Говорят, что закричал, как и положено, когда родился. Но что от радости-то – вряд ли. Хотя кто знает.
Как-то мы с Рыжим, помню, рассудили, когда уже учились в школе, в классе восьмом или в девятом. Не на занятиях, а на рыбалке – Кемь разлилась, налим клевал на ямах, – сидя на брёвнах. У костра. А рассудили так, примерно:
Мол, потому момент рождения не помнит человек, что, обладай он уже тогда, то есть сразу, как родился, полным и ясным сознанием, тотчас бы с ним и распрощался, и всё равно, от счастья или горя, – так вот поэтому. После уж получаешь дозами сознание. Как голодавший долго – пищу, чтобы, перенасытившись, не умереть. И память тоже обретаешь постепенно – и тоже – чтобы не свихнуться. Дескать, представь себе такое:
Идёшь ты, счастливый и беспечный, весенним погожим днём по улице мирного, спокойного города на свидание к любимой девушке, несёшь в подарок букет цветов и переполненное нежностью к ней сердце, поворачиваешь за угол, и тут на тебе: оказываешься вдруг в окопе, по пояс в ледяной воде, и по тебе, голому и беззащитному, молотят без передышки из орудий всех видов и калибров – что с тобой стало бы?
Так же и тут.
Прежняя память, мол, если имелась у тебя такая, предварительная, словно с магнитной ленты, стёртая в момент рождения, к тебе уже не возвращается – в жизни не пригодится, то и помешает – может, поэтому. И, вместо прежней, получаешь новую. Без фона. Но, мол, и новая включается не тотчас. Когда настроятся параметры – тогда лишь.
Так, сидя тёмной, не белой ещё пока, майской ночью на крутолобом кемском яру, спиной к уснувшей уже Ялани, а лицом к шумной от половодья Кеми, шевеля палками в костре пекущуюся в нём картошку, мы рассудили.
Однако вот что интересно.
Услышишь порой что-нибудь, песню старинную или дудук армянский, например, увидишь памятник архитектуры, скажем, Георгиевскую церковь в Старой Ладоге, прочитаешь ли что-нибудь из древней мировой истории, и как волной обдаст тебя внезапно – что-то почувствуешь знакомое настолько – что-то с тобой, подспудно как-то, связанное.
Прочитал я однажды такое: «Ахия-ликин, сын Набу-алу, и Хашдия, сын Терик-шаррутсу, добровольно продали свою рабыню Нана-силим, девочку 6 лет, на запястье которой записаны имена Ахия-ликина и Хашдии, за 17 сиклей серебра, за согласованную цену, Мардук-шум-иддину, сыну Зерия, потомка жреца Гула».
Прочитал я это, и сердце моё захолонуло: будто когда-то я присутствовал при этой сделке, и будто воздух жаркий ощутил и освещение, какое было, различил вдруг – так показалось мне, но на одно мгновение, тут же и улетучилось, как пар, оставив привкус, как привидение, исчезло.
И, как приметил ось мне, случается такое только тогда, когда я имею дело с письменными или материальными документами из истории народов Европы, особенно славянских, Северной Африки, Малой и Средней Азии, очень уж древних, но не тогда, когда сталкиваюсь с источниками из истории народов Азии, Центральной и Южной Африки или Америки. Не навевается, как ветерок, не наплывает наваждением. Не знаю, как и объяснить. И в чём причина, не догадываюсь. И друга рядом теперь нет – не рассудить, не посоветоваться.
Всё, что, хоть мало-мальски значительное и выпадающее из ряда вон, происходило со мной с момента рождения до включения в дело моего сознания, когда я был ещё беспамятным, как овощ или, уж в лучшем случае, как курица, я знаю от других, конечно. Из рассказов старших. Больше – от мамы. У той нынешнее было как век назад минувшее, а век назад минувшее – как нынешнее. «Чё со мной давным-давно творилось, с малого возраста, помню до мелочи, – говорила она. – А чё вчера было, уж и забыла. Ума совсем уже не стало. Спроси меня, куда я ножницы, на днях же чё-то стригла ими, сунула, не знаю, хоть обыщись… лежат же где-то».
Отец – тот если и рассказывал что-то, так больше о своих многочисленных родственниках. Коробейниковых, по женской линии, и Истоминых, по мужской. Историй, как и родственников, было не счесть, на любую ситуацию и на всякое событие. Одна из хроник начиналась так, к примеру: «Дядя мой по матери, Игнат Иванович Коробейников, по прозвищу Шанюжка, роста был неболшенького, сухой, поджарый, дёрзкий же, парень, как барсук… мало кто с ним соперничать решался…», или: «Тётка по отцу, Глафира Григорьевна Истомина, замужем Селиванова, женщина была крупная, бела, высока – красива, молчком всё больше, слова лишнего зря не обронит… Дак она как-то…» – сама же история следовала после эпитетов пространных, но приведена была, отметить надо, всегда к месту.
