Золотой век — страница 79 из 83

етике, через основную мысль – «вот бы сейчас в руках отца газету снизу подпалить» – пытаюсь вдуматься в условия задачи: «Школьники собрали… макулатуры. Из 1 кг макулатуры на бумажной фабрике получают 700 г чистой белой бумаги, а из 30 г чистой бумаги получается одна тетрадь. Сколько тетрадей можно сделать из собранной макулатуры?» За окном, звонко шлёпая о дно перевёрнутого цинкового таза, в котором летом разводили дымокур от комаров, с карниза падают редкие, но грузные капли. Пасмурно. Ситный дождик моросит из низко плетущихся над Яланью туч. С запада, «гнилого угла», на восток – как обычно. Назад, на запад, редко возвращаются. Журавли курлычут – куда-то летят. Куда же, в тёплые края, конечно. Как раз по радио, с убавленным звуком – отец глуховат, ему радио не докучает, не мешает оно и мне, хоть и слух у меня острый, – поют песню «Летят перелётные птицы» – тихонько подпеваю: «А я остаюся с тобою, родная навеки страна!» Противно, как всегда, кричит с электрического столба ворона – околоточная. Всем уже здесь надоела. Не только мне. Сделаю уроки, выйду на улицу, возьму из тайника рогатку – успокоится; не первый год меня знает. Середина сентября. Наверное. Учимся – значит – уже не лето; снега нет – значит – ещё не зима; берёза в палисаднике не совсем ещё голая – значит – не октябрь.

День из моей жизни. По всем признакам.

А вот.

Стою я возле нашего дома, смотрю перед собой и вижу уходящую вдаль нашу улицу Луговую. Резко поворачиваюсь, надеясь, что захвачу пустоту, которая ещё не успеет заполниться другой частью улицы, голубым небом сверху и ярко-зелёной муравой по ней. Улица меня опережает – тут как будто и была, и скворечники даже не раскачиваются. Какая, удивляюсь, расторопная. Всё равно однажды, думаю, опережу. О, ну конечно, – с зеркалом. Перехитрю её. Придумал. Сам отвернусь, а в зеркало тайком стану подглядывать. Умно.

Подозреваю, случай этот не из моей жизни, не из мною прожитого дня. Уворовано где-то моим сознанием и присвоено мне моей памятью. Из какой-то, может, книжки. Или, опять же, из рассказанного при мне кем-то. Говорил же, что ловка она, моя память, на руку. Неимоверно.

Ну а это точно из моей, а не из чьей-то жизни.

Брошка

Тут вот октябрь. Первая декада. И та в начале. В это время белят в избах, после копоти и пыли, накопившейся за лето. Приближаясь к празднику, к Покрову. И к зиме. И та не за кряжем. Глядит пристально, приглядывается, мигая северным сиянием, из Заполярья в нашу сторону-уже нацелилась, грозит.

Угрозы не пустые. Но ведь и мы не лыком шиты. Сибиряки. Как без особого вреда пережить её, лютую, научились. Иногда она и в радость.

«Зима!.. Крестьянин, торжествуя…»

Иногда, конечно… Всякое бывает. Насмерть замёрзнет кто-нибудь – расслабившись. Нельзя.

Деревья лиственные оголились. Наряда нет на них – шуметь им нечем. Веткой о ветку изредка лишь брякнут при порыве ветра, в корнях своих мышей-полёвок потревожив, и затаятся, словно уснут или задумаются. В чувство когда ещё весна их приведёт. Когда-то будет. Птицам местным в кронах их уже от ястреба-тетеревятника не спрятаться. И для совы добыча лёгкая – смахнёт, когтями уцепив, как ветром сдует, сонную, загубит. А что поделаешь – цепочка пищевая. Кто-то сковал – не мы, не мы и раскуём. В пихтаче густом и ночевать теперь приходится им, птицам, – в чаще, не как на сцене, всё же. Кое-где ещё желтеют бледно лиственницы-великаны, глухари пока, кормясь на них, не обклевали; краснотал сиреневыми пятнами обозначился по берегам Бобровки и Кеми. Зеленеет хвойный лес да на покосах сочная отава. Всех и красок. Отгремела пора золотая.

«Отговорила милым языком».

Как где, не знаю, а у нас – предзимье.

Снег реденько с утра пробрасывал. Но жил он, хилый первенец, только в полёте между не остывшей ещё после бабьего лета землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с кемского плёса, тут же и напоровшейся на островерхий, как чеснок острожный, ельник. Стерни едва коснувшись, тотчас же и таял. И жил и нЕ жил, что о нём сказать. И в сентябре наваливал, сутки лежал – сошёл. Недолго ждать осталось – скоро обильно наметёт и всё вокруг законопатит. На восемь месяцев, не меньше. Зимой не сходит. Не бывало. Растай зимой он, сильно удивил бы.

