В этом занятии он провел еще час, к концу которого прохожие мешали нам гораздо меньше, нежели вначале. Лил сильный дождь; в воздухе похолодало; и народ расходился по домам. С нетерпеливым жестом старик метнулся в относительно опустелый переулок, с четверть мили длиною. По нему он устремился с проворством, невообразимым для человека его лет и весьма затруднившим мое за ним следование. Еще через несколько минут мы попали на большой и бойкий базар, расположение которого незнакомец, видимо, хорошо знал, и там вновь он стал вести себя, как прежде, когда бесцельно сновал взад и вперед, пробиваясь сквозь толпу продавцов и покупателей.
Те полтора часа или около того, что мы там провели, с моей стороны требовалась большая осторожность, дабы не упустить его и вместе с тем не привлечь его внимания. По счастью, благодаря моим каучуковым калошам я мог двигаться решительно безо всякого звука. Старик и на мгновение не заметил, что я за ним слежу. Он входил в лавку за лавкой, не приценивался, не говорил ни слова, но глядел на все предметы диким и пустым взором. К тому времени я был совершенно изумлен его образом действий и принял твердое решение не расставаться с ним, пока хоть в какой-то мере не удовлетворю мое любопытство относительно него.
Часы громко пробили одиннадцать, и базар начал быстро пустеть. Лавочник, закрывая витрину ставнею, толкнул старика, и в тот же миг я увидел, как по его телу прошла сильная судорога. Он метнулся наружу, нетерпеливо оглянулся окрест и с невероятною быстротою пробежал по многим извилистым, безлюдным переулкам, пока мы снова не попали на огромный проспект, откуда и начали наше странствие – на улицу, где стоит отель Д. Ее облик, однако, изменился. Все еще ярко горел газ; но хлестал свирепый дождь, и народу было мало. Незнакомец побледнел. Он задумчиво прошагал небольшое расстояние по недавно многолюдной улице, затем с тяжелым вздохом двинулся по направлению к реке и, пропетляв по бесчисленным закоулкам, вышел, наконец, к фасаду одного из главных театров города. Его как раз собирались закрывать, и зрители хлынули на улицу. Я увидел, что, смешиваясь с толпою, старик жадно вобрал в себя воздух, как бы задыхаясь; но мне почудилось, будто напряженно-страдальческое выражение его лица в известной мере смягчилось. Он вновь опустил голову на грудь и стал таков, каким я впервые увидел его. Я заметил, что он двинулся в сторону, куда направилось большинство зрителей, – но в целом я терялся, пытаясь проникнуть в смысл его действий.
По мере его движения людей становилось меньше, и он снова сделался нерешительным и робким. Какое-то время он следовал по пятам за компанией из десяти – двенадцати гуляк; но от нее отделялся то один, то другой, пока в узком, мрачном и малолюдном переулке не осталось всего трое. Незнакомец остановился и какое-то мгновение казался погруженным в раздумье; затем, со всеми признаками волнения, пустился по дороге, приведшей к черте города, в местность, весьма отличную от тех, по каким мы дотоле проходили. То был самый отвратительный квартал Лондона, отмеченный плачевнейшей печатью самой ужасающей бедности и самого отчаянного преступления. При тусклом свете случайного фонаря высокие, ветхие, источенные червями доходные дома словно бы разваливались на глазах во все стороны, так что с трудом можно было различить и намек на проход между ними. Булыжники валялись как попало, вывороченные из своих гнезд на мостовой буйно растущею травою. Омерзительные нечистоты гнили в засоренных канавах. Во всей атмосфере царило запустение. Но, по мере нашего продвижения, медленно, но верно оживали звуки человеческой жизни, и наконец показались самые отпетые из лондонских жителей, большими компаниями шатавшиеся туда-сюда. Старик вновь загорелся, как загорается фонарь перед тем, как погаснуть. Снова он задвигался пружинистою походкою. Когда мы завернули за угол, яркий свет внезапно ударил нас по глазам, и мы оказались перед одним из огромных пригородных храмов Пьянства, перед одним из дворцов дьявола Джина.
Почти светало; но несколько несчастных пропойц все еще толкались, входя и выходя в аляповато раскрашенные двери. Радостно всхлипнув, старик протиснулся внутрь, и сразу же к нему вернулась прежняя осанка; он начал без видимой цели расхаживать взад и вперед среди сборища. Однако прошло недолгое время, и все ринулись к выходу в знак того, что хозяин закрывает свое заведение на ночь. И нечто более сильное, чем отчаяние, прочитал я тогда на лице единственного в своем роде существа, за которым следил с таким упорством. Но старик не замешкался, а с бешеною энергией направил шаг в самое сердце могучего Лондона. Долго и стремительно бежал он, а я следовал за ним, ошалев от изумления, но твердо решив не бросать расследование, целиком поглотившее меня. Тем временем встало солнце, и когда мы вновь достигли самой многолюдной улицы огромного города, той, где находится отель Д., на ней бурлила людская сумятица и сутолока, едва ли меньше той, что я наблюдал прошлым вечером. И здесь долгое время среди все возраставшей толчеи я продолжал следовать за незнакомцем. Но, как обычно, он шагал взад и вперед и весь день не покидал шумную улицу. Когда же начали опускаться тени второго вечера, я смертельно устал и, остановясь прямо перед незнакомцем, пристально посмотрел ему в лицо. Он не заметил меня, но продолжал размеренное хождение, а я бросил его и погрузился в думы. «Старик, – сказал я себе, – олицетворенный дух глубокого преступления. Он отказывается быть один. Он – человек толпы. Тщетно было бы следовать за ним, ибо я не узнаю большего ни о нем, ни о его делах. Худшее сердце на свете – книга, более гнусная, нежели «Hortulus Animae»[123], и, быть может, лишь одно из знамений великого милосердия божия – то, что «es lässt sich nicht lesen»[124]».
1840
Философия творчества[125]
В письме, которое сейчас лежит передо мной, Чарлз Диккенс, говоря о некогда произведенном мною исследовании механизма «Барнеби Раджа», замечает: «Между прочим, обратили ли Вы внимание, что Годвин писал „Калеба Вильямса“ в обратном порядке? Сначала он запутал своего героя в тенетах затруднений, что составило содержание второго тома, а в первом попытался каким-нибудь образом объяснить происшедшее».
Я не думаю, чтобы Годвин действовал в точности этим способом, да и то, что он сам об этом рассказывает, не вполне совпадает с предположением мистера Диккенса; но автор «Калеба Вильямса» был слишком искусный художник, дабы не понять выгоду, извлекаемую из процесса, хотя бы отчасти сходного с этим. Совершенно ясно, что всякий сюжет, достойный так называться, до́лжно тщательно разработать до развязки, прежде нежели браться за перо. Только ни на миг не упуская из виду развязку, мы сможем придать сюжету необходимую последовательность или причинность и заставить события, и особенно интонации, в любом пункте повествования способствовать развитию замысла.
По-моему, в общепринятом способе построения повествования имеется коренная ошибка. Тему дает или история, или какое-то злободневное событие, или в лучшем случае автор сам начинает комбинировать разительные события для того, чтобы составить простую основу своего повествования и желая в целом заполнить описаниями, диалогом или авторскими рассуждениями те пробелы в фактах или действиях, которые могут постоянно бросаться в глаза.
Я предпочитаю начинать с рассмотрения того, что называю эффектом. Ни на миг не забывая об оригинальности – ибо предает сам себя тот, кто решает отказаться от столь очевидного и легко достижимого средства возбудить интерес, – я прежде всего говорю себе: «Из бесчисленных эффектов или впечатлений, способных воздействовать на сердце, интеллект или (говоря более общо) душу, что именно выберу я в данном случае?» Выбрав, во-первых, новый, а во-вторых, яркий эффект, я соображаю, достижим ли он лучше средствами фабулы или интонации – обыденной ли фабулой и необычайной интонацией, наоборот ли, или же необычайностью и фабулы и интонации; а впоследствии ищу окрест себя или, скорее, внутри себя такого сочетания событий и интонаций, кои наилучшим образом способствовали бы созданию нужного эффекта.
Я часто думал, какую интересную статью мог бы написать любой литератор, если бы он захотел, то есть если бы он смог в подробностях, шаг за шагом проследить те процессы, при которых любое его произведение достигло окончательной завершенности. Почему подобная статья никогда не была выдана в свет, решительно не могу сказать, но, быть может, пробел этот в большей степени обусловило авторское тщеславие, нежели какая-либо иная причина. Большинство литераторов, в особенности поэты, предпочитают, чтобы о них думали, будто они сочиняют в некоем порыве высокого безумия, под воздействием экстатической интуиции, и прямо-таки содрогнутся при одной мысли позволить публике заглянуть за кулисы и увидеть, как сложно и грубо работает мысль, бредущая на ощупь; увидеть, как сам автор постигает свою цель только в последний момент; как вполне созревшие плоды фантазии с отчаянием отвергаются ввиду невозможности их воплотить; как кропотливо отбирают и отбрасывают; как мучительно делают вымарки и вставки – одним словом, увидеть колеса и шестерни, механизмы для перемены декораций, стремянки и люки, петушьи перья, румяна и мушки, которые в девяноста девяти случаях из ста составляют реквизит литературного лицедея.
С другой стороны, я сознаю, что автор, способный шаг за шагом проследить свой путь к достижению намеченной цели, – явление отнюдь не частое. Как правило, идеи возникают хаотично, подобным же образом их и выполняют и забывают.
Что до меня, то я не сочувствую подобной скрытности и готов в любую минуту без малейшего труда восстановить в памяти ход написания любого из моих сочинений; и поскольку ценность анализа или реконструкции, мною желаемой, совершенно не зависит от какого-либо реального или воображаемого интереса, заключенного в самой анализируемой вещи, то с моей стороны не будет нарушением приличий продемонстрировать modus operandi