Как я родился, вряд ли он, отец, запомнил. Ни слова от него не слышал об этом. И понятно. Было отцу тогда уже за сорок, и за спиной у него была Великая война, которую он отсолдатил с начала до конца, завершив службу младшим лейтенантом в Берлине и демобилизовавшись в сентябре сорок пятого года. Та занимала много места в его памяти, хоть и о ней он мало что рассказывал, только лишь: выпив на День Победы водки и захмелев, вытирал, как медведь лапой, заслезившиеся глаза тыльной стороной тяжёлой ладони, всхлипывал, как ребёнок, и приговаривал: «Сколько же мужиков оттуда не вернулось, сколько их полегло – кто подсчитает?.. Земельку сдобрили чужую – теперь она там урожайная… А вот Захар… Захар – тот струсил как-то, испугался, немцы окружат, в плен возьмут, и закопал билет партийный… Сказал потом, что где-то выронил… Пьяный-то, как-то мне признался. Ну, это, ладно, дело прошлое… Сколько ребят там головы сложило… и всё же больше-то мальчишки. Прибудут новенькие, шумные, молоденькие, во всём чистеньком, не обстрелянные, глядишь на них и думаешь: покойнички… Живы пока, до первого-то боя… А ты всё: Бог, – это уж маме. – Какой там Бог! Был бы Он, Бог, такого бы вот не было… Может, и есть, раз есть такое?» – «Есть Он, нет ли Его, Коля, – отвечала ему, осторожно по случаю праздника, мама. – От нас с тобой, слава Богу, не зависит. То бы и небо всё меняй, звёзды на нём переставляй по собственному изволению». И он, отец, на это соглашался.
Да и что особенного, из ряда вон выходящего, тогда могло со мной случиться? С таким-то количеством попечителей – сестёр и братьев. Как и во сколько месяцев ходить начал. Под чьим умелым руководством. Какое слово первым выговорил. Еде как упал. Залез туда, куда не следовало лазить. Потянул и уронил со стола что-нибудь, что пролилось или разбилось. Съел ли что-нибудь не то, засунул в рот какую-нибудь бяку. Как и у всех в этом возрасте. На то он и младенец, и телом, и умом. Два раза, как говорят, в жизни глуп – когда млад и когда стар. Что там и помнить.
А вот то первое, что удержала моя собственная память, со стороны не позаимствовала, чужое своим не сделала.
Залитая солнечным светом комната. Не знаю, летним или зимним днём, верно отсюда мне уже не различить. Зимним, скорее, к этому склоняюсь. По ощущению. Как будто печь гудит – буржуйка. Летом её у нас не топят. С июня по сентябрь пользуются печкой-плитой в подсобке, или на улице, под специально сделанным навесом. И будто окна разрисованы. А чем же, кроме как морозом? Склонившись надо мной, мама туго пеленает меня на столе во что-то светлое. В пелёнку, может. Может – в покрывало: нести меня куда-то надо было, может быть – в больницу. Ох, как не нравится мне это. Кричу что есть мочи и силюсь отчаянно освободиться. Но безуспешно. Ноги и руки уже скутаны. Осталось только горько плакать, что я и делаю. На стеснение по рукам и ногам есть недовольство, на маму – нет, словно кто-кто, но уж она-то не причастна к этому насилию, это я помню. И помню, как в тот день была обставлена та комната – передняя, как выяснилось после. А когда однажды сказал про это старшим, те не поверили. Я описал: и где стоял сундук, и как он выглядел, где – этажерка, и сколько окон было в комнате, какого цвета были занавески, и где висело радио-тарелка. Услышав от меня такую правду, старшие поразились. Сколько тогда мне было? Полгода? Год? Или чуть больше? Мне не узнать уже. Тут, на земле, по крайней мере. Вопрос, конечно, не существенный, и жизнь моя от ответа на него мало, наверное, зависит. Но – любопытно.
Помню ещё крыльцо и мягкую, высокую траву в ограде, среди которой стоит мама не то с ведром в руке, не то с корзиной, смотрит на меня. Я сижу на широкой плахе крыльца, нагретой солнцем. Под тёмным навесом, за заворами в три тонких жерди, – конные сани с заломленными вверх и связанными оглоблями, упёртыми в заплот. Крыльцо старшие помнят, сани кто-то помнит, кто-то нет, маму в ограде представить могут, а траву – никак. Говорят, что она, трава эта, только в голове у меня наросла, но в действительности её якобы не было. А я уверен вот: была.
После мы, когда мне не исполнилось ещё и трёх лет, осенью, переехали в другой дом, менее просторный, но уже свой – родители купили его у родственников жившего в нём и умершего хозяина, сымского кержака Селивёрста, бездетного. Недалеко от прежнего, через два дома, на той же улице. До этого снимали половину пятистенника, с разными входами и оградами. Другую половину тоже снимали две молодые латышки. Я их не помню. Хотя они со мной даже и нянчились, как говорят у нас – водились, когда, при таком-то обилии нянек, по каким-то причинам было некому. Все наши могли уйти в лес – и такое случалось – за ягодой или за грибами, чтобы запастись на долгую зиму. Потом, когда им, латышкам, было разрешено, они уехали на родину. Одна из них, Люся – так её по-русски величали, какое у неё было родное имя, не знаю, – вернулась. К жениху. Феде Верещагину. Поженились они и жили уже не в Ялани, а в Елисейске. Федя, закончив где-то далеко, может быть, в Омске, может быть, в Иркутске, авиационное училище, был вертолётчиком. Пролетая над Исленью, машина их из-за какой-то неполадки упала в реку. Вроде искали, но не нашли ни вертолёт, ни экипаж. Оставшись на первом году замужества вдовой, Люся опять уехала в Прибалтику. Больше уже не возвращалась. Года через четыре – дата стоит на обратной стороне снимка: «Рига. Шестьдесят первый г.» – прислала маме фотокарточку. Подписана: «Дорогой и замечательной Елене, в память о нашем незабываемом соседстве. Привет семейству и особенно Олежке». Красивая женщина. В берете, из-под которого выбиваются светлые пряди волос. Когда я, этот самый