И такое ещё было, из ряда прошлых заблуждений.
Рыжему верил я тогда, как никому другому. Что бы он мне ни говорил – каждому слову. А говорил он мне о многом. Утверждал мой друг, например, клянясь при этом, как обычно, смертью своей бабушки, что Земля плоская, как сковородка, к спине кита где-то прилипла, на нём и плавает по морю, и я ничуть не сомневался в этом, и я так думал. А в доказательство он приводил Ялань – хоть и в логах, в угорах вся, но ведь не выпуклая. И добавлял совсем уж убедительное: ты как на шарике-то удержался бы, своей башкой только подумай, мол; все уж давно бы, дескать, соскользнули. И когда меня, пусть и с трудом, на примере принесённого им ради такого случая из школы глобуса, всё же переубедил мой брат Николай, по-пионерски озаботившийся моей несоветской дремучестью, в космическую-то эру, в эпоху спутников, я стал считать, что этот шар Ялань венчает, что, как бы Земля-глобус ни вращалась вокруг Солнца и вокруг своей оси, Ялань всегда находится на самой верхней точке – как кто-то там другой, вниз, вкось ли головой мы ведь не ходим. Но как все остальные, кроме нас, яланцев, не обрываются при этом в космос, мне и сейчас не больно-то понятно. Но вот и здесь же я, хоть и живу теперь не в Ялани, а за несколько тысяч километров от неё, в буквальном смысле, не соскальзываю, лишь в переносном. Но опасаюсь, что вдруг Земля притягивать нас перестанет, от нас устав, и мы посыплемся все в Космос. Кроме яланцев. Со сковородки не упасть, разве за край её перевалиться. Это уж так тут, между прочим.
Всплыл в памяти из давнего моего прошлого, пятилетнего или шестилетнего возраста, фрагмент, который пуговицей и назвать-то неловко. А с чем иным и сравнивать не стану – не ради этого стараюсь.
Вспомнилось мне это прилучье, в трудных теперь раздумьях пребываю: обнародовать его или уж схоронить под грудой остальных? Выложу сейчас его на всеобщее обозрение и, не желая совсем этого, оскорблю в благородных чувствах интеллигентных и высоконравственных людей, где вдруг нечаянно, по любопытству ли наткнувшихся на эти строчки. А готов ли я, думаю, выслушать от них резкую, но справедливую и поучительную отповедь? Не знаю. Ну, как случится, так случится. Обнародую. Повторю только перед этим вслед за бабушкой друга моего Рыжего, Марфой Измайловной, Царство ей Небесное: так мне, эфиопу, коли уж отругают-то, и надо будет. Кто я такой, чтобы угодничать и возмущаться? Кто он, откуда, что ещё и оскорбляется? Никто. И звать меня никак. С таким со мной такое и произошло. Но не со мной одним, чем и утешусь.
Осень поздняя. Или зима. Мало чем они здесь различаются. Да и для нас тогда ещё определялось так лишь: снег лежит, значит – зима, снега нет, значит – лето, всё остальное прилагается. А в календарь тогда ещё мы не заглядывали, нужды в том не было, ещё от вечности не оторвались – по ней, по вечности, и исчислялось. Праздник, наверное, какой-то – приурочено. Если к Седьмому ноября, дню Революции, или Советской армии и флота, то дату праздновали явно. А если к Рождеству, Крещенью или Сретенью, яланскому престольному, то так уж – как бы подгадало, чтобы Неверов не смущать. Гулянка в складчину – обычно. Не проводины, точно, не встречины. Ну и не свадьба – тоже точно. Вряд ли такое бы забылось. Просто, похоже, вечеринка. На этот раз у Есауловых. Не в нашем, Луговом, краю – в Линьковском. И мы там же – я, Лндрюха Есаулов, сын хозяев, Рыжий, Фоминых Саша и Володя Вторых, – у Есауловых. Есауловы в Ялани не одни. У этих прозвище ещё – Коноеды. Играем на печи. В лото, насколько память мне не изменяет, – и впятером можно играть – не шашки. В карты, в «пьяницу», уже натешились. В «дурака» ещё не научились. Родители наши, звонко чокнувшись гранёными стеклянными стаканами, выпили, поговорили, поют – мороз по коже от их песни. Многоголосие, какого никогда, нигде больше не доводилось мне услышать. Споют песню, пригубят бражки, поговорят, другую затянут. Быстрых и весёлых мало пели, заводили они чаще грустные, как говорят у нас в Ялани – жалестные. Многое бы я сейчас отдал за то, чтобы хоть раз ещё послушать их, наших родителей, как они пели, да невозможно, всему своё время. Записывалось только на нашу память, магнитофонов ещё не было. Где-то записано, сдаётся мне. Когда-нибудь, надеюсь, и послушаю – уж очень хочется. Чекунов Костя, молодой мужик, лет тридцати, а тогда казавшийся нам, хоть и не таким, как наши родители, но тоже уже старым, двоюродный племянник хозяина дома, Есаулова Петра Алексеича, по прозвищу Жердь, носит то и дело с кухни в переднюю избу, где сидят за составленными в ряд столами гуляющие, в кофейнике бражку, нацеживая её из канунного пузатого бочонка, прикрытого расшитым полотенцем. Проходя мимо печки, предлагает Костя, весело посмеиваясь, и нам выпить сладенькой. Ну, раз уж сладенькая – не отказываемся. По одному полному стакану отведали, да, погодя чуть, по другому. Ну а потом только и помню:
Небо – без луны – густо-синее. Из-за изморози – с поволокой. Звёзд на нём бесчисленное множество – сиксильён, как говорит Рыжий. И над гудящим во вторую смену гаражом МТС, бывшей церковью, висит большая, ярко-красная, матерчатая, звезда – не вифлеемская. Морозно – шарф на лице – дышать мне трудно. Скрипят, слышу, по снегу санки. Впереди за длинную бичеву тянет их за собой, угадываю смутно, мой отец. Мама идёт сбоку, с санками рядом, сокрушается, судя по голосу, о чём-то. Заснеженная, с многочисленными, как звёзды же, светящимися окнами, Ялань в моих глазах выделывает фокусы – то взмоет вверх, то опрокинется, то завращается, как на оси. Упал я с санок. Встать не в силах. Поднял меня отец, стряхнул с моей дошки снег, посадил опять на санки. Смеётся: хоть, мол, привязывай парнишку – не зря в гостях-то побывал. Мама вздыхает, слышу, горько, Костю Чекунова осуждает: споил детишек малолетних. Костя-то, мол, при чём, говорит ей отец, ведь не вливал же в них насильно – сами. Ничего, добавляет тут же, спать сегодня крепче, дескать, будет; во вред, надеюсь, не пойдёт. Понимаю, о чём они толкуют, но – так мне кажется – не обо мне. А вот как домой прибыли, как меня раздели и в кровать уложили – как будто этого и не было – ни вспышки в памяти, ни проблеска.
