Вовка, самый младший внук Ивана Захаровича и Марфы Измайловны, в новой синей в белую полоску рубахе и вылинявших от частых стирок когда-то чёрных сатиновых шароварах, и Олег, одетый точно так же, расположились смирно за столом, что стоит на мураве рядом с летней кухней. Вовка, он же Рыжий. Потому что рыжий от природы. Ещё и Чеса. Потому что Чеславлев. Но так его, Чесой, редко называют друзья и товарищи. Отец Олега, Николай Павлович, говорит о Рыжем: «Красный, как собака». Всё, что красное, у Николая Павловича красное, как собака. Олег, он же Чёрный. Потому что смуглый, и загорает ещё как голенишше. Ещё и Истома. Потому что Истомин. Вредные на язык односельчане дразнят его Цыганёнком, а уж совсем отвязанные — Чернопопым. Ну, хоть как называй, в печку только не суй – так говорится. Олегу от этого ни жарко и ни холодно, знает, что – русский, и зимой чуть и отбеливается.
Сидят они, Олег и Вовка, рядком на деревянной скамейке, застеленной ярким самотканым половиком, дорожкой, болтая ногами, обутыми в одинаковые и равно изношенные сандали. Ждут, когда бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, достряпает оладьи из пшанишной муки и поставит их на стол, на котором уже стоит крынка с томлёным в русской печи молоком и тарелка с выкаченным на днях мёдом с шишкарника и жёлтого цветка.
– Дак он, шельмец, когда, какова, баба, дни рождения?
– Двадцать второго. В ночь. В первом часу. А именины, день ангела, тока сёдни. Двадцать восьмого.
– Ох, ёлки-палки, время-то бежит. Как от кого-то… Вчерась как будто тока вылупился, какушонок.
– Какушонок-то пошто? Нормальный… Владимир. Святой.
– Он же в честь Ленина!
– Какого Ленина… Опомнись. Ленин же не святой, а красный депутат. Ишшо и главный. Мы же яво, месячного, с матерью твоёй возили в город, там крестили. У Лукерьи.
– Делать вам больше было неча… Нашли кого возить. Они возили. Гамно такое – и возить. Лукерье тоже делать было неча.
Недалеко от Ивана Захаровича, в вырытой ею в сухой земле лежанке-яме, распласталась грузная свинья, от земли почти не отличимая. Ресницы белые лишь выделяются. Глаза закрыты. Рябая курица, то запрыгивая на свинью, то соскакивая с неё, клюёт на ней мух. Свинья её не прогоняет. Свободным ухом помахивает, хвостом кручёным пошевеливает. От удовольствия, наверное. Чтобы от горя – не похоже.
Мечутся по ограде слепни, слепцы, по-ялански, и пауты – овод. Залетают и под навес, свинье и Ивану Захаровичу докучают. Мошкй и комаров пока нет – жарко, для них не климат, в траве спасаются, дожидаясь вечерней прохлады.
– Сарь, ли чё ли? – спрашивает Иван Захарович, не отрываясь глазами от заделья. – Владимир твой?
– Бытто не знашь.
– Знал бы, не спрашивал.
– Мой – мнук, а этот – князь, – отвечает Марфа Захаровна. – Великий.
– Одна язва: что сарь, что князь, великий, не великий… угнетатели.
– Красно Солнышко. И он как солнце красное родился, Вовка-то.
– Ага. Как солнце… Сказал бы я как чё, да уж не стану – свинья проснётся.
Сердитый со вчерашнего дня Иван Захарович, не в духе. И есть с чего, ну, то есть было. Молчал всё, мрачным, как власяница, пребывал. Заговорил недавно, с час, может, назад. Оттаял, сдобрился.
Глянул мельком на свинью и говорит Иван Захарович:
– От идь.
Что означает это «вот ведь», не известно, что-то значительное, это ясно.
– А сколь яму, огрызку морковному, исполнилось-то нонче? – спрашивает дед Иван.
– Десять, – отвечает бабушка Марфа. – В третий класс отправится… опять.
– Я бы и близь не допускал яво до школы.
– Во втором два года проучился. Отличник.
– К тридцати годам закончит семилетку.
Внук молчит, на слова деда внешне не реагирует, тайком деду кукишку не ставит, язык ему не показывает, а дед к нему и не обращается.
Вчера утром, пока Иван Захарович торчал с нечаянной и злобной нуждой в уборной, Вовка отрезал с перемёта, приготовленного дедом на налима, все крючки. И отдал их Соболеву Лёньке, шестикласснику, в обмен на бутылку газировки и пачку сигарет «Звёздочка». Иван Захарович, чё-то вдруг, как на притчу, вспомнив, сунулся на полати, снасть проверить, и обнаружил утрату. Терпеливо дождался, когда Вовка в сопровождении Олега забежал домой горло пересохшее промочить – попить холодненького квасу.
– Вовка, – хитро, коварно, как ни в чём и не бывало, увлечённо набивая при этом трубку махоркой, говорит дед Иван, тут же вот, на чурке, и сидевший, – вынеси-ка мне газету из избы, или гумагу ли какую, лист из книжки, чё подвернётся. В бродни, чтобы скорей просохли, запихать, то отопрели. Разуваться – баушка там твоя полы намыла – не охота. А в обутке – наслендю.
И никогда, сроду, об этом не заботился – мыто, не мыто, прибрано, не прибрано, голый пол, настелены ли коврики-дорожки, в том, во что обут, через все комнаты пропрётся, грязи пуд наташшыт за собой и не поморшытса.
