Золотой век — страница 65 из 83

наворачивать. Своя добыча – вовсе вкусно.

– Ешьте с хлебом. Не спешите. В спину никто вас не подталкиват, не гонит. Хорошенечко прожёвывайте. За столом не разговаривайте, ногами под столом не болтайте, – говорит нам Марфа Измайловна. – А тебе, чё ли, особое приглашение требуется, выстар? – спрашивает Марфа Измайловна у мужа, отвернувшегося от нас к стенке. – Иди. Ступай да ешь, пока горячее. Прилип к крыльцу-то там, ли чё ли? Дак отдирайся.

Помедлил ещё сколько-то Иван Захарович, форс выдержал, снялся легко с крыльца, как селезень с воды, мягко и беззвучно просеменил валенками по мураве и, молчком спихнув со своей чурки спавшего там косматого, очень похожего на нашего Дымку, кота, присоединился к нам. Смурной, как туча. В безрукавке. Папаху только снял, на край стола её устроил. Помолился. Сам перекрестился и чашку свою перекрестил. При этом взглядом нас не удостоил. Но нам и дела нет до этого.

От нашей рыбы наотрез он отказался: в ней, мол, костей не оберёшься – нет у него охоты, дескать, подавиться. Ишшо стерлядки б – той отведал бы. Ну, не стерлядки, мол, хошь нельмы. Да и тайменя – хошь того бы, да тока некому поймать, всё брехуны-то – не умельцы. Поел гречневой каши. И даже ложку облизал. Добавки не просит. По животу себя гладит.

– Ну вот, – говорит. – Таперича мой конь не сдохнет. Хошь и без мяса.

– Слава Богу, – говорит Марфа Измайловна Ивану Захаровичу, но глядя на нас с Рыжим по очереди – улыбается. – Постный же день, какое тебе мясо!

– У коня вся жизь постная.

– Детей бы малых постыдился.

– А чё тако-то я сказал?.. Ага, и – малые. Уж нагородишь. Я в ихим возрасте уже пахал… ну боронил-то, дак уж точно.

– Да уж… Из зыбки выпал и за плуг.

– Ты, баба, это… чё перечишь?.. Кашу опять пересолила.

– Тебе никак не угодишь.

– Меру-то знать, однако, надо… Солишь-боишься, что прокисну.

– Зря языком не молоти.

И мы насытились.

– Спасибо, – дружно говорим.

– Не за чё, – отвечает нам Марфа Измайловна. – На здоровье. Бога благодарите за такое изобилие, щадит нас грешных. Осподи, помилуй. Войны бы не было. Молитесь, детки. Вас-то скорее Он услышит – молитовки у вас звонкие, сердечки у вас настойчивые – достучатся. До вас-то Бог и вовсе чуток… Это уж мы ему нытьём своим понадоели.

Заклонило меня в сон резко, носом, сижу, чуть за стол ом-то не клюю. На падающее в ельник солнце едва щурюсь.

Договорились с другом, где и во сколько завтра встретиться нам да чем заняться – забот-то мало ли у нас.

Попрощался я со всеми и подался домой, в котором год уже, как кажется мне, не был. Да так оно и есть: «День-то нонче – год, – говорит Марфа Измайловна. – Так уже прибыл. С утра находишься, намаешься, назавтре, думашь, и не встанешь».

Другой фрагмент, другая пуговица.

Отец Рыжего, дядя Захар, Захар Иванович Чеславлев, в ночную смену слесарничат в матаесовском гараже. Уж насовсем там будто поселился, безурочно – так говорит про него, вздыхая, мать его, Захара Ивановича, бабушка Марфа. Технику, после уборочной согнанную в Ялань на нашу «Полярную» МТС со всех ближайших деревень, со всей округи, готовят к посевной. Поэтому и поселился.

Мать Рыжего, тётя Мотя, Матрёна Николаевна, моя крёстная, в больнице на дежурстве. «Жалязяки там кипятит да спирт, не спит-то еслив, ишшо нюхат – любому б так-то», – говорит о ней и об её работе свёкор-грош Иван Захарович.

