Золотой век — страница 72 из 83

Мне так, до слёз, туда, на улицу, к ним хочется, до злости. Не отпускает меня мама. Велит пить, пока горячее, молоко с топлёным, нутряным, салом. Пью с отвращением. И ною: кипяток, мол.

Настя Цоканова, старуха, там же. Зовут её Настя-Кобыла. Всех громче кричит. Нет от неё помощи, только помеха. Ненормальная. Не от рождения такая. Два сына у неё, где-то по морю плавали на корабле, погибли. И третьего, младшего, годом позже, тут, на песке кемском, зарезали. Она и чокнулась. Без платка. Коса у неё седая, длинная. Растрепалась, из стороны в сторону болтается. Настя с нами дружит, а мы с ней не ругаемся. Из-под замка, наверное, из дому сбежала. В одном-то платье да босая.

Поехал Рыжий с горы на санках, Настя за ним бегом помчалась. Вслед ему голосит: «Захарка, расшибёшься!» Путает она Рыжего с отцом его, Захаром Ивановичем.

Вместе со всеми и собаки. Весёлые. Раззадорились. Снеговика не лепят только. Но на него азартно лают.

А у нас на днях погиб Пират. Друг мой, чуть ли не наравне с Рыжим. Размером был уже кобель, умом – щенок ещё игривый.

Так получилось.

Забил папка бычка, тушу, не разрубая, целиком положил в сенях на стол – помог ему Захар Иванович, его приятель. Зашли они, управившись, в избу со свежениной пообедать, а дверь в сени по оплошности оставили открытой. Вбежал Пират в сени, потянул забами тушу за ногу, соскользнула туша с заиндевевшего стола и задавила кобеля сразу насмерть. В тот же день, под вечер, похоронил папка Пирата в ельнике, в мёрзлую землю кое-как пробившись. Привезёт он мне, безутешному, месяцем позже с низовки от кержаков-охотников молочного ещё щенка-лайку, которого сам же и назовёт Буской. И тот мне станет после другом. Но это после. А тогда.

Сижу я у окна, смотрю в отчаянии на друзей и снующих рядом с ними собак и горько причитаю:

– Все ребятишечки играют, а я сижу тут. Все собачечки бегают, а мой дружок Пиратик в ельнике лежит, не шевелится.

Что никогда теперь ко мне он не вернётся, я понимал уже. Уже не так, как надо, понимал ли.

Маму разжалобить не получается – меня на улицу не отпускает, а заставляет лечь в постель. Ох, неохотно как, но подчиняюсь.

Было мне тогда шесть лет.

А меньше чем через год произошло событие, может, и заурядное – скажи кому, лишь рассмеётся: ну, мол, и невидаль, беды-то, дескать, сколько, – но повлиявшее на мою душу сильней, чем выпитая мной когда-то бражка. Там-то – проспался – скоро и забыл. А тут: стало мне что скрывать, чего стыдиться, – бремя.

Претыкаются в жизни все, как говаривала Марфа Измайловна, Царство ей Небесное, но не все об один камень.

Моим был этот. Первым, нарушившим покой, засевшим в памяти, но не последним. Камней-то мало ли разбросано, и мы на месте не сидим, но всё куда-то и торопимся. Куда вот только?

Первое сентября. Мой первый школьный день. Впечатлений хоть отбавляй. После занятий пришёл я домой, восторженный, только переоделся, ещё не пообедал даже, слышу, меня высвистывает Рыжий с улицы. Свистел он громко, словно соловей-разбойник, – и не захочешь, да услышишь.

Схватил я со стола корку хлеба, посыпал солью, жуя её, и вышел за ворота.

Устроились мы с другом на скамеечке под весело шумящей от ветерка желтеющими листьями берёзой и стали совещаться, чем бы до вечера заняться. Ничто на ум нам не приходит.

Стали про школу разговаривать. Первый и третий классы в одном классе, и учительница у нас одна на оба класса, общая – Катерина Васильевна. Родная тётка Вовки Вторых.

Учиться Вовке будет трудно.

Ага, как раз наоборот.

Всё обсудили.

Опять задумались о том, чем бы заняться.

Подбежал Буска, потыкался нам в колени и убежал опять куда-то.

Ласточки на проводах – как прищепки. Щебечут. На днях покинут нас – на юг отправятся.

Галки в небе гвалт устроили – скоро и этих не увидишь; и так задержались.

С Яланью шумно так прощаются.

Вороны по поляне ходят – к хорошей погоде. Воробьи тут же – скачут.

Покурить бы, предлагает вдруг Рыжий.

Ну, покурить, так покурить, и я с ним, с другом, соглашаюсь.

Только вот где достать, чтоб покурить-то?

Да не задача.

Уговорил меня, сразу и струсившего, Рыжий своровать у моего отца хранившиеся на шкафу папиросы «Север» и подсказал, как это сделать безопаснее: вытянуть из каждой пачки, не распечатывая её, иголкой по папироске – всех и делов. Испытано. Можно было стырить целую пачку махорки из яшшыка под кроватью и у Ивана Захаровича, греховодника, но Рыжий пробовал уже махорку, и она ему не очень-то пришлась по вкусу – вонькая. Да и, мол, баушка узнает сразу – если махорки-то накуримся – та её чует за версту: махоркой дедушка насквозь уж прокоптился.

И покорил ещё меня за нерешительность – уж не отступишь.

