Золотой век — страница 71 из 83

В полойном месте за Куртюмкой заскрипел всем нам уже знакомый коростель – живёт он там, в густой осоке; к этой траве привык – она его не режет. Солнце зайдёт, жди, скоро и объявится. Сам ли для себя заводит он каждую ночь эту песню, для кого-то ли другого, по этой песне не понять – однообразная. Может, и так: для нас нарочно: как он запел – пора домой нам, значит, подаваться, чтобы ремня не получить. До утра теперь не умолкнет, чуть не до самого восхода. Выхожу иногда ночью на улицу по надобности – слышу. Столько скрипеть – и как он не устанет?

Удод заухал где-то, как в пустую бочку. И этот всю ночь напролёт будет кликать кого-то, о себе ли сообщать: тут, мол, я – кому понадоблюсь вдруг.

Птички пиликают. По имени я их не знаю. Пикают грустно и протяжно – как при последнем издыхании – уж так-то вяло.

Из огорода в огород начали перекличку перепёлки. Мы с Рыжим хоть одну поймать всё собираемся. Пытались как-то, но не получилось. Заслышав нас, затихнет тут же. Не так-то просто к ней подкрасться, догнать её и вовсе невозможно – очень уж шустро убегает. Поймать и выпустить – чтоб только посмотреть. Очень похожа, говорят, на курочку. Да, интересно было бы сравнить.

Дымокур прогорел. Едва лишь тлеет, по-ялански – шаит. Дым ещё прячется в листве берёзы и под крутым карнизом дома – там накопился. Побудет сколько-то почти бездвижно, пока его оттуда ветерком предутренним не вытеснит. Но и отпугивать им, дымом, уже некого: близко нигде ни комара, ни мошки – то ли их, ненасытных, прогнала прохлада, то ли и им предписан отдых – удалились. Есть им, наверное, где ночевать, дождаться солнца – где-то же скрылись – навсегда бы.

И люди стали расходиться. Кому-то вставать ни свет ни заря, а у кого-то голова от дыма разболелась, мол. И не от дыма, может, – от давления. Старось не радось – говорят. Дож завтре будет, дескать, может, соберётся – кости-то вертит и разламыват вон. Кто, мол, последним будет уходить, пусть дымокур водой зальёт, чтобы не шаял, то ветер взымется – раздует; такая сушь стоит – опасно.

Остались сидеть только дедушки Иван и Серафим. Оба безмолвствуют, как воды в рот набрали. Дедушка Серафим глядит на ельник неотрывно, а дедушка Иван – на поленницу. На нас внимания не обращают.

Одеты мы в расчёте на жару. Не на вечернюю прохладу. В одних трусах. В трусах и в майке только Рыжий – солнца боится он – облазит. Нос и плечи у него в розовых облупинах – смотреть на них больно. Бабушка Марфа их ему гусиным жиром смазывает на ночь – чтобы спокойней спал, во сне не дёрьгался, как вшивая собака. И в майке сильно не согреешься. Переодеться нам было некогда: как с утра, легко позавтракав, из дома вышли, так там и не были ещё – там появись, заставят делать что-нибудь – не дураки мы. Стало нам зябко. До мурашек. К тому же – скучно – слушать стало некого.

Разбудили кое-как Ваську Арынина. Не до конца. Наполовину: в ответ на имя своё мыкнул – так хоть. Взяли под руки, ведём. Глаза раскрыть никак не может. Зыбкий. Подвели к воротам его дома. Стоит, в верею теменем упёрся. Со стороны подумать можно: пьяный. Вышел из ограды Петька, старший брат Васьки, слова не говоря, взял Ваську за руку и за ногу, махом поднял себе на загорбки и унёс его во двор – там они летом спят, на сеновале, чуть не до снега.

Пошли мы с Рыжим восвояси. Избы-то наши тут же, рядом – не в Киеве.

Иду. Шатко – ноги мои как будто задремали – весь долгий день покоя не давал им – уморились.

