Золотой век — страница 63 из 83

Олежка, родился, Люсе было лет двадцать. Жива ещё, нет ли, мне не известно. Я – ни сейчас и ни тогда, наверное, не понимая, зачем – выколол шилом на этом фотопортрете глаза, за что отец меня и выпорол, и правильно поступил – больше такого я уже не делал – сработал метод воспитательный. Сохранилась эта фотография. Приезжая домой и открывая иногда семейный альбом, смотрю и на неё, на эту фотографию, но женщина с неё не отвечает мне обычным взглядом – глаза у женщины незрячие, пустые.

Из настоящего, набрав в лёгкие воздуху и сосредоточившись, погружаюсь в своё дошкольное детство. Цельной картины я не вижу. Лишь фрагменты. Фрагменты эти я скомпоновал, собрал в одно место и берегу их, как мама когда-то хранила в трёхлитровой стеклянной банке пуговицы. Когда ей надо было пришить к чему-нибудь на смену оторвавшейся и потерявшейся, она вытряхивала пуговицы из банки на стол и выбирала подходящую. Так вот и я, как мама с пуговицами, поступаю с фрагментами моего далёкого прошлого – вытряхиваю их на стол моей памяти, только не выбираю подходящий, как она, а беру первый по времени и будто пришиваю его к тексту.

И вот один из них, пришитых только что.

Мне года три или четыре. Босой, одет только в трусы, с поддерживающими их двумя лямками крест-накрест. Мурава мокрая, мягкая и яркая – после грозы. В логу, под угором, на котором стоит наш дом, бежит, возникнув после ливня, мутный, шумный, бурлящий ручей. Пускаю кораблик – щепку. Спешу вдоль ручья следом. Не замечаю, как оказываюсь возле незнакомой мне речки, в которую впадает дождевой ручей. Слышал, что есть такая, но вижу её впервые – Куртюмка. На поляне, густо поросшей жёлто-белыми ромашками, лежат разномастные коровы, жуют и смотрят безразлично на меня. На пологом берегу речки стоят рядком чёрные и покосившиеся бани, с закинутыми на их желобниковые крыши старыми вениками и тазами. Оглядываюсь назад, но не обнаруживаю своего дома. Ужаснувшись, начинаю громко плакать. Скоро, не скоро ли, надо мной в воздухе возникает Женщина в ярко-красном платье. Я Ей ничуть не удивляюсь. Молча, Она выводит меня на тропинку, в конце которой я замечаю и узнаю свой дом. Вбегаю в открытые настежь ворота. Мама развешивает на проволоке, натянутой между двумя столбами, бельё. Я, всё ещё хныча и путаясь, рассказываю ей про Тётю и про то, что со мной случилось. Мама бледнеет. Крестится. И прижимает меня к своему животу. Я успокаиваюсь. От маминой юбки пахнет сырой, тёплой тканью и мылом.

Другой фрагмент – первый, являющий отца в моём сознании.

Он откуда-то вернулся, из какой-нибудь очередной командировки. Не из гостей и не с курорта, куда и в жизни он не ездил. Привёз огромную серебристую рыбину. Сейчас я полагаю, что это была нельма. Рыбина лежит на сундуке, застеленном красной тряпицей, весь его занимая. Чешуя на рыбине крупная – чуть ли не с моё ухо каждая. Отец подхватывает меня на руки и легко подкидывает над собой до самого потолка. Душа моя, или душонка, обмирает в страхе, но я молчу – пусть ещё маленький, но чалдон.

А после, в тот же, наверное, день, но уже вечером, так как окна были, помню, занавешены и на столе стояла керосиновая лампа…

За столом. Сижу у отца на коленях. Кормит он меня варёной рыбой. Недалеко от стола, на полу, облокотившись одной рукой на сундук, в другой держа папиросу, на корточках, по-татарски, расположился Захар Иванович. По приглашению отца Захар Иванович поднимался, подходил к столу, выпивал, чокнувшись с хозяином, стопочку и возвращался на место – так ему удобней было. Так он у нас всегда гостил. Беседуют. Возле стола стоит мама, смотрит на нас с тревогой – могу я подавиться рыбной костью. Так и случилось. Но это уже не в моей памяти, а по рассказам. Из горла кость вытаскивал мне врач – Хаджи Расулич, из военнопленных. Хороший был специалист – так отзывались о нём в Ялани. И человек был неплохой – так о нём тоже говорили. Но в моей памяти не сохранился он, Хаджи Расулич. Знаю, что был, но вот как выглядел, не помню.

И ещё…

Отец, будто наждачным камнем, трёт моё лицо своим щетинистым подбородком – мне это очень неприятно, как могу, уворачиваюсь – и спрашивает, кого я больше люблю – его или мамку? Я, не раздумывая долго, отвечаю: Ленина и Сталина. Отец и Захар Иванович, радуясь, наверное, моей не по летам совершенной политической грамотности и изворотливости, весело смеются.

