урка, из нерусских. Только за то, что не найдётся закурить у Саши для него. А Саша просто не курил. Нанесёт ему уголовник, оскорблённый отказом, девятнадцать ран ножом – в живот и в сердце. Когда на суде спросят убийцу: «Как входил нож?» – «Как в масло», – гордо тот ответит. Саша Сапожников попадёт на машине в буран, уснёт, не выключив мотор, и угорит в машине. Тоже в Ялани похоронен. Витя Гаузер в Германию уедет. Поживёт там сколько-то. Вернётся. Дом построил в Елисейске. Захожу изредка к нему в гости – приветливый. Крош Валера переберётся из Ялани в Милюково, где до сих пор и проживает. Но это после. А тогда:
Троица. Не ошибаюсь. Потому что:
Возле ворот и в наружных углах изб стоят срубленные и принесённые из леса молодые берёзки. Село и вовсе уж украсилось.
Солнце – на закат, припухло – от марева.
Тихо – будто иного мира нет, кроме Ялани.
Сидит старушня: старики – вразнобой, старухи – те кучно и пёстро: в праздничных кофтах и платочках. Кто на завалинке, кто на скамеечке, кто на принесённых от поленницы чурках – кто на чём. Рядом, в старом, отслужившем своё эмалированном тазу, разведён от комаров дымокур – только одно от них, назойливых, спасение. Много их, дымокуров, по Ялани – там-там, видно, к небу с поздравительной весточкой от неё тянутся.
На перевёрнутом вверх дном цинковом ведре устроился дедушка Серафим. Патюков. Седой. С проплешиной на темени. Всегда опрятный и старательно причёсан – следит за нём яво старуха, Патючиха, тока, мол, тряпочкой не обтират, как статуетку; дыхнуть боится на яво. И та тут же – глухая – в разговоре не участвует, но постоянно улыбается – будто искрится.
Сидит дедушка Серафим, спиной притулившись к берёзе. Ногу на ногу закинул. В длинной косоворотке с голубой, плетёной опояской. В сизых плисовых штанах. В броднях, от которых и до нас доходит запах дёгтя. Щека у дедушки Серафима постоянно дёргается, словно комар в неё кусает, и глаз единственный мигает – как засорился. С японцами ещё он, дедушка Серафим, воевал. Там его и контузило – шибко ишшо ударило лафетом. После чего он стал далёко видеть – через ельник, через горы – и рассуждать чудно маленько начал. Но нам, мальчишкам, кажется – нормально.
– У Бога, – вперясь глазом в обагрённый солнцем ельник, говорит дедушка Серафим, – два Сына. Один – наш Спаситель, другой – Денница. Денница – старший. Спаситель – младший, любимец. Бог Денницу согнал за непомерную наглость с неба на землю, а после, чтобы утихомирить его, то этот нёслух распоясался чрезмерно, послал на землю и Спасителя. Тот его и усмирил маленько. Тут, по Тунгуске, взрыв-то был, частенько поминают, лес-то повален – дак поэтому: Братья отчаянно сражались. Сидит теперь Денница, в Аду запертый, по рукам и ногам связан, но миром всё же управлят оттуда – пока позволено срамцу. Отец-то очень недоволен им, беспутным.
Все, и мы в том числе, выслушали дедушку Серафима молча. Даже Марья Митривна Белошапкина, злая и острая, как говорят про неё, на язычок, не перебила, косо взглянула только на рассказчика. Нам это даже удивительно. Зря ожидали. Любим послушать мы и Марью Митривну – та языком тебя обчешет, как копну граблями. Не обчесала. Может, её давление мучит.
Притих дедушка Серафим, глазом своим пришпилил себя к ельнику, как кнопкой.
Садятся на его смазанные дёгтем бродни, одуревшие от запаха, редкие комары-самоубийцы – прилипают.
Чуть в сторонке, на выпирающем из земли корне старой берёзы, сидит ссыльный поп. В ермолке. В кирзовых сапогах. В бледно-коричневой, вылинявшей, с чужого плеча, вельветовой куртке с двумя нагрудными карманами, молнии на которых не застёгнуты. Карманы полные – чем – неизвестно. В брюках, выпущенных из сапог и раздутых как-то странно, – будто ряса в них заправлена. Из Закарпатья. Батюшка. Про которого в Ялани утверждают: он между строк читает, мол, газеты и журналы. Как это, мы не понимаем. Всегда рассказывает он собравшимся свежие международные новости, переиначивая их нешшадно. Там про Фому написано, а он толкует, дескать, – про Ерёму. Фидель Кастро, оказывается, по междустрочечному сообщению, приёмный сын Мао Дзэдуна, и на своё совершеннолетие получил в подарок от названого отца термос в драконах, тазик эмалированный в блудницах-китаянках и жёлтое махровое полотенце с зашифрованным под иероглифы на нём портретом тайного руководителя и вдохновителя бунтовщиков всех времён и народов – антихриста. И Луна – не шар, а миска, обращённая к Земле то дном, то боком и до краёв заполненная бесами – людям они оттуда, свешиваясь через край, кажут шиши и рожи корчат в полнолуние. Как бы и нам читать так, между строк-то, научиться – только мечтаем. В школе такому, жаль, наверное, не учат. Антоний Воздвиженский. К нам, ребятишкам, приветливый. Борода и волосы у него длинные и спутанные, зелёноватого, как еловый лишайник, цвета. Старухи странным называют его именем: «Уньят, душею повреждённый». Он на старух не обижается. Не обижается ни на кого. Но вот – осердится – бывает.
