Золотой век — страница 68 из 83

– Нет! – сердито отвечает Рыжий.

– Чё ты такой унылый, как Амалик? – спрашивает его Марфа Измайловна.

– Да ничё, ба-а, ничё!.. Давай иди, куда намерилась.

– Ох, умовредный парнишшонка. Тока в кого такой и уродился?.. Горшок ночной, а не рабёнок.

– От такой слышу.

– Не человечишко – заноза.

Сказала так Марфа Измайловна. И говорит: – Куда ж, на самом деле, направлялась-то?.. Сделать хотела чё-то – чё вот?.. Ума совсем уж не осталось…

– Можно подумать, был когда-то.

– Ишшо Опарыш с толку сбил. Медноголовый. Тока что, но… на это сдать… на вторсырьё-то. Чтоб хошь копейкой оправдаться. Всё и пырят рогами под бока, бытто отяпа поперешный. Боже, помилуй меня окаянную, – тяжело вздыхает и, мелькнув глазами в сторону скворечника, крестится Марфа Измайловна. – Язык-то мой – верста коломенская. Укороти, Осподи… совсем ли вырви. То размахалась, как пастух пьяной бичом, безудержно им… Ах, да, яички-то собрать. Пока сороки не склевали… Ну, грязнопятые, надумаете еслив, когда промнётесь, в печи картошка, за заслонкой, – сказала Марфа Измайловна и ушла обратно в огородник, глянув прежде, как на часы, на солнце из-под приставленной к глазам ладони.

– Паулюс, – бурчит ей вслед Рыжий. Когда они в хороших отношениях, Рыжий величает бабушку Маршалом Рокоссовским, а когда они с ней не в ладах – Фельдмаршалом Паулюсом или просто Паулюсом. Если совсем уж разобижен он на бабушку, то называет её не иначе как Эсэсовкой или Гестаповкой. Рыжий сейчас не в добром духе. – Ишшо пришла тут, расшумелась… Шибко нужна твоя картошка.

Картошку всё же мы поели.

За испорченное колесо и за то, что он, Рыжий, самовольно – кто-то ему как будто, и спроси он, разрешил бы – взял без ведому велосипед, досталось крепко, бедокуру, от отца. Да и от брата. Отец, Захар Иванович, его, своего младшего любимца, гужищем – тем, что под руку подвернулось, – старательно, чтобы пошло впрок, в ограде прямо отмутузил. А Виктор оттаскал брата за чуб, но уже в доме. Ещё и дедушка, Иван Захарович – тот, выстар, сделал всех обиднее. внука родного обозвал отпетым вором и лихоимцем Ванькой Каином, а под конец ишшо добавил, что будто по яво крапчатому загривку топор палача шибко стосковался, ждёт не дождётся, дескать, когда встретятся, казённый дом яму, в итоге, обеспечен, мол, власти без крыши не оставят – сгниёт по тюрьмам, хваткорукий.

Как напророчит. После школы и службы в армии поступит Рыжий во Владимирское училище МВД, успешно его закончит и станет впоследствии начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске.

Призовут брата его Виктора вскорости, чуть ли не осенью того же года, в армию. Отслужит он три года и останется на сверхсрочную. Приезжал, помню, как-то в отпуск. Летом. До сенокоса. В военной форме пограничника. Несколько дней Рыжий, исполненный превосходства, разгуливал в его фуражке, нам и примерить не давал. Как будто к будущей своей приноровлялся – только уже с малиновым околышем, а не зелёным. После погибнет Виктор на Даманском. Не привезут тело его в Ялань. Где-то там и похоронят, если что было хоронить. Мать его, Матрёна Николаевна, моя крёстная, все глаза по нему выплачет: мёртвым не видела – и будет ждать до гроба. А в ту пору, когда младший брат искарёжил его транспорт, ухаживал Виктор за старшей сестрой Володи Вторых – Маней. В белой, с засученными до локтей рукавами, сорочке, завернув чуть ли не до колена правую штанину, чтобы, под цепь попав, не намоталась та на звёздочку, то и дело встряхивая своей длинной русой чёлкой, катал Виктор белокурую и зелёноглазую, с закинутой на грудь толстой русой косой, а за спину – гитарой семиструнной, Маню, посадив её на раму, на том самом, отремонтированном уже им, Виктором, велосипеде по Ялани. Увезёт Маню после какой-то недолго работавший в МТС главным инженером Иван Рафаилович Лиенко на Украину. Там и живёт она теперь, в Днепропетровске – за рубежом. Родину вроде и не покидала, а пребывает за границей. Как-то при встрече мне Володя Вторых скажет: «Скучает Маня по Ялани. Возможность будет, пишет, так вернётся. Не жить уже, хоть умереть… Пусть приезжает». Жить-то уж негде здесь – дома все сгнили, а умереть – достаточно земли.

Вся Ялань – три её края, это как в городе проспекты, наш Луговой, Городской и Линьковский, с прилегающими к ним безымянными улочками, заулками и забегаловками, – кроме пригонов, огородов, палисадников да пересекающего это первопроходческое, острожное когда-то, позже волостное, казацко-чалдонское село с северо-востока на юго-запад старинного Екатерининского тракта, соединявшего когда-то Елисейск и Гачинск, давно уже заросшего по большей части, была застелена муравой, словно ковром с коротким ворсом. Нынче она, Ялань, души отрада, вдоль и поперёк на чём только возможно, вплоть до танкеток и трелёвочников, как неприятелем, изъезжена, изрыта. Будто и не село, а полигон для иноземцев. Правда, и не село уже – деревня. Муравник чудом сохранился островками малыми лишь. Увидишь, сердце кровью обольётся. Учит Господь меня через Святых Своих, чтоб за земное не цеплялся, но верой слаб – переживаю.

