселенной и о человеке. И я не исключение – и я, как мир, как часть его живая, что-то, пусть мало-мало, но осознающая, с начала мира Им промыслен. Имже вся. Значит, и я Тем. Не сотворил бы Бог меня – не создавал бы Он и мира. Какой бы смысл был в этом мире, если бы не было меня в нём? Никакого. Гриб в мире есть, а я отсутствую и никогда не появлялся здесь – разве представить? Значит, и я из Промысла – не ниоткуда. Как для кого, не знаю, для меня – логично.

Познах тя, – прежде неже изыти тебе из ложесн.

И непременность моего существования – так очевидна, ощутима, что заставляет ликовать: Бог меня любит! Чем я могу воздать Ему за эту милость незаслуженную и как мне, не имеющему ничего своего, кроме немощи и скверны, ответить на это?

Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей; исцели мою мятущуюся душу! – так только.

Так и отвечаю.

А отвечаю, значит, есть. А если есть, значит, когда-то я:

Родился.

Не чудо ли? Да чудо из чудес. Ведь никакой закон мне это не предписывал, а я:

Родился.

Непостижимое же – не исследую. Может, и не вредит душе, но и не пользует ей; живым бы только сделаться из мёртвого. Непросто.

Девицы, студентки сельскохозяйственного училища механизаторов при МТС, из общежития, расположенного в новом щитовом бараке поблизости от нашего столетнего, листвяжного дома – знания эти я приобрёл гораздо позже, разумеется, когда, встав на ноги, исследовать свой дом снаружи и окрестность понемногу начал, – в глухом, муравчатом заулке, спустя какое-то время, карантинное, несколько раз прибегали посмотреть на новорожденного. На меня, значит. Как на заморское чудовище.

Одна сначала появилась. За молоком – брала у нас. Ушла. Других направила, подружек. Так впечатлилась. Не мудрено. Волосы на голове у меня были редкие, толстые и красные, как медная проволока, – будто под многовольтным напряжением, торчали дыбом, только что не искрили. Словно, родившись, я чего-то испугался сильно. Было чего, после уютной-то утробы. Там бы, наверное, в утробе, где обвык, освоился уже, и оставался, да не дано мне было выбора – явился. Глаза чёрные, как сажа, или, по выражению Ивана Захаровича Чеславлева, дедушки моего будущего друга Рыжего, как у мурина косматого, как у страшилы агарянского, выражению, много раз позже незлобно отпущенному в мой адрес. Только глаза глазами он не называл, всегда – шарами. Шары, мол, выкатил. Или – залил. Шары у Рыжего, шары и у меня. И у соседа нашего, Арынина. Шары у кошки, у собаки. Шары у лешего и у кикиморы. Лишь у жены его, Марфы Измайловны, у той – бельмы. Либо просто бельмы, либо ещё и наглые к тому же. Марфу Измайловну он выделял во всём и изо всех, из всего свету. Когда умрёт она лет через десять, Иван Захарович, резко вдруг сгорбившийся и осунувшийся, положит в ящик комода свои трубку и кисет, сшитый давным-давно ему Марфой Измайловной, и скажет: «Всё, однако, напыхтелся. До горести, до отвороту. Поживу ишшо недельку, дён ли девять, и за ей… за толстопятой. Чё там она, беспомошная, без меня-то?.. Шагу ступить одна не сможет». Спустя неделю, правда, умер. До трубки так и не коснулся. Он же, Иван Захарович, однажды, бесцеремонно нависнув надо мной, играющим прямо на полу у них в избе с Рыжим в шашки, то есть в Чапаева, и долго, как карту незнакомой ему местности, сверху вниз разглядывая мою стриженую голову, сказал задумчиво: «Ну, две макушки – будет двоеженец. И к ворожее не ходи». Находящаяся тогда рядом Марфа Измайловна ему ответила на это: «Не наговаривай на человека. Две-то жаны пошто? Он – не татарин». – «Дак ну и чё, что не татарин?.. Чем русский хуже?.. И мурин, девка, рази русский?.. Ты тока взглянь, – сказал Иван Захарович, – эвон, у нашего, совсем иное дело, дивно, тут жа ядро алтерерийское, а не башка. По всей ни выемки, ни взбугорочку… Пото – ложкой-то шмякнешь – всё соскальзыват, оно, как надо-то, не получатса… так, чтобыч дзенькнуло… в пустой-то, – отступил от нас Иван Захарович, сел на свою койку, в потолок щуро уставился, глубоко, как в отчаянии, из трубки затянулся, дым вслед за взглядом выпустил протяжно, после продолжил: – Вольно казак прокатится по жизне, наш-то, слободным лыцарем по ей промчится. Примета верная, уж не омманет. Бабы-то будут так яму… попутно… тока для слатости, для услаждения. Он жа поганец… в этих… тьфу ты».

Не сбылось пророчество, примета не исполнилась. Женат ни разу ещё не был я. Как уж продолжится, посмотрим. Зато Рыжий – тот как женился, отслужив в армии, не поступив ещё в училище, на бывшей нашей однокласснице, Сладких Тамаре, так по сей день в её вассалах верных пребывает, слободный лыцарь. В школе он, на потеху нам, носил портфель её, теперь – хозяйственные сумки. Когда вижу их иногда в городе, идущими под ручку, ставшими за время их совместной жизни даже похожими друг на дружку, сердце ликует у меня.

После девицы из того же общежития, но, скорей всего, уже другие – я их тогда ещё не различал: все они были для меня чужими тётями, – проходя мимо нашего дома на занятия в училище или с занятий и увидев меня возле ворот, мои глаза отмыть грозились мылом мне, но я им в руки не давался – юркал от них в ограду, как щенок.

А так же всё непокорно торчащие, словно верхний плавник у атакующего жертву морского окуня, волосы на моей голове красными оставались лет до семи, до самой школы, потом смирились чуть, пригладились и потемнели.

Шары, напротив, посветлели. Бывает так, и я пример вот.

Момент рождения, убей, не помню. Как ни пытаюсь вызволить его из бездны своей памяти, со дна её ли, есть если дно-то у неё, – не получается. Да и не пробую давно уже – отчаялся. В детстве, бывало, любопытствовал. Словно в кромешный мрак зрачками упираешься – как сквозь сверхплотное – не просочиться. Хоть бы просвет какой-нибудь, какое ли изображение, пусть бы и блеклое – непроницаемо. Вроде как не в себя заглядываешь, а в чужую душу – сплошная темь. До первых, уже или ещё смутных, воспоминаний зряче добираешься, дальше наощупь – разве что пустоту – ощупывать там нечего. Будто его, момента этого, и вовсе не было. Но был ведь. И у ручья любого есть исток, который он до устья, думаю, не забывает; как уж потом, когда с рекой сольётся, с морем ли, не знаю. В документе, в метрике, ещё сохранной и сейчас, здравомыслящими, честными и вменяемыми должностными людьми тут же вслед за событием и было в сельсовете зафиксировано: такой тогда-то, мол, и там-то, дескать, народился – был же я им, как факт, представлен, не записали же со слов. Марфа Измайловна, Матрёна Николаевна Чеславлевы – и те-то чем же не свидетели. И сам я, тут вот – чем не доказательство.