Вовка, ушлый-ушлый, но и тут подвоха не почувствовал. И то, что дед в кои-то веки обратился к нему, назвав по имени, а не другим каким ругательным прозвишшем, запас которых – чего бы доброго, как сказала бы Марфа Измайловна, – в памяти его неисчерпаем, Вовку не насторожило.
Попив вдоволь квасу и угостив им друга, принёс он деду газету.
– Читанная? – спрашивает Иван Захарович.
– А я почём знаю, – отвечает Вовка, подавая ему газету.
– А, не важно, – говорит Иван Захарович. – Придёт другая – прочитают. Я то, как ты, их тоже не просматриваю – пустое.
Отложив рядом с собой на чурку трубку и кисет, сметя неторопно с казацких, слободных, штанов с вылинявшими, когда-то красными, лампасами махорочные крошки, сцапал Иван Захарович неожиданно и ловко мнука за запястье, тут же перехватил за шиворот рубахи расторопно. Поднялся с чурки, встал во весь рост. Довольно покряхтывает – добыл. Нагнув, зажал съёжившегося Вовку, словно молодого барашка, между ног и, освободив руки, начал расстёгивать на себе ремень, чтобы с его врачебной помощью проучить на всю жизь и отвадить навсегда от воровства – неисправимого! – каторжника.
– Куды крючки, колодник, подевал?
Вовка, вьюном извиваясь, вывернулся и, уловчившись, укусил деда за ляжку. Тот, тяжко охнув, готовый уже к применению ремень из рук выпустил и, в коленях подломившись, ноги разжал.
Вовка и был таков. За воротами уже вместе с Олегом. И тому в ограде оставаться стало незачем. По делам неотложным подальше от дома направились. Дед за ворота – поглядеть на них – не вышел.
Так дело обстояло.
А теперь.
Поднявшись с чурки, повесил Иван Захарович на два вбитых в слегу крюка отремонтированные грабли. Красную резиновую грелку из-за поленницы достал и, сев снова на чурку, прижал грелку к щеке. На жену, состроив скорбное лицо, смотрит. Та своим занята и на него внимания не обращает.
– Ох, ох, – громко завздыхал Иван Захарович.
Результата никакого.
– Ох! Ох!.. Ох! Ох!
– Чё квохчешь? – спрашивает, шлёпая на сковородку из ложки тестом, Марфа Измайловна, наконец-то услышав.
– Я не курица, чтобы квохтать…
– Ну, чё разохался тогда?
– Зуб разболелся, – говорит Иван Захарович. – Разохался… А ей хошь чё, хошь тут помри. Вот бессердешная-то где… не знаю, прямо.
– У тебя же нет ни одного, чему там разболеться?
– Корень, баба, корень, будь он неладен.
– Корень?
– Шкворень… вот глушня-то.
Марфа Измайловна и не подозревает, но Вовка и Олег знают, что в грелке у Ивана Захаровича бражка чарёмуховая. Вовка, хоть и очень сердит на деда, но не выдаёт его пока – на более подходящий момент приберегает разоблачение.
– С Германской. С Первой, с той ишшо. Нет-нет, зараза, и заноет. В десну-то шилом бытто вдруг затычет, наскрозь, подлюга, прошибат, до мозгу, даже и скрозь тот, – говорит Иван Захарович, скривившись вовсе, сморщившись, как старый гриб, для убедительности. И говорит: – Но. Так. Как-то раз куды-то, а куды, таперича и не припомню, к реке какой-то, всей нашей сотней пеше направлямся, а австрияк уж тут как тут, и началось…
Что началось, не договаривает. Но Вовка и Олег слышали не раз уже, знают:
Победоносное сражение.
Отхлёбывает Иван Захарович, отвинтив крышку-затычку, из грелки бражки. Не впервые – капли не пролив – приноровился. Завинтил пробку, положил грелку на землю около себя, далеко её не убирая, – ещё понадобится. Лицо расправилось. Будто зуб-корень разом перестал болеть.
Вынул Иван Захарович из нагрудного кармана пеньжака двубортного трубку, прикурил её – зацавкал.
– Чёрту рыжему, – говорит, глядя в небо поверх надвратицы голубыми – такого цвета голубого нет в природе, приблизительно, – слегка затуманенными от бражки, глазами, – ишшо и день какой-то андела какова-то. Удумали. Яво бы выпороть, швырчка, как следует – весь праздник. Окусил, пёс зубастый. За сухожилие. Как не перегрыз. Обезножил бы совсем. Пока-то, слава Богу, тока храмлю. И то беда не малая, канешна. Быть бы с такой поры мне инвалидом, иждивенцем… Нестерпимо. Обошлось. Не отравился ишшо как-то – слюна-то ядовитая у этого шшанка, ничуть не сумлеваюсь… шибчей, чем у гадюки… Может, уже и отравляюсь постепенно – нутро, как в пламени, горит… уже обуглилось, поди, всё, обгорело. Ох, горе, горе, вот идь дожил.
Отвёл взгляд от неба, на Марфу Измайловну теперь рассеянно глядит, будто – задумавшись – в окошко. Трубку посасывая, продолжает:
– У нас намечена манёвра, приказ из штаба, польцо, десятин в пять-шесь, пересекам неспешно, слева нас колок – прикрыват. А оне справа тут как тут, вояки эти, австрияки… ух, жутко – строем… и молчат, как мертвецы. А мы: ура, ура! – и оттеснили… Не без потерь, канешна. Были.
С минуту помолчал и в заключение:
– Кхе!..Нудык.
– У Владимира Красно Солнышко было пять жён, – говорит Марфа Измайловна, накалывая и снимая вилкой со сковороды готовые оладьи, складывая их в большую деревянную миску. – Когда он жил ишшо, как бусурманин.