Угрызений совести по этому поводу у меня не возникало – ни тогда сразу, когда вёз меня отец от Есауловых на санках, ни наутро – и намека не припомню. Но после этого события алкоголь я попробовал уже через пятнадцать только лет, через шестнадцать ли. Пришёл с тайги, сильно обморозился да под лёд ещё, переходя Кемь к шивере близко, провалился. Ладно, что не на глубоком месте. До дому добрался. Скинув возле ворот кое-как лыжи и никуда пока не убирая их, в избу вступил, но сам уже и в этот раз не мог раздеться – мама помогала. Штаны на мне сидели колом – не так-то просто было их стянуть, ещё ж и к валенкам они примёрзли. Отец молча достал тогда из буфета бутылку водки, налил полный стакан и предложил мне выпить. Я отказываться начал. Настоял он. Мама – и та не стала отговаривать. Выпил водку я – как воду – так тогда мне ощутилось.
Теперь выпью – горькая. Как омег, мама бы сказала. Водка и водка – не компот же – так иногда говаривал отец.
И опять лето.
У Виктора, не самого старшего из братьев Рыжего, работавшего в клубе мотористом – движком заведовал, – был велосипед, взрослый, с фонариком-фарой и пронзительным для тихой-то Ялани звонком. Купил он этот велосипед на свои, честно заработанные, деньги и берёг его, как драгоценность. Словно за невестой, за ним ухаживал, как, подражая бабушке, подсмеивался над братом за глаза Рыжий. Даже сдувал с него пылинки, дескать. Иногда он, Рыжий, когда старших, и Виктора в том числе, дома не было, а дедушка и бабушка были заняты на огороде или отдыхали после обеда в избе, катался, распугивая живность, по ограде на велосипеде под рамой. Пока всё как-то обходилось. Поставит, натешившись, велосипед на место и следы, что называется, заметет. А в этот злополучный день, попросив меня открыть и придержать ворота, вывел, осмелев от безнаказанности, велосипед на улицу. Поехал. Но не, как обычно, под рамой, а забрался с чурки на сиденье. От чурки оттолкнулся, под гору разогнался, но затормозить не смог, так как не доставал ногами до педалей. Как-то бы смог, наверное, но растерялся. Налетел громко под угором на угол Иванихинской избы – жила старуха там такая, Иваниха – и поставил на переднем колесе «восьмёрку». Уже «пирог», а не «восьмёрку». Из-за почти вдвое сложенного обода вести велосипед было невозможно. Заволокли мы его, ухватившись за руль, кое-как в угор, после – в ограду. Приткнул его Рыжий за поленницу, чтобы на глаза кому-то из родных сразу не попался и чтобы оттянуть этим хоть на какое-то время неизбежное возмездие. Сели, уставшие, в тенёчке под навесом. Сидим. Помалкиваем. Друг мой, как власяница, по частому выражению Марфы Измайловны, мрачный. Кожа на коленках у него содрана, кровоточит. И я, на друга искоса поглядывая, изо всех сил стараюсь не рассмеяться, хоть и смешно очень выглядит шишка на лбу у Рыжего – как фонарик на велосипеде. Но только вспомню, как он в избу Иванихинскую врезался, тут уж и вовсе удержаться нелегко мне – кашлять притворно начинаю и сгибаюсь, чтобы лицо-то своё спрятать.
Выходит из огородника Марфа Измайловна и становится среди ограды. Держит она под мышкой чёрную курицу.
– Нестись, холера, вздумала на парнике. И для няё сложили бытто. В лунке устроилась, смотрю. Да разглядела ишшо как-то – чуть не в одно под чернозём-то. Сидит, притихла. Не первый раз уж там несётся – и говорит тут же, сама с собой как будто разговаривая: – Бесстыжие плевелы – морковь намедни тока наплевала – они всю грядку затянули… Густо мокрицу враг насеял.
Отпустила курицу на землю. Стала та, встряхнулась.
– Иди, где надо, и несись, – велит курице Марфа Измайловна. Посеменила та во двор. Шмыгнула шустро под калитку.
Смотрит после на нас Марфа Измайловна и спрашивает:
– Есть будете, архаровцы, али нет? Воздухом сыты?.. То запекла толчёную картошку. И со сметаной можно – воскресенье.