Скот раньше яланцы, как частный, так и колхозный, пасли на специально отведённых для этого пастбищах, в лесу. Теперь он-хоть и малочисленный уже, конечно, – где вздумает, там и гуляет, в основном-то – по деревне, в лес не идёт – боится овода и гнуса; в бывшую церковь и в дома пустые плотно набивается – зрелище грустное: вместо людей, быки, коровы или лошади выглядывают в окна.

Строго-настрого запрещено было раньше и на технике на улицы показываться, вплоть до штрафа. Разрешено было ездить только по тракту и по дороге от гаража машинно-тракторной станции в сторону бригад и полевых заимок и, соответственно, обратно.

В погожую, сухую погоду на мураве, как на мягкой подстилке, можно было и поспать. Что мы и делали нередко, утомившись от долгого бегания или на солнце разомлев. В тёплое лето. Не полежишь в холодное – простудишься.

И босиком мы, ребятишки, бегали по всей Ялани, составляя конкуренцию гусям, курицам, кошкам да собакам, которым, как и нам, тоже не возбранялось мять её, муравушку.

Овец держали во дворах, если пасли, то только за поскотиной.

Что этот мир муравчатый исчезнет скоро, мало о том тогда ещё из нас кто беспокоился. Никто, пожалуй. Провидцы, разве. Вечным нам всё тогда ещё казалось, неизменным.

С огородами управлено, сенокос ещё не начинался. Время свободное, что летом редко выдаётся. Но не для нас, естественно, – для взрослых. Нам-то закон ещё не писан – живём пока под благодатью – домой не звали бы да рано спать ложиться бы ещё не заставляли – и вовсе б рай нам. Светлые и тихие, долгие северные вечера, переходящие не в ночь, а сразу в утро. Ночь от нас на юг, как птица, в эту пору улетает. Вернётся к августу, когда кукушка, прокуковав всем здесь насквозь уши, умолкнет и в Кемь пописает Илья-пророк. Мы это знаем. Если кино и танцев в клубе нет, если погода не дождливая, девушки в нарядных платьях, взявшись под руки, разгуливают шеренгами по улицам; в каждом краю свои компании. Сходятся то на кемском яру, то на мосту через Бобровку или у клуба. Поют. Помню, они такую исполняли песню: «Плыла, качалась лодочка по Яузе-реке». Но мне слышалось: «а я уже в реке» – и долго жил я с этой путаницей, пока как-то, уже взрослым, не прочитал в песеннике текст этой популярной в те годы песни из не менее популярного тогда фильма «Верные друзья» – изрядно удивился. Нелегко мне было распрощаться с этим искажением, а язык мой, неуклюжий и нерасторопный, и по сей день с ним остаётся, чуть только где подцепит эту песенку и повторит себе привычное: «а я уже – дескать – в реке». За девушками вразброд ходят чубатые парни. Затылки у них стриженые. Чубы свисают чуть ли не до уха; кто-то среди них с гармошкой, кто-то с гитарой. Рубашки светлые. Штаны широкие. Когда стиляги в дудочках ещё появятся – нескоро. Люди среднего возраста, родители наши, по домам да по оградам – чем-то заняты, как правило, и времени свободного у них как будто не бывает – нас это мало беспокоит. Старики и старухи с нашего околотка собираются возле чьей-нибудь избы с удобной завалинкой, разводят дымокур от комаров и до позднего в эту пору заката солнца, а то и дольше, ведут беседы. Мы тут же – играем то в бабки, то в чику, или во что-нибудь ещё, не очень шумное. Лежим ли просто на мураве и прислушиваемся к разговору. Мало, правда, что понимаем, но запоминаем всё, в надежде, что суть дела, какое нас заинтересует, разъяснят нам после старшие и более опытные друзья-товарищи. Я – по прозвищу Истома. Вовка Чеславлев – Рыжий – как прилипло, не оторвать, забываем, как зовут его на самом деле. Васька Арынин – Чапаев. Володя Вторых – Ленин – по имени и потому, что букву «р» тогда не выговаривал, картавил. Андрюха Есаулов – Сталин. Никого из ребят у нас по имени Иосиф не имелось, но у Андрюхи был двоюродный дедушка по матери, погибший на Первой германской, которого звали Виссарионом, – поэтому и был Андрюха у нас Сталиным. Саша Фоминых-Пархоменко, в честь героя Гражданской войны – кино тогда прошло такое: «Александр Пархоменко». Саша Сапожников – Сапог. Шурка Пуса – Белобрысый. Витька Гаузер – Маузер. Валерка Крош-Гаврош. Все мы тогда ещё друзья – водой, что называется, нас было не разлить. Всё у нас пока ещё общее – небо, обжитый нами ельник за огородами, наш околоток, Луговой край, угор, поляна, и старики у нас общие – что и сближает. Жизнь после разведёт – по месту жительства, а с кем-то и по дружбе. Кто ещё жив. Кого-то уже нет. Андрюха из-за семейных неурядиц выпивать начнёт, во время сухого закона перейдёт на денатурат, технический спирт и прочие подобные напитки. Вырежут ему часть желудка. Но выпивать он не перестанет. Уйдёт от него жена. Умрёт Андрюха одиноко. В Ялани похоронят. Сашу Фоминых, добродушного, миролюбивого, с длинными, как у девчонки, ресницами и глазами, как у теленка новорожденного, в девятнадцатилетнем возрасте, когда он был студентом Елисейского педагогического института, зарежет во время первомайской демонстрации какой-то