Отца дома нет – в командировке. Мама в огороде – отаву косит. Старшие брат с сестрой в Исленьске, в институтах уже учатся. Средние брат и сестра ещё в школе.

Пошли мы с Рыжим в дом, таясь.

Снял я, трусливо оглядываясь на дверь, со шкафа коробку с папиросами «Север». Другу подал её, тот принял.

Ловко пользуясь иголкой, вытянул Рыжий из разных пачек, по одной из каждой, десять папиросок, спрятал их в карман своей куртки.

Пачки сложили обратно в коробку. Поставил я коробку на шкаф. Лишь после этого вздохнул свободно.

Из дома вышли уже смело.

К Кеми направились.

Есть у нас на берегу укромное местечко, где нам никто не помешает. Там, в тальнике густом, и удочки мы прячем; и соль и спички там у нас хранятся. Никто пока не обнаружил.

Дошли до места в предвкушении.

И накурились: он, друг, до следующего раза, а я – на всю оставшуюся жизнь.

Домой я, помню, шёл, шатаясь.

Вечером уже, как обычно, вышел я перед сном на улицу, за ворота.

Стою. Оглядываюсь.

Тихо. Ясно. Звёздный дождь. Почти что ливень. На тёмный Камень проливается, на ельник.

Мыши летучие порхают – мелькнут, бесшумные, и канут.

Сова – возникнет вдруг из темноты и в темноте же растворится – и та без звука.

Играют в прятки. Или охотятся – кто на кого?

Поют где-то – люди. Не по радио. В деревне.

Молча радуюсь: как только загудит утром гудок в МТС, подамся в школу. Легко, наверное, мне будет в школе: читать, считать уже умею.

И тут меня как будто смяло – вспомнилось воровство дневное и курение – в себя ужался. Между деревьями вдруг захотелось скрыться; будто узнал, что наг, и убоялся.

Ещё вчера, таким же вот вроде вечером, беспечно задрав голову и рассматривая украшенное звёздами небо, меня манящее к себе, словно моя другая Родина, я себя чувствовал блаженно, тут же вдруг испытал такое потрясение и ужаснулся, как будто я разрушил всю Вселенную – тем воровством и пагубным желанием.

Пронзило душу одиночеством. Тогда впервые. Сдружимся потом.

До того случая, глядя на ночное звёздное небо, не сознавал, а чувствовал я непременность моего существования, не сомневаясь в том, что, раз возникший, буду бесконечно, что Бог промыслил в вечности меня и любит; с нежностью смотрит на меня Он этим оком – небом – из Своей Божьей глубины. Ведь уже то, что получаешь бытие, есть знак великой Божьей милости, и до поры живёшь ты с этим чувством, пока его не растеряешь.

Это уже после, пылким и мечтательным вьюношей, жадно впитывающим мудрость властей века сего преходящих, обращённую Богом в юродство, отвернусь я от Него. И до времени мне это будет безразлично. И даже более того: я буду думать, что я есть, а Он – придуман. От лица Его я скроюсь. Пока не завоплю однажды в угнетающем упадке духа от непридуманной тоски по той иной моей Родине, и каждое грехопадение не станет мне внушать до острой боли, что я сделал что-то неподходящее, противное ей, этой Родине незримой, знаком которой в детстве для меня была Ялань, и от неё до Той была прямая линия.

И тогда же, чуть ли не сразу после этого события, может, как отклик на него, начал меня, помню, впервые терзать необоримый страх смерти. Не так своей – я всё ещё себе бессмертным представлялся безотчётно, – как смерти близких. Я-то жить буду вечно, дескать, а они умрут, и это мне внушало ужас. Долго так было, года два. А после – будто притупилось.

Тогда, желая покурить, мы захотели стать как… взрослые.

Возможно, стали.

Опустил голову. Развернулся.

Вступил в ограду. Не таким, каким вышел.

Закрыл ворота.

Поднялся по крыльцу. Не таким, каким с него спустился.

Вошёл в дом, ошеломлённый, лёг спать.

Уснул в тревоге.

Век золотой закончился. Не для кого-то. Для меня.

Смутное время наступило.

Помилуй, Господи. В каком теперь я?

Великий пост, 2008

День Святого Владимира. Именины

Памяти Мунина Владимира Захаровича

В синем, без единого белёсого мазка-потёка, высоко, глубоко, широко и заботливо, как над младенцем, над старушкой ли, что более подходит к случаю, распростёртом над Яланью небе, плавно выделывая ровные круги, два матёрых коршуна дежурят. Без отлучки.

Словно присягнули, – сказал бы мастер удачно подобрать, к месту и ко времени, словцо Иван Захарович.

Кому вот только, какому знамени? – кто вдруг спросил бы.

Жалутку, – ответила бы Марфа Измайловна по-простому. – Своей утробе ненасытной.

Что уж.

Утром, до полудня, ещё два-три таких же вот охотника маячили в зените, куда-то смылись – искать удачи на других палестинах – косах речных, полях, покосах, мочажинах. Тут же, поблизости. Не за границу.

Родственники, просто товарищи ли по разбою.

– Бандиты, – говорит о них Марфа Измайловна. – Настояшшые. – Не ругаясь, не ворча, так лишь, давая знать, что видит их, следит за ними. Пусть на добычу, мол, по крайней мере тут, где всем заведует она, и не рассчитывают.

Обыденно.

– Высматривают, – вскинув голову и глянув на них вприщур из-под ладони, говорит. – Выискивают.