Старшие братья и сёстры Рыжего тоже кто где – кто на работе, кто в отъезде.

Электричество подают только на гараж, Ялани в этом отказывают. «Солярку экономят», – со знанием дела объясняет друг мне. Так оно и есть, значит.

Я, отпросившись дома, ночую у Чеславлевых. Мы с Рыжим – на высокой, просторной русской печи. Убраны временно с неё в куть да в сени большая пустая корчага щаная, бочонок канунный да кадка для опары и постелена там Марфой Измайловной специально для нас собачья, кисло, но уже привычно пахнущая, доха; даже и ворс её сухой, колючий помнится – будто вчера всё это было – вроде бы и лицо ещё покалывает остью. Точно, так вот, вспомнил лишь, это и чувствую – небольно. Лежим ничком и, приподняв цветной полог, прикрывающий прогал между потолком и напечьем, глядим в бархатно-сумеречное избное пространство. Печь утром была протоплена – нам и уютно и тепло – ничем пока не укрываемся. Трещит и бликует через свои щелястые бока внизу буржуйка – оживляют стены розовые всполохи.

У Ивана Захаровича ножаньки, за жизь безжаласно исхоженные и поля германца потоптавшие, хоть и в валенках, но стынут – рематизьма; ишшо и крыльца, хоть и под хфуфайкой, шибко седин чё-то зябнут. Потому он и буржуйку зарядил хотя бы одноразово.

Марфа Измайловна, накинув на плечи суконную клетчатую шаль с кистями и штопая что-то, туго натянутое на электрическую лампочку, сидит в передней избе, возле стола, ближе к керосиновой лампе, карасинке, рассказывает сказки. Громче, чем она обычно говорит. Мы с Рыжим, затаившие дыхание, и так бы всё расслышали. Для Ивана Захаровича, может, – тот малёхо туговатый на ухо. Но вряд ли. Скорей всего, из-за буржуйки – трещит, гудит та шумно – заглушает.

В другой, задней, избе, сквозь голубые ситцевые занавески да сквозь толстый на стёклах куржак цедит в окна с улицы морозной лунный свет, мягко стелется по самотканым коврикам и половицам. В красном углу лампадка теплится. Тускло мерцают медными и серебряными окладами наряженные в браные полотенца иконы, строго с них следят за всем Святые. В настежь распахнутую дверь казёнки нам всё это видно.

Не знаю, как у Рыжего, но в моём воображении возникает поразительный мир – то смешной, то страшный, то таинственный. Лежу в мурашках. Так же, похоже, и у Рыжего: вихор на макушке у него порой и вовсе дыбом становится – по тени вижу.

Иван Захарович, дедушка Рыжего, смачно посасывая трубку, лежит на боку в полумраке на своей скрыпучей, арестанской койке, помалкиват — тоже ли внемлет, о чём ли тихо размышляет – о стародавнем. Потом только, когда Марфа Измайловна отложет заделье, поднимется, охая, и, прочитав вместе с нами Отче наш, скажет нам, чтобы мы укладывались камушками и спокойно спали, резко стукнет Иван Захарович трубкой о стоящую в изголовье его кровати табуретку, выбитый из трубки пепел соберёт в ладонь, в глиняный сосудец его ссыплет и пробурчит: «Вот уж где навыдумыват, дак навыдумыват… Как этот… Лермонтов-то-Пушкин. Тебе бы этим-то работать… да как ж яво?.. да агитатором, будь не ко сну он, леший, упомянут».

А дальше ночь, а после утро. Я бы и спал ещё, да друг мой рано пробуждался и, уж воистину, соскакивал с печи калачиком.

Не один раз в детстве так у нас бывало – часто: то я у Рыжего ночую, то он, бывало, у меня.