Ну и ещё один фрагмент. И тоже из самого-самого раннего возраста. Выбрав его, вдруг понимаю, что во всех фрагментах, извлекаемых из этого периода моей только что начавшей осознавать себя жизни, пора присутствует всегда такая – либо зима, либо лето. Сознание моё ещё не выделяет из годового цикла ни весны, ни осени. Наверное. Не отличает. Весна и осень, как времена года, возникнут в моей памяти тогда, когда пойду в школу. Первое сентября. Как же забыть. Школьный парк, и в нём, среди кедров, пихт и лиственниц, ещё зелёных, берёзы жёлтые и красные, с пригнувшими ветви гроздьями оранжевой ягоды, рябины. Запечатлелось – в добром здоровье нахожусь пока, не вытравится. И потом уже, в течение всей последней четверти, считая дни в апреле и в мае, пребывая в нетерпеливом ожидании: скорей бы уж закончились занятия. Когда сидишь в классе, вполуха слышишь, как говорит учительница или отвечает кто-то из учеников. И чаще смотришь в окно, чем в букварь, в учебник арифметики, в тетрадь или на классную доску. А душой, уже крепко привязавшейся к окружающему миру, витаешь вожделенно на улице, отмечая там каждый признак наступающего преображения – капель апрельская и прочее, и огорчаясь каждому возвращению уже слабеющей зимы – в виде метели, снега и мороза.

Вот он, этот фрагмент.

Лето. Жаркий, солнечный день. И небо видится отсюда мне безоблачным – таким оно на тот момент, наверное, и было. Звучит музыка. Откуда, не задумываюсь. Как будто с неба. После уж узнаю – со столба около клуба. Хожу я по невысокой, пыльной и мягкой завалинке нашего дома, а за руку меня придерживает стриженный налысо, веснушчатый, в коростах, густо замазанных зелёнкой, серьёзный мальчик, старше меня. Ходит он не по завалинке, а вдоль неё, по поляне. Мальчик этот – Рыжий, мой будущий друг. В окно на нас гневно смотрит девочка. Сестра моя, назвавшая меня когда-то Кыхой. За мной приглядывать её заставили, а потому она так и сердита – так теперь думаю про это. На мураве рядом лежит, распластавшись, чуть ли не красная собака, прикрыв одной лапой глаза – от мух навязчивых, наверное, от комаров ли.

Позже вижу его, Рыжего, уже без корост, но ещё более, кажется, веснушчатым и таким же всё ещё серьёзным.

Фрагменты-пуговицы на столе лежат вразброс, не упорядочены, беру любой теперь, какой под руку попадётся.

Пришиваю.

Мне лет пять, Рыжему, соответственно, семь, или уже исполнилось, или исполнится вот-вот – он летний. Оба мы ещё дошкольники. Конец мая или начало июня. Копаем в их, чеславлевском, огороде червей, разваливая ради этого прошлогодний парник-огуречник. Собрались идти на Кемь порыбачить. Мечтаем выловить огромного тайменя. Рыжий на днях, когда гонял на Кемь гусей, будто видел, как таймень сыграл в омуте, и по страстному, но вразумительному описанию его, Рыжего, таймень этот оказывался не меньше кита – как не захочешь на такого поохотиться. А не поверить другу невозможно – глаза у него, когда он мне или кому другому что-то рассказывает, не моргают и на сторону не бегут – не врёт, значит. Да и клянётся он всегда не чем-то и не кем-то, а смертью своей родной бабушки: чистая правда, дескать, клянусь смертью баушки. Жива бабушка – ни разу ещё, значит, до того дня не соврал он, Рыжий.

Недалеко от нас, шагах в пяти, она, его бабушка, Марфа Измайловна, с торчащим из-под белого платка зелёным лопухом – протпи напеку и удару солнечнова, Боже упаси, не завалиться бы, не окочуриться, – широкая, как русская печь, склонившись над грядкой, только что сделанной ею и старательно охлопанной с боков деревянной лопатой, плюёт морковное семя и приговаривает: «Зароди, Осподи, на всяку душу… – молчит какое-то время, добавляет после: – Ладно уж, Осподи, и на Арынина… Не по моему хотению, не по моим хлопотам, а по милости Твоей, Боже».

Арынин, дядя Саша, наш общий сосед. Забайкальский казак – так про него говорят взрослые. И говорят ещё они же, взрослые: Гуран. И жена его – тётя Луша, та – чаще всех. Он для неё то Саня, то Гуран. Гуран – не знаю, что такое. Может быть, прозвище, а может быть, и звание – он же из ссыльных. А мы про него – хоть я, хоть Рыжий – говорим: дядя Саша. Хороший дядька: до нас обычно не касается, даже тогда, когда – под мухой – молча проходит, нас для него тогда – как будто нет, как будто в воздухе растворены мы. Детей у него много. С его сыном Васькой, по годам нашим ровней, мы дружим – не ябеда, нормальный. Да и, имеет если что, всегда поделится – не жидит. Несколько дней назад, подгуляв на Вознесение, пахал дядя Саша на коне свой огород и завалил как-то – нечаянно, конечно, как мы с Васькой и с Рыжим решили, не нарочно – общую с чеславлевским огородом изгородь. Сам же после – назавтре, как проспался – и восстановил порушенное, но Марфа Измайловна на него временно осерчала. Да и сейчас ещё с ём, по её словам, в сердцах – не здороваются. Хоть и корит она себя за это: мол, ничего с собой поделать не могу, с грешницей. Грешница – это, как говорит бабушка Марфа, когда людям в глаза смотреть стыдно, в свою душу – муторно, а на Бога – нельзя-а-а. Бог – это иконы. Много их у них, у Чеславлевых, в доме. На божницах. У нас ни одной – папка мой коммунист. Есть, правда, одна, в комоде, под бельём, но мама её прячет, и я её не выдаю. А дядя Саша, выпив с Захаром Ивановичем, отцом Рыжего, на нейтральной территории – на берегу Куртюмки, мировую и извинительную, то есть на свои деньги, уже сдобрился – на весь мир смело смотрит. И в свою душу. И на шабров – своих соседей-то. Сегодня видел я его – такой же. С уздой на плече раным-рано направился куда-то – коня ищет.