Глаза – открыты – ищут Буску. Куда-то тот запропастился. За кем-то, может, увязался – глупый.

Думаю: «Брови у Рыжего – и те как обгорели… ресниц и вовсе уже нет – спалило солнцем». Ещё о чём-то-уже сбивчиво. Может, о том, как дома меня встретят. Важно, не как, а кто, конечно…

Давно уже слышу этот звук – скрежет колёс тележных по дорожной гальке. Ещё тогда из прочих его выделил, когда Ваську будили, а Ваську долго надо дёргать, чтобы хоть как-то он зашевелился. Давно, и значит. Сразу же и узнал – с каким другим его не спутать. Гулко – доносится издалека. Стихал на время – лошадь в Кеми, наверное, поили. В Бобровке – вряд ли: вода в Бобровке ключевая – кони такую пить боятся, с пылу-и вовсе. Там её устье – она, Бобровка, в Кемь впадает. После – чуть громче – по мосту. Стал вскоре мягче: телега с тракта съехала на травянистый путь – поэтому. И направляется в наш околоток – здесь к нам одна только дорога. Отметил мельком.

Есть же, теперь так думаю, у родины и звуки. И к ним, как к месту, с детства привыкаешь. Летом – одни, зимой – иные. Весной и осенью – отличные. Во сне их тоже после… слышишь. То – как тревога смутная прислышится, а то – как счастье.

Подступил к воротам. Оглядываюсь. Вижу, как возникает около Куртюмки из разлившегося теперь уже по всей низине плотного тумана, словно рождаясь из него, рослый, богатырский, вороной конь и, замахав в такт ходу резче мордой, начинает подниматься к нам в угор. Слез с телеги, идёт рядом, не выпуская из рук вожжи, быстрым шагом дядя Саша Арынин. В откинутой с лица сетке-накомарнике. Лицо тёмное – от дёгтя. Лежит в телеге что-то длинное, накрытое брезентом. Может – таймень – большой такой? А может…

И Рыжий – тот, вижу, тоже задержался около своих ворот – глядит внимательно под гору.

Вступил я в ограду, тихо, как вор, ворота за собой закрыл и опустил заложку осторожно. Слышу, как бухнул у себя и Рыжий воротами – тот не таится.

Вроде никак не связанное с предыдущим вспомнилось. Само по себе. Не вызывал. Как пузырёк со дна реки воздушный, всплыло. Не выбирал. Или:

Такая пуговица подвернулась. К месту, ни к месту ли? Уж как пришьётся.

Утро. Масленица. Или обычное из воскресений. Мама стряпает блины. Сплю вполусон, улавливаю запах. Мы, дети, все ещё в постелях, и даже старшие – поздно легли, и те ещё не выспались. Значит, не страдная пора. Иначе не было бы нам позволено такое. Отец с улицы, шумно хлопая дверью, входит в дом и говорит громко: «А их-то чё не поднимаешь?.. Ещё валяются! Всё и жалеешь». – «Пусть спят, – говорит от печи мама. – За день находятся, успеют. В детстве-то только и поспать». – «Ты много в детстве наспалась?!» – «Тогда другое время было». – «Ну, балуй, балуй. Мало из них чё путнего-то выйдет… Время тут ни при чём… Оно всегда бежит, а человеку жить приходится», – говорит отец, но нас не будит. Вкушать блины садится в одиночестве. Ел их, ничем не запивая – ни чаем и ни молоком. В масло горячее макая. Спустя сколько-то – может быть, полчаса – и мы, заправив постели – сестра с моей обычно управлялась, я делал вид, что не умею, после, на службе, научусь – и побрякав по очереди умывальником, собираемся за столом. Я – уже каждому навредничав и получив почти от всех заслуженные подзатыльники. Сижу – не всхлипываю – по-геройски. Если отец в избе – читает, например, газету, – глянет он на нас с усмешкой и спросит: «Когда остыли-то… разве уж вкусно?» – «Вкусно», – кто-то из нас ему ответит. «Ну, если вкусно, – скажет, – ешьте на здоровье».

