Эдгар ПоЗолотой жук
Золотой жук
Глядите! Хо! Он пляшет как безумный.
Тарантул укусил его…
Много лет назад мне довелось близко познакомиться с неким Уильямом Леграном. Он происходил из старинной гугенотской семьи и был прежде богат, но неудачи, следовавшие одна за другой, довели его до нищеты. Чтобы избегнуть унижений, связанных с потерей богатства, он покинул Новый Орлеан, город своих предков, и поселился на Сэлливановом острове, поблизости от Чарльстона в Южной Каролине.
Это очень странный остров. Он тянется в длину мили на три и состоит почти что из одного морского песка. Ширина его нигде не превышает четверти мили. От материка он отделен едва заметным проливом, вода в котором с трудом пробивает себе путь сквозь тину и густой камыш — убежище болотных курочек. Деревьев на острове мало, и растут они плохо. Настоящего дерева не встретишь совсем. На западной оконечности острова, где возвышается форт Моултри и стоит несколько жалких строений, заселяемых в летние месяцы городскими жителями, спасающимися от лихорадки и чарльстонской пыли, можно увидеть колючую карликовую пальму. Зато весь остров, если не считать этого западного мыса и белой, твердой как камень песчаной полосы на взморье, покрыт частой зарослью душистого мирта, столь высоко ценимого английскими садоводами. Кусты его достигают нередко пятнадцати — двадцати футов и образуют сплошную чашу, наполняющую воздух тяжким благоуханием и почти непроходимую для человека.
В сокровенных глубинах миртовой чащи, ближе к восточной, удаленной от материка оконечности острова, Легран соорудил себе хижину, где и обитал, когда я, по воле случая, с ним познакомился. Знакомство вскоре перешло в дружбу. Многое в характере отшельника внушало интерес и уважение. Я увидел, что он отлично образован и наделен недюжинными способностями, но вместе с тем заражен мизантропией и страдает от болезненного состояния ума, впадая попеременно то в восторженность, то в угрюмость. У Леграна было немало книг, но он редко к ним обращался. Он предпочитал охотиться и ловить рыбу или же бродить по прибрежному песку и миртовым зарослям в поисках раковин и насекомых. Его коллекции насекомых позавидовал бы Сваммердам[2]. В этих странствиях Леграна обычно сопровождал старый негр Юпитер. Он был отпущен на волю еще до разорения семьи; однако ни угрозами, ни посулами нельзя было убедить Юпитера, что он лишился неотъемлемого права следовать повсюду за «масса Уиллом». Возможно, впрочем, что родные Леграна, обеспокоенные его психической неуравновешенностью, поддерживали это упорство в Юпитере, чтобы не оставить беглеца без всякого попечения.
Зимы на широте Сэлливанова острова редко бывают очень суровыми, и в осеннее время почти никогда не приходится разводить огонь в помещении. В средних числах октября 18.. года выдался, однако, необычайно холодный день. Перед самым заходом солнца я пробрался сквозь вечнозеленые заросли к хижине моего друга, которого не видел уже несколько недель. Я жил в Чарльстоне, в девяти милях от острова, и удобства сообщения в те дни далеко отставали от нынешних. Добравшись до хижины, я постучал, как обычно, и, не получив ответа, разыскал в потайном месте ключ, отомкнул замок и вошел.
В камине пылал славный огонь. Это было неожиданно и весьма кстати. Я сбросил пальто, опустился в кресло, поближе к потрескивающим поленьям, и стал терпеливо ждать возвращения хозяев.
Они пришли вскоре после наступления темноты и сердечно меня приветствовали. Юпитер, улыбаясь до ушей, стал хлопотать по хозяйству, приготовляя на ужин болотных курочек. У Леграна был очередной приступ восторженности, — не знаю, как еще именовать это состояние. Он нашел двустворчатую раковину, которой не встречал ранее, и, что еще более радовало его, выследил и с помощью Юпитера поймал жука, по его словам совершенно неизвестного науке. Он сказал, что завтра хочет выслушать мое суждение об этом жуке.
— Почему же не сегодня? — спросил я, потирая руки у огня и мысленно посылая к чертям всех жуков на свете.
— Если бы я знал, что вы здесь! — сказал Легран. — Но ведь мы так давно не виделись. Как я мог угадать, что именно сегодня вечером вы к нам пожалуете? Когда мы с Юпитером возвращались, то повстречали лейтенанта Дж. — из форта, — и я, по глупости, отдал ему жука до завтра. Так что сейчас жука у меня нет. Переночуйте, и с восходом солнца мы пошлем за ним Юпа. Это просто очарование!
— Что? Восход солнца?
— К черту восход солнца! Я о жуке! Он ослепительно золотой, величиной с крупный лесной орех, и на спинке у него три пятнышка, черных как смоль. Два повыше, и одно, продолговатое, внизу. А усики и голову…
— Где же там олово, масса Уилл, послушайте вы меня! — вмешался Юпитер. — Жук весь золотой — чистое золото внутри и снаружи, только вот на спинке пятна. Никогда еще не встречал такого тяжелого жука.
— Допустим, что это так и жук из чистого золота, — сказал Легран, как мне показалось, более серьезным тоном, чем того требовали обстоятельства, — но почему же, Юп, мы должны из-за этого есть пережаренную дичь?
Действительно, цвет жука таков, — продолжал он, обращаясь ко мне, — что я почти готов согласиться с Юпитером. Надкрылья излучают яркий металлический блеск — в этом вы сами сможете завтра убедиться. Пока что я нарисую вам, как он выглядит.
Легран сел за столик, где были перо и чернильница. Бумаги на столе не оказалось. Он поискал в ящике, но и там ничего не нашел.
— Не беда! — сказал он наконец. — Обойдусь и так. Он вытащил из жилетного кармана очень грязный клочок писчей бумаги и, взяв перо, стал бегло набрасывать рисунок. Пока он занимался этим, я продолжал греться у огня; озноб мой еще не прошел. Легран закончил рисунок и протянул его мне, не поднимаясь со стула. В эту минуту послышался громкий лай и царапанье у входной двери. Юпитер распахнул ее, и огромный ньюфаундленд Леграна ворвался в комнату и стал бурно ластиться ко мне, положив лапы прямо мне на плечи, — я подружился с ним еще в прежние свои посещения. Когда пес угомонился, я взглянул на бумагу, которую держал в руке, и, по правде говоря, был немало озадачен рисунком моего друга.
— Что ж, — промолвил я, наглядевшись на него вдосталь, — это действительно странный жук. Признаюсь, совершенная новинка, никогда ничего подобного не видывал. По-моему, этот жук походит на череп, каким его изображают на эмблемах. Да что там походит!.. Самый настоящий череп!
— Череп? — воскликнул Легран. — Пожалуй, что и так, в особенности на моем рисунке. Общая форма овальная. Два черных пятнышка сверху напоминают глазницы — не так ли? Нижнее же, удлиненное пятно, можно счесть за оскал черепа.
— Да, может быть, Легран, — сказал я, — но рисовальщик вы слабый. Я подожду с окончательным суждением о жуке, пока не увижу его собственными глазами.
— Как вам угодно, — отозвался он с некоторой досадой, — но, по-моему, я рисую недурно — по крайней мере, я привык так думать. У меня были отличные учителя, и, позволю себе заметить, чему-то я должен был у них научиться.
— В таком случае вы меня дурачите, милый друг, — сказал