Сидел Батюшка, помалкивал, а потом и говорит вдруг:
– Ну как же! Видех сатану яко молнию с небесе спадша. Ересь. Чушь несусветная. Язык бы вырвать твой поганый. Иконы в доме от себя закрой, кощун, тряпицей. Год тебе, Серафим, мяса не есть, табак не курить и ближе десяти шагов к церкви не подходить. В тайне Пресвятой Троицы положено было от веку второму Лицу Пресвятой Троицы, Богу Сыну, воплотиться в своё время от Приснодевы и, умерши на кресте, разодрать Им рукописание грехов наших и, удовлетворив тем вечной правде Божией, примирить нас с Богом; положено было также, чтобы к примирённым таким образом низошёл Дух Святой, третье Лице Пресвятой Троицы, и оправданных кроплением крове Иисус Христовы делал праведными и святыми, обновляя их внутреннюю жизнь благодатию Своею.
Дедушка Серафим – тот как смотрел на ельник, так и смотрит.
– Слышишь? – спрашивает его Батюшка.
– Не мешай глядеть, – отвечает ему не сразу дедушка Серафим.
– То-то же, – говорит Батюшка. – Куда уставился? Не в Преисподню ли?.. Червь есмь, а не человек. Рукописание твоё трещит по швам от беззаконий. Денница – не Сын, единородный и равнозначный Отцу, а возгордившаяся тварь. Запомни, немощь нерадивая. А то туда же.
Как-то, в жаркое лето перед этим, зашли мы, ватагой шумной шествуя с Кеми, где купались, к Батюшке воды попить. Его в доме не было – ушёл он, как после мы узнали, на Бобровку мордушки проверить – любил гольянов, жаренных с яйцом – всё лето ими и питался.
В избе порядок. Пол помыт. На голом – не застеленном ни скатертью, ни клеёнкой – столе стоит крынка с ромашками. Лепестки засыпали столешницу. Рядом с крынкой лежит открытая на первой странице школьная тетрадка в клеточку. На ней что-то от руки написано. Прочитал Рыжий по слогам:
«Пламя, перед тем как совсем угаснуть, иной раз ярко вспыхивает.
Игнатий Некийский».
И ниже:
«Брат мой единодушный! Охладела во мне любовь. Молись о мне Господа ради, Ему слава во веки, аминь. Раб Божий и брат твой в скорби Антоний».
Прочитал Рыжий и сказал:
– Во богомол, дак богомол. Не богомол, а богомолишше. Я у него и пить не стану… Ишшо отравит, чур-чур-чур.
Пришлось нам побывать в том доме года через два. Дом этот пустовал временно – Батюшку тогда уже похоронили. А та тетрадка на столе так и лежала. Только страница вылиняла сильно. И ничего к написанному не было добавлено.
Тут же, среди прочих, на корявой, комлевой, торцом поставленной берёзовой чурбашке, вырос на ней как будто, одно целое, и родной дедушка Саши Фоминых. По матери. Арсений Павлович Антонов, для нас дедушка Арсентий. В тесном и коротком ему пиджаке, без пуговиц и с распоровшимися рукавами. Задумчивый. Словно потерял на днях что-то важное, а где потерял, ума не может приложить, но вспомнить и найти надо обязательно, как будто жизнь его, а то и всей страны от этого зависит, а то и мира – такой задумчивый обычно. Говорит мало. А когда говорит, далеко одно от другого расставляя своим зычным голосом чёткие и выразительные от их разъединённости слова, то густой и сплошь седой ёжик волос на его большой и крепколобой голове, словно проснувшись, начинает шевелиться – сползти, как кажется, пытается; будто опять уснёт, когда умолкнет дедушка Арсентий. Нос и уши у него мясистые, увесистые – нельзя смотреть на них без боязни: так не случилось бы, что, оторвавшись, упадут вдруг – как капли падают, отяжелев, с карниза. Вёз он, дедушка Арсентий, в царскую ишшо пору, тайболой, тайгой то есть, санным зимником то ли из Ялани в Туруханск, то ли из Туруханска в Ялань Иосифа Сталина, одного из самых знаменитых в будущем коммунистических вождей, тогда ещё просто политического, в узких кругах лишь и известного, преступника. А после шибко сокрушался, что не удавил его, плюгавого каторжника, в санях. Никто бы, дескать, и искать не стал: сбежал, замёрз в тайге, и звери его съели. Если б знатьё, так и управился бы, мол, не дрогнул. В церковь зашёл бы после, дескать, повинился. Пусть бы и наказание понёс – и то стерпел бы.
Дедушка Арсентий был крупным и плотным, как будто вырубленным из голомени листвяжной. Мы, мальчишки, видели в нём тогда бессмертного, но состарившегося борца Ивана Максимовича Поддубного, не проигравшего в своей жизни ни одного поединка. В молодости, как рассказывают, могутою обладал он, дедушка Арсентий, непомерной и слыл самым сильным во всей яланской волости парнем, после – таким же мужиком. Сильнее его, и это знали мы лишь из рассказов, был только Дымов Дмитрий Анкудинович, перед людьми, как говорили, смирный – даже детей, блажной, стеснялся, – зато осиливший однажды в рукопашной схватке сзади напавшего внезапно на него в тайге медведя-шатуна. Но тот, Дымов, умер ещё до нашего рождения. Сорвал поясницу, когда переносил с баржи на причал в Елисейске на себе мельничный жернов – мостки тогда под ним сломались. Еод после этого пожил и умер. Что задавить