– Во Франции бы ишшо Советскую власть установили, – говорит Вовка.
– И у немцев, – говорит Олег.
– У американцев вряд ли, – говорит Вовка. И говорит: – На деревню, чё ли, сходим?
– Пойдём, – говорит Олег.
– Пойдём, – говорит Настя.
Поднялись с поляны, пошли. Запел Рыжий. Олег и Настя подхватили:
Близится эра светлых миров,
Мы пионеры – всегда будь готов!
На деревне никого. Все на Кеми или Бобровке – купаются. Направились к Кеми.
Народу на песке – ступить негде. Мальчишки – на глубине, с доски в реку ныряют. Девчонки ниже чуть, в приплёске плещутся, с раздутыми, как шары, наволочками от подушек там плавают – чтобы не утонуть.
На мели-то. Раз девчонки.
Вовка и Олег разделись до трусов, ринулись с разбегу в омут. Настя, не раздеваясь, кинулась за ними.
Накупались. На берег выбрались. К костру пробились – греются. Настя – то передом к костру, то спиной к нему повернётся – платье сушит. Шкет какой-то мимо пробегал – дёрнул Настю за косу. Помчалась та за ним. Долго отсутствовала. Появилась. Как раз в тот момент, когда Вовка и Рыжий собрались от неё смыться.
– Пора мне, – Настя вдруг говорит. – Дыщиха пойдёт на кладбище.
– Понесут, а не пойдёт, – говорит Рыжий.
– Передать с ней кое-что надо, – не слушает Рыжего Настя.
– С кем? С Дышшыхой? Она же мёртвая, – говорит Рыжий. – Ты совсем, ли чё ли, глупая?
– Ты, Захар, глупый, – говорит Настя. Плюнула в Рыжего.
Рыжий ей тем же ответил.
– Скажу отцу твоёму, дяде Ване, пожалуюсь, что плюёшься.
– А тебе можно? И дядя Ваня мне не дядя Ваня, а дедушка Иван.
– И тётушке пожалуюсь, – говорит Настя.
– Да хоть зажалуйся, – говорит Вовка. – Напугала.
Настя унеслась, размахивая косой-шелепугой, швыряясь из-под тапочек песком.
Вовка и Олег вместе с другими друзьями и товарищами, собравшимися тут со всей Ялани, со всех её краёв, улиц, заулков и забегаловок, ещё раз искупались. Поиграли после на песке в футбол. Чуть не подрались с линьковскими. Городской и Линьков края – против Лугового. Помирились.
Ещё раз искупались. В глазах уж от купания рябит.
Пошли на деревню.
По пути, на Половинке, забравшись в заросли конёвника и пучки, покурили сигареты «Звёздочка». Рыжему хоть бы что, Олег – до тошноты.
Кино в клубе. Детский сеанс. В шесть часов начало. «Александр Невский». Видели. Но идти надо. Бесплатно – проберутся, путь знают.
После кино, подразнив невестами и женихами взрослых парней и девиц, собравшихся возле клуба, в ожидании взрослого сеанса и танцев, и получив от них тумаков, в прятки поиграли. В лапту. В пятнашки-догоняжки. Опять чуть не подрались. Нос кому-то и разбили. Мелочь.
Кого-то откуда-то домой покричали – протяжно, зычно.
И им, Олегу и Вовке, пора домой направляться.
Кому куда, а им в одну сторону. Дома их рядом.
Пошли.
Бредут едва-едва – ноги их не несут, уставшие.
– Хорошая у меня баушка, – говорит Рыжий.
– А дедушка? – спрашивает Олег.
– Он вредный, – говорит Рыжий. – Так-то ничё. Когда спит зубами к стенке. Зубов у него, правда, нет.
У Олега ни бабушки, ни дедушки нет. В Игарке, в ссылке, умерли.
Дымокуры там и там – от комаров. Ялань в дымке – как в тумане. В низинах – и туман. Редкий. На лавочках и на завалинках возле палисадников сидят разноцветные старухи и одноцветные старики. Ведут беседы. Бесконечные. Провожают мальчишек пытливым взглядом – знают их, глаза они им намозолили.
Проходят мальчишки мимо них – здороваются.
Возле дома Чеславлевых остановились. Договариваются о планах на завтра. День будет долгий.
В огороднике, между гряд, стоит Марфа Измайловна на коленях, сложив на груди руки, произносит:
– Господи, сохрани нам ясное разумение и бодрость сердца в старосте, укрепи телесные члены наши, да поработаем Тебе до дней последних в покаянии и вере, радости и любви, и помяни нас, когда приидешь во Царствие Твоё… Спаси и сохрани детей моих и мнуков неразумных, и младшенького моего Владимира…
– Спятила, – говорит Рыжий, еле языком своим владея. – Ну, я пошёл.
Стукнул воротами, исчез за ними.
Скоро и Олег зашёл в свою ограду.
Проснётся завтра чуть свет, поест наскоро Вовка, прибежит к дому Олега, станет в окно его кричать.
Ничего Олегу не останется делать – встанет.
Проснулась, как обычно и испокон, до рассвета ещё Ялань, потрудилась день.
Похоронила свою старожилку – Дыщихину Клавдию Анкудиновну. Помянула.
Повечеряла.
Готовится, вслед за мальчишками, ко сну отойти.
Уснёт тихо, но не так мгновенно, как мальчишки – те только голову опустят на подушку.
Никто после сон её не потревожит. Даже собаки – привыкла к их, отпугивающему зло и диких зверей, лаю.
И Ты помилуй Ялань, Господи.
Брошка, буска, ружьё, винтовка и пистолет
Памяти А. И. СИВКОВА, родившегося в Сибири, на Оби, упокоившегося в Санкт-Петербурге, на Неве; свидетельствую – замечательный был человек
Прихватить то, что плохо лежит, намертво не прибито или крепко не прикручено, труда для памяти не составляет, как ветерку – с земли увлечь пушинку, как мне моргнуть ли. Цап – и готово. Ловка на руку. Неимоверно. Я про собственную. Ваша память для меня потёмки. Присвоит легкомысленно чужое, после разбирайся. Ладно, с поличным не поймали. А если после уличат? Позор. Греха не оберёшься. Так что память моя тот ещё товарищ. Давно изведал. Дружить с ней можно? Можно. И необходимо. Надо быть только начеку всегда да тщательно отбирать и фильтровать то, что она подсовывает, предъявляет, извлекая из своих сусеков-фондов.
Например.
Еду я, навзничь развалившись в телеге на мягкой свежескошенной, пахнущей молоком и коровой, траве, по Маковскому волоку. Мальчишкой малолетним. С кем-то из взрослых, который и правит. Кто он, этот взрослый, не могу определить. Память моя его не видит, что понятно. Еду. То ли из Ялани в Маковское, то ли из Маковского в Ялань. Слева и справа еловый и пихтовый лес стоит сплошной, непроницаемой стеной. Вверху лишь узкая полоска неба – бархатно, глубоко синеет. И так от одного села как будто до другого, не редея и не прерываясь, лес вздымается. Дремучий.
Едешь и едешь, мол, видишь и видишь. Память подсунула – смотри.
Но не ездил я по Маковскому волоку, когда был мальчишкой. Заходил на него, да и то не один, а с друзьями, и недалеко, а так, чтобы село на виду оставалось. Поесть спелую, не вяжущую во рту черёмуху, мягкую ли и сладкую боярку, прихваченную осенним утренником. Ни из Ялани, ни в Ялань. Не ездил. Не ходил пешком. Старик какой-то рассказал при мне про своё детство, скорей всего, я, впечатлительный, запомнил, сжился с этим, сросся, как с прививком. Вот оно будто и моё. Теперь, куда уж денешься, моё. Не избавиться. Как пустой спичечный ненужный коробок, в котором жука или слепня зачем-то хранил, из кармана не выкинуть. Да и того яланского или маковского старика, поделившегося впечатлением, чтобы вернуть ему украденное, в живых уже, конечно, нет, – кто с меня спросит?
Всё ли, что мы имеем, наше?
Праздный вопрос.
Недавно ходил я этой, разбитой вусмерть танкетками, трелёвочниками и лесовозами, когда-то «уютной», дорогой, с пихтачами и ельниками, полными грибами, рябчиками, бурундуками и иной живностью, пушной и пернатой. Не дорога – полоса препятствий, полигон. Экстремальным автомобилистам-путешественникам такое развлечение не снилось, не мечталось. И никаких «стен». Обзор налево и направо беспрепятственный. И неба много – не «полоска». Далеко вокруг всё видно, как в степи, – до мироколицы, как старики сказали бы, как скажем мы – до горизонта. Затянет скоро вырубки осинником – быстро растущим лесным сорняком. Если и тот, пока молодой, со здоровой ещё, не трухлявой сердцевиной, не начнут валить и отправлять кругляком в соседний Китай – на столовые палочки. Много им, китайцам, надо палочек – живут нынче, по разным сообщениям, сытно. На вилки или ложки пластиковые перешли бы уже, что ли. Мы же вот – обходились как-то и обходимся без палочек, хоть и лес у нас был постоянно под рукой, под носом ли, не как в Китае. Милое дело – ложка, вилка. Есть, на худой конец, и пальцы.
А это точно моё, а не чьё-то.
Настенные часы, поскрипев внутренним механизмом и ударив один раз, «половина третьего», уныло тикают. Что им предложишь мысленно, то они послушно, сверкая своим золотистым языком-маятником, и повторяют: «тик-так», «тень – пень», «сень – день», «бьень – дзьень». Кто скучал когда-нибудь, тот, я уверен, этим занимался. Игра наша закончилась, когда я предложил часам слово «металлолом», а они два раза передразнили меня: «ме-тав-во-вом, ме-тав-во-вом». Но отсчитывать время они, думаю, продолжили исправно, несмотря на то, что я на них рассердился. «За сутки на минуту только отстают», – отец гордится. Часы когда-то он купил и привёз из города. Роскошь. Сижу я за столом, убранным после обеда, с чисто вытертой бело-голубой в клеточку клеёнкой, кое-где мною только что испачканной чернилами. Пальцем потёр – только размазал. Прикрыл пятно тетрадью. Сейчас никто не обнаружит. Когда заметят и подозревать первым делом станут меня, свалю на старших, пусть те тупо отпираются. Ни мамы – в огороде или во дворе; ни брата, ни сестры – в школе, конечно, во вторую смену. Напротив меня – отец, с очками на крупном, как у Льва Николаевича, писателя, такой же формы, носу. Читает «Известия». Газету держит в руках, зачем-то встряхивает её то и дело, будто от лишних или прочитанных уже слов освобождая, – откликается на это всякий раз газета – сухо шелестит, пугая осеннюю муху – та, сидя на стекле окна, подёргивает нервно крылышками. Глаза у отца серо-голубые – увеличены линзами очков; брови нахмурены – в мире неспокойно (из-за американцев, разумеется, и их пособников по всей планете; да и китайцы портят кровь, что-то мудрят, воду мутят, неблагодарные: «мы помогали им, построили социализм; без нашей помощи-то, где бы они были, жёлтопятые»). Очки у отца и матери одни на двоих, вместо дужек у них резинка. Читает отец, не отвлекаясь ни на что, губами при этом, как мама, не шевелит, вполголоса читаемое не проговаривает. Я, раскрыв учебник по арифм