Фрагменты. Пуговицы. Глупость какая-то, нелепость. Да нет, не глупость, не нелепость. Пришиваю. Ту же, на другую, похожую, не меняю. Но вот не к тексту только. К сердцу. Давным-давно к нему пришиты, крепко – не отрываются. А потому и бьётся так оно порой – неровно. Тогда особенно, когда – нахлынет: там, где пришито, заболит. Марфа Измайловна всегда так говорила: «Опять нахлынуло, хошь плачь». – «Чё на тебя, скала, опять нахлынуло?» – спрашивал у неё Иван Захарович. «Да чё, про маму опять вспомнила. Как нас кулачили – про это… как нас сплавляли… как мои сёстрыньки там сгинули… и мама». – «Язви тебя. Нашла, о чём… Припомни лутче, как за мной когда-то бегала». – «Но, кто за кем… уж не бреши-ка». – «Ну дык, ага, тока коса мелькала сзади-то… Как кобылица». – «Глаза с утра на мокром месте». – «То-то, смотрю, наулице-то сырось». Замрёт Марфа Измайловна на месте, задумается будто, а после скажет: «Как умирать кому там, перед самой-то уж смертью, делалось хорошо тому… светились прямо, как лампадочки. Так хорошо нам, – говорили».

Конец июня. Может, июль, но самое его начало. Что до Петрова дня, так это точно. Тихо, безветренно и знойно. Надо всем, даже над заборами, кучерявится густое испарение. Парйт – так выражаются яланцы. Маракосит, как говорит Марфа Измайловна, грозой грозится. Листья на берёзе в нашем палисаднике сникли – не пошевелятся. Все – люди, животные и птицы – прячутся от солнца – так оно, яснолобое, едва оторвавшись от Камня, принялось Ялань жарить и заодно весь околоток. Кроме коршунов – те в небе – как-то вот их не напекает, хоть и к нему, к солнцу, гораздо ближе.

Наш старый сибирский кот Дымка, весь, как в медалях, в прошлогоднем репье, а хвост его – особенно. Лежит Дымка скомканной и драной тряпицей под телегой. Прогулял ночь – теперь дрыхнет. Враг его наизлейший, молодой ещё кобель Буска, вывалив язык на поляну, распластался за поленницей. Я его зазывал, он не поднялся, глаз только в сторону мою скосил.

Сенокос ещё не начался, но все уже, наверное, за редким исключением, к нему подготовились: и в нашей ограде под навесом – в тени, чтобы не рассыхались, – стоят кучно в углу грабли и деревянные двоерогие и троерогие вилы, а на поперечной балке висят вниз еловыми окосищами срезанные и подремонтированные литовки. Моей там нет – косить мне ещё рано, но ходить на покос нынче, как было мне уже заявлено, буду – ворочать, подскребать да за костром на таборе следить, тратя на это драгоценное летнее время, вместо того чтобы рыбачить да купаться. Но никуда не денешься – придётся. У папки слово зря не выпадет. Может, и мне, как Рыжему, доверят копны на коне верхом к зароду подвозить – другое дело.

Дома у нас никого. Старшие мои братья и сёстры ушли за земляникой на Вязминские полины или на Ендовище – и там, на солнечных боках и макушках сопок, много, говорят, ягоды бывает – как земляники, так и костяники, но та созреет только к осени. Может – в Межник, может – в Култык, не знаю точно. Ладно, меня с собой не потащили – следить оставили за домом.

Мама в яланской больнице. С воспалением среднего уха. Утром её мы навещали. Скоро выпишут – почти поправилась – так, по её словам, выходит. К сенокосу, говорит, если не выпустят, то убегу, мол. Так и поступит, не улежит она в больнице. Ну и напрасно. Получит осложнение, и осенью того же года, к великому огорчению всей нашей семьи, включая и отца – тот сразу будто постареет, увезут её в Исленьск на операцию. И домой она, исхудавшая и подстриженная, вернётся лишь через два месяца. Вернётся – главное. Но это после. А тогда: