Золотой век — страница 80 из 83

Неоднократно после ещё подобное происходило. Только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась – и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего – а тому, коту, будто и места лучше нигде больше не было, как только на крылечке, – на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем опрометью не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу, «без церемоний».

Летел кот красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое увидишь, и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза. Метеорит тунгусский. Кстати, не далеко от нас тот ухнул. По прямой-то.

Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. «Ушлый», – скажет, глядя на него, отец. Отходчивый. «Покормите его», – скажет.

К нему только, к своему «хрёсному», ни разу кот не пришвартуется – знал, чем могло закончиться такое подхалимство, – имел уроки.

Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени. А на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили в качестве приманки обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом не моргнёт, – мало ли их, котят и щенят, упокоил. Ясное дело – всех же не прокормишь.

Может быть, пожалел – как старика старик; может, подумал, что и сам он, кот, без его помощи, скоро подохнет – к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял – когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал – играл с котёнком, в его-то возрасте, отца. Картина.

Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Проник в укромное место – где, может, под амбар заполз, между брёвен ли каких протиснулся, в заросли крапивы ли забрался – и околел там без помех, ничьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер – не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.

И вот ещё:

Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и злобствовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда – уже в натопленной избе – приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтем на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем.

И вот ещё что чувствую:

Нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и… к невозвратной той поре… душа моя там – там моё сокровище – помилуй, Господи, помилуй меня грешного – к земному крепко я привязан. То того стоит?

Буска

Был у нас как-то кобелёк. Не кобелёк, а чудо гороховое, кобелишко.

Всех кобелей, которых мы когда-либо заводили – сучек старались не держать, так как хлопот с ними из-за щенят было не обобраться, – нарекал отец Борьзями. А тут вдруг он изменил почему-то своей прихоти – пьяный остяк какой, быть может, надоумил, кличку «удачливую» по великому секрету ему выдал – и привезённого им с низовки щенка от знатной, по его заверению, лайки, «зарной» как до зверя, так и до дичи, «мастерицы» на все сто, мол, решил назвать Буской.

Вряд ли по масти. Бусым Буска и в слепеньких не был; был Буска рыжим, как лиса.

Назвать – назвал, нам – согласиться лишь и оставалось. Мама только, помню, пошутила, что, мол, теперь под мясо лёдник специально надо будет строить – так обеспечит, дескать, и не проедим.

Ума у Буски и в щенках-то на щепотку бы не набралось, пожалуй, а перед зрелостью переболел он чумкой, так и вовсе глупым сделался, что уж не только нам, но и отцу, души в нём не чаявшему, заметно стало.

Выйдет, бывало, он, отец, из дому, обнаружит возле крыльца азартно оскаленного в ожидании добычи – ломтя хлеба или сахарной косточки – кобеля и замрёт в исступлении. Уставятся друг на друга пристально: отец – бездвижно, желваками только тиская, Буска – тот мордой примется вращать, будто шуруп хозяину в межбровье вкручивая.

Первым, как правило, не выдержит отец: сплюнет раздражённо, обзовёт крестника своего чумным остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.

Оба родителя Буски, как уверял отец, может, и на самом деле были чистопородными лайками. Но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался. Ну, может, гены так сыграли. Дело такое.

«Хвост поленом, морда рылом» – это тоже говорил отец про Буску. Какой-то очень, мол, простецкий. «Выродок».

«Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», – жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Панна, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже, хвасталась.

Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице – рыбаком, ягодником или грибником, но не охотником, конечно, до открытия охотничьего сезона было пол месяца ещё, не меньше, а идти в лес с собакой всё же веселей, чем одному, пусть и с чужой, коль та согласна, – убрёл Буска в тайгу, от увлекшего его за собой человека отстал, наверное, и заблудился. Скорей всего, что так оно и было.

Неделю нет его, другую. К исходу третья – Буски нет.

На крыльцо утром выйдешь – не торчит там, шевеля едва хвостом-поленом, в алчном предвкушении; прислушаешься – нигде поблизости не взлает. А то любил погавкать на столбы, на птиц, на кошек, на прохожих сельчан да на пролетающие над Яланью самолёты, вертолёты, дельтапланы. На облака – на те не лаял вроде. На ветер лаял – тот его сердил, взъерошивая на нём шерсть.

Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот, за кем он, соблазнённый сухариком хлебным, утащился простодушно, да и ободрал его в лесу. На что другое-то и нет, а на унты или на шапку сгодился бы Буска, лучше и искать не надо, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал. Зверь ли где его задрал, мол, – рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани, возвращаясь откуда-то, кто-то. Слух такой был, скорей всего, правдивый.

Но пошёл я как-то в ельник за пихтовиками да подъеловиками, на осень ими запаслись уже, на зиму засолить, год на них урожайный выдался, и натакался на убогого.

Лежит возле колоды: горе! – сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал сухое и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта или какого там незримого собачьего наставника, наверное, слушает – очень уж на то похоже было.

Не узнал меня сначала – зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, разнюхав или вспомнив, под ноги ко мне под скрёбся и заскулил – в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж – чуть слышно. Сердце моё зашлось от сочувствия.

Смотреть было не на что: скелет да шкура – кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, – в чём только дух-то ещё теплился.

Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил.

Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду.

Выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку, роняя слёзы крупные в мураву. Смотришь на него, как на старика, сердце разрывается. Ну а как?

Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить.

Корова разве – только та не трогала, и то когда рогами было не достать. А попади он под рога ей, и боднула бы. Рога-то есть, как не боднуть?

Петух – воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что трепыхалось поблизости или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а впору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь расскажется, – запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел – шишку. Порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил.

Баран нет-нет да и припрёт его – и ни с того и ни с сего вроде – к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит. Ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже готовы выскочить. Или разгонится, дурной, и с ног сшибёт не ожидающего от него такой грубости пса. То ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась – не знал, куда её потратить, то ли какое родоплеменное зло выплескивал, паршивец, на собаку, по болезни безответную, так на ней отыгрывался. Может.

Свинья от миски хамски отпихнёт и всё за него, будто вечно голодного, слопает, если ей кто-нибудь не помешает. Миску – и ту зубами всю изжулькает, не металлическая бы, и раскрошила. А то и вот ещё что вытворит: когда пёс, всеми обижаемый, в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет. Проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться в ограде деревенского двора. А свинья – та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу, защищённую грязевым панцирем; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Свинья, одним словом.