Будто и голоса услышал их – отца и матери. И сердце остро защемило. Словно проник в него, расширив чуть не до разрыва, из прошлого меня догнавший свет, тот тихий, радостный, каким так часто дом наш наполнялся… когда родители в нём были. И все мы – вместе. Лишь чья-то смерть теперь… Но не об этом.

И невесёлое пришло на память.

Весь октябрь простоял сухим, безветренным, но под конец особенно, по-зимнему холодным. Земля, насквозь пропитанная влагой после сентябрьских ещё дождей, застыла. Люди её жалеют почему-то: худо ей, дескать, непокрытой – как о живой, о ней переживают. Заходила к нам вчера вечером – за ложкой соды: сдобы испечь решила на Казанскую и поминальную субботу;хватилась, нет, мол, – Марфа Измайловна, сказала: «Вон и охтябирь уж к исходу. Чё тут, уж кончился почти что – день-то. Время бежит, как мужика, яво за гачу не уцепишь. После Покрову две недели. Был вроде эвот… Земля в мерзлушках. Скотишко бедный – тот-то исстрадался… избил копытья все о глызы. Худо». И мама ей: «Да как не худо, тётка Марфа, худо. Но и зима-то надоест». Тоже – нашли о чём заботиться. Реки в плёсах льдом сковало – не приближаясь к перекатам, можно побегать на коньках. Кто-то уже и покатался – рисковых много. Колька вон наш – он уж испробовал – тот не упустит. Но снега не было ещё, что для Ялани необычно, а для яланцев – удивительно: ну, мол, и осень – затяжная! Минувшей ночью выпал первый. Рянда – так его мама назвала. Сырой – поэтому, мол. Валит ещё. Густой. Большими хлопьями, похожими на парашюты. Неба не видно – заслонили. Вокруг всё сразу изменилось – сделалось белым. Глаза режет – ослепительно – за лето, хоть и короткое оно у нас, отвыкли. Стены домов, столбы, ворота и заборы сплошь ею, ряндой, облепило – так что теперь непросто различить их – разве что вспомнить. Тёмного мало где осталось. Только вороны – те уж ещё чернее будто стали; и на снегу – как головёшки; грузные – тонут глубоко в нём. Гулять и им по первоснежью нравится – заметно, – гам ребятни их не пугает; и ребятне до них нет никакого дела.

А для уха:

Ещё вчера в пространстве звонко было, как под куполом, сегодня – глухо, как под спудом. Вижу, что в забегаловке колодезный журавль кланяется – кто-то там воду набирает, – но как скрипит при этом он, не слышу. А то ведь – чётко. И то, что вставлены вторые рамы, не мешало. Скотину первый день пастись не выпустили со двора – мычит тоскливо и обиженно та, – что хоть и слышу я, но словно через вату.

Как воробьи чирикают – ещё и это. Расшумелись. Скачут снаружи по наличнику. Сержусь на них я – досаждают.

У меня воспаление лёгких. В натопленной избе, укутанный, как девчонка, в шерстяную шаль, в валенках, сижу на стуле около окна – хоть это мама разрешила мне. Сквозь таящие на стекле снежинки смотрю на улицу с печалью.

На нашем, Истоминском, угоре, прямо напротив нашего дома, лепят ребятишки снежную бабу. Почти в свой рост катают комья. Соорудят огромную, воткнут морковку вместо носа ей, вместо глаз вставят угли, прут вместо рта, или щепу, ведро дырявое на голову наденут, метлу пристроят – на полоумную похожа. С криками разобьют её артельно вдребезги, сразу же мастерить другую примутся – не устают. Скоро мураву оголили – зеленеет. Тут же с горы спускаются на санках. Тащат после в гору санки на спине – довольные. Весь склон изъездили до стерни.