Пока сухо – ни дождя, ни снега. Ни слякоти. Тепло. Старики такое «распоряжение небесной канцелярии» одобряют. Дети стосковались по санкам и лыжам, а тут для них – ни то ни сё – ждут – не дождутся.

Прихватив с собой винтовку, «тозовку», и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не уничтожив, отправились мы с братом в ближнее болото. Чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для побелки – мама, уже извёстку с синькой разведя, послала нас – и назад вернуться вовремя: в шесть часов вечера кино для ребятни обычно в клубе начиналось. В восемь или в девять, то есть в двадцать или в двадцать один – «младше шестнадцати не допускаются». Да очень надо. А если надо было нам – кино «военное» или «шпионское», – хватало способов, и пробирались. Смотрели, радуясь, пока директор школы с двумя или тремя дружинниками, в перерыве между частями, с рейдом по залу не нагрянет – за удовольствие считал нам настроение испортить. В зале и свет включали специально. Ну, понятно.

Даже припоминаю:

«Часы остановились в полночь» – это кино в тот день крутили в клубе. Не пропустишь.

Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт трава такая, годная на кисти. Используется она ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят: мочало. Как называется, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то, придумывать не стану, то есть врать. Трава и трава. Растёт на болотах, как скажем мы, как скажут старики – на мочажинах.

Пришли. Покричали болоту-мочажине непристойное. То тем же нам, как малое дитя, поотзывалось. Ну не смешно ли, не забавно? Как живое. Но не разумное, а глупое. Повеселились. Я и про брата покричал, тот мне ладонью шлёпнул по затылку. Эхо ему за меня отомстило.

Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, метя по шишкам карликовых сосен, разрядили, после и делом занялись. Мешок травой набили под завязку – вдвоём-то, долго ли. И меньше бы хватило, – про запас. Позволяет время, терпит, принялись клюквой угощаться. Вкусная та после зазимков, чуть ли не сахарная, нёбо и дёсны от неё не немеют, и глаза на лоб, как от омега, не выскакивают.

Уминаем ягоду в охотку – и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости – не показалось же обоим, не почудилось.

Искали, искали – и нашли.

Мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке – а тут ещё и солнце из-за той тучи, что снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала, косо выглянуло, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, – зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло. Давно уже, похоже, плачет. Голосу совсем уже нет, поистратил. Скрип из горлышка лишь слабенький исходит – как из тростинки, из соломинки ли. А нас увидел – и запричитал неумело и немощно, вздёрнув шильцем кверху хвостик. Жалость меня и брата проняла.

Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда и как тут оказался. А затем:

Повесил брат за спину себе винтовку – когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал, теперь таскай её, брат, сколько хочешь, – на плечо взвалил мешок с травой, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней дар, странным образом нам явленный, и направились мы обратно.

Пришли домой, показали. Всем понравился. Даже отцу, который, порывшись своим толстым пальцем в нежном паху котёнка, наперёд всему пол его распознал и, распознанным удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу:

– Дымка.

Дымка так Дымка, все и согласились. Как с отцом-то – не поспоришь.

По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка. И мышей ловил исправно – поубавилось сначала тех заметно, днём, на глазах, по крайней мере, по ограде нагло не прогуливались. И где ни попадя не гадил. И ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам подло не рыскал, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался. Не кот, а робот, умно сконструированный.

Да и наружностью выдался больно уж бравый, хоть на выставку вези его – не опозоришься.

Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать.

Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца перерождение своего крестника выводило из равновесия.

Видеть однажды довелось мне вот какое действо.

Из дому вышел отец на крылечко – я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, – а там, на крылечке, солнцем ласкаемый, после ночных бдений Дымка блаженно отдыхает.

Спихнул его отец ногой с крылечка. Как калошу – безразлично. Шлёпнулся Дымка на мураву – будто подушка волглая упала, – и спит себе дальше.

Вскипел отец моментально, так всегда с ним и бывало, – ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев.

Дымка и там – как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул.

Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, только проворнее гораздо, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайное выразится.

После за граблями к омшанику, не поленился, сбегал. Сгрёб ими, вернувшись, Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что вешними ручьями напротив нашего дома вымыло.

А там уж и сам я – дело, которым занимался, относительно происходящего пустячное, оставил, тихонько, словно тень, бочком-бочком – и в огород, а то ведь… мало ли, подальше от греха-то, от руки «горячей». Испытано.