Золотой век — страница 66 из 83

Отца нет – в командировке. Ждём его со дня на день, но не сегодня.

В кладовке у нас хранится винтовка ТОЗ-16. В углу, за ларем. Я о ней давно уже проведал. Глаза у меня, как говорит мама, сорочьи – ничего от меня не утаишь, дескать. Возможно, и сейчас это оспаривать не стану.

Мы с Рыжим по-хозяйски достаём тозовку, находим в ящике комода к ней пачку мелкокалиберных патронов и, забравшись на крышу амбара, начинаем стрелять по Ялани – куда придётся. Огорода через два, на другой улице, на задней стене бани висит, видим, сверкая на солнце, цинковый таз – мишень для нас, куда уж более-то подходящая. То я пальну, то Рыжий. Честно – по очереди.

Стрелков скоро вычислили и сообщили моему отцу, только что приехавшему с попуткой из города. Подходит, поздно замечаем, к дому, сапогами, не таясь, похрустывает. Рыжего с амбара, как лист ветром, тут же сдуло – ловко, как кот, спрыгнул он на огуречный парник и убежал от нас задами. Не убежал, а улетучился. Правильно сделал. Я его за это не виню и не ругаю. И я бы мог удрать, да гордость помешала. Попытался было спрятаться, но безуспешно.

Вызволил отец меня из-под опрокинутой – тоже, кстати, цинковой – ванны, как телёнка, за ухо завёл в избу, выпорол, зажав крепко меня между ног, но штаны, за что ему и сразу был я благодарен, с нужного места не спуская, широким офицерским ремнём и поставил после в угол. Всё это молча учинил отец, и я при этом звука не издал – как пообедали в семье патриархальной, – отцу спасибо после не сказал я только.

Ещё одно, к тому вдобавок, следом вспомнилось.

Учит меня чему-то – чему, тогда ещё догадываюсь смутно лишь – таким простым, обычным способом отец, внушает что-то мне. А я, стиснув зубы и припоминая стойкость русских разведчиков, завис у него между ног на четвереньках невесомо, смотрю пристально в пол и вижу: в узкой щели между плахами монетка медная застряла, две копейки, судя по размеру, – думаю напряжённо: шилом её потом достану, спицей ли вязальной. Потом достал, наверное, не помню.

И уже вечером того же дня. Все, управившись по хозяйству, перебрав землянику и сварив на летней кухне из неё варенье – сырой и мне оставили в тарелке, чтобы поел я после с молоком и хлебом, – ложатся спать. Смотрят на меня все с безмолвным сочувствием, я всем в ответ язык показываю, рожу корчу, тайком, конечно, от отца. Солнце только что упало в ельник – тот в оранжевой короне. Вороны в нём уже угомонились. За окном, под карнизом, клуб мошки болтается – мак толкут. Там же, снаружи, по стеклу карамора танцует голенастая и тычется в стекло мотыль. Кот Дымка трётся о мои ноги, репейными липучками щиколотки мне щекочет – терплю как-то. Дать пинка ему хочу, но не решаюсь. Отступил, слава Богу. Волоча по полу тяжёлый от разного мусора хвост, на кухню подался. Юркнет там через свой лаз в подполье, оттуда, через отдушину, на улицу и исчезнет на неделю – не соскучусь. Отец уже в горнице, слушает радиоприёмник. Был у нас такой: «Родина». Про Кубу что-то и Фиделя Кастро; про другую сторону Луны – в другой бы раз мне было интересно, сейчас, навред всем и всему, нисколько. Николай, средний мой брат, в трусах и в майке, с открытым вечно, как у голодного птенца, ртом, топчется около меня и умоляет: «Поплоси у папки плоссэния». Он долго букву «эр» не выговаривал. Куда там – умру стоя, как краснодонец, но прощения просить не стану. В избе душно. Отец вышел из горенки, открыл входную дверь настежь, сенную закрытой оставил. Ушёл обратно. Уснул вскоре – задышал так, характерно. Радио поёт индийские песни. Братья и сёстры мои спят. Стою. Ноги подгибаются. Белая ночь. Внизу, над Куртюмкой, туман сгущается – малиновый. На берегу её пасётся буланая, с короткой чёрной гривой лошадь, спутанная, слышно, как изредка скакнёт да боталом побрякает, – отдастся эхом. Смотрю на дом Чеславлевых, со слепыми от севера окнами. Выходит, вижу, из ворот Марфа Измайловна. Опускается грузно на колени. И кланяется лбом в сторону нашего дома, на восход, до самой земли. «Правильно, – думаю, – говорит про неё Рыжий: совсем из ума уже выжила. Ей можно спать, а она это… дур кует, как говорит Иван Захарович». И сам вскоре опускаюсь на колени, кладу здоровым, не нажатым отцом и от этого припухшим, ухом голову на подоконник. Шепчу: «Мама, мама… мама, мама… была бы дома ты, я б тут не мучился. Господи, сделай так, чтобы скорей она вернулась». Не замечаю, как и засыпаю. Кто-то сильный подхватывает, меня, чувствую сквозь сон, на руки и уносит в кровать. Кто же ещё – отец, конечно.

Сердце содрогается от этой пуговицы. Кровянит там, где пришита. Чуть коснёшься, и заноет. Но и её не потерять, не оторвать, не выбросить – как будто лишнюю. Бог нас с Рыжим тогда миловал, других от нас ли уберёг: никого не подстрелили беспричинно – ни гуся, ни курицы, ни дикой птицы, ни животного, тоже благословенных, и им ведь сказано: раститеся и множишеся, ни – и помыслить жутко – человека. Было б делов. И как нам жить пришлось бы после этого? И как родители бы наши пережили, стань мы по глупости убийцами?

Ну а природная гроза, кстати, в тот день, в отличие от той, которая обрушилась лишь на меня, не разразилась. Именно в тот. Но позже грянула – конечно. И не одна, а много их случалось после – грозовое лето выдалось, дождливое, август – особенно. И даже сено кое-как поставили – гноило. Уже по снегу добирали. Школа спасла меня от сенокоса, поневоле затянувшегося: в том сентябре пошёл я в первый класс. А друг мой – в третий. Третий понравится ему – ещё на год в нём засидится. После понравится ему и пятый. И мы с ним станем одноклассниками. И школу вместе с ним закончим.

А радиоприёмник «Родина» мы однажды – в отсутствие отца – раскидаем с Николаем на детали. Обратно соберём, но неудачно – на всю жизнь онемеет, но пребывать в избе останется ещё надолго – мама на нём держать горшок с геранью станет. И после неделю будем жить в ближайшем сосняжке, в устроенном там нами, ребятнёй с нашего края Лугового, партизанском штабе, с двумя дощатыми топчанами и столом, пока внезапно прибывший из командировки отец куда-то не уедет снова. Когда опять домой прибудет, про «Родину» он уже и не помянет, не подойдёт к приёмнику, не попытается его включить. Был он, отец, отходчивый. Как порох, вспыхивал – тут уж поберегись, не то спалит – и скоро сдобривался, унимался. Больше, чем надень, его не хватало – на оборот один, как говорила мама. И главной задачей для нас было, если что напроказим, провинимся как-то, – не попасться отцу под горячую руку. Остынет – смело приближайся. «Родина» для отца значила много, просиживал он возле неё, внимательно прислушиваясь к тревожившему его в те годы миру, вечерними часами, а потому неделю дома нас и не было – на всякий случай. Война ж была – без выстрелов, холодная. Знаю теперь, тогда о ней не думал, но общий страх и мне передавался. Люди в большом количестве то соль, то спички закупали – помню.

В моём собрании есть, среди прочих, и такая пуговица, в перечень занесённая как милицейская. Лямка у моих летних коротких коричневых штанишек спереди застёгивалась на подобную. Родная, пластмассовая, оторвалась и потерялась. Мама ей на замену и пришила эту, форменную, срезав со старого отцовского мундира. Так и ходил я с ней на животе, может быть, лето, может, два – пока не вырос из штанишек. Гордился, нет ли ею, этого не помню. Отгрыз её после Рыжий. Перекусил зубами нитки. На грузило. Забыли дома запасные.

Отец был участковым. После войны, в сентябре сорок пятого года, демобилизовался он из Берлина под такое вот условие: стать в мирной жизни участковым. Почему так и чем было вызвано такое обязательство, вряд ли я уж и узнаю. Может быть, потому, что по тайге окрестной после войны ещё скрывалось много дезертиров? Может. Участок его, с центром-резиденцией в Ялани, по территории не уступал какому-нибудь не самому большому, конечно, но и не самому маленькому европейскому государству. К примеру, Люксембургу. Да Люксембургу мало – Нидерландам. Фамилия у нас Истомины. Из давным-давно осевших тут, в Приисленье, казаков и поморов, чалдонов то есть. И в те далёкие, дошкольные ещё, годы я считал, что Истомин и участковый – это одно и то же. Когда в Ялани говорили: участковый – это значило: Истомин, когда говорили: Истомин – это значило: участковый. Также, как с Лениным и созданной им партией. Когда называли вождя, подразумевали партию, когда называли её, подразумевали его. Это уж не из нашей, правда, тихой, скромной жизни, а из иных каких-то сфер.

И ещё:

Жил-был в нашем селе Фанчик, чалдон же. Что его полностью, по метрике – паспорт-то мало кто тогда имел в Ялани – величают Верещагин Иван Тимофеевич, узнал я гораздо позже, когда нашёл его заслуженный им во время боевых действий орден Красной Звезды и об этом написали в районной газете. Фанчик – так все его в Ялани называли, очно и заочно. Почему Фанчик и что это слово обозначает, мне не известно. Вроде бы потому, что соседка его, то ли эстонка, то ли немка, Эльза, умершая ещё до колхозу, то есть до расказачивания и коллективизации, обращаясь к нему, тогда ещё мальчишке, произносила его имя не Ванечка, а Фанчка. Что это так, я не уверен. Были у нас Иваны, один – Пудик, другой – Пуцарь, Ваня-Пудик, Ваня-Пуцарь, был ещё и Полтора-Ивана, ну а этот – Фанчик. Во время финской войны пулемётной пулей снесло у Ивана Тимофеевича вместе с зубами и нижней губой подбородок. И я раньше полагал, что Фанчик – это когда у человека такой вот, скошенный, подбородок. А если у человека такой вот подбородок, значит – Фанчик. Ходил Фанчик осенью, когда выпадал снег и наступали морозы, с ножом за голенищем скрипучего ялового сапога, по селу и по просьбе хозяев резал предназначенную на забой скотину. Зарезав свинью или бычка, он подставлял к ране медный ковш, наполнял до краёв кровью и, пачкая свою ущербную нижнюю челюсть, выпивал его до дна. Мальчишки местные боялись Фанчика, и я его боялся. Хотя у нас он никого ни разу и не резал, отец и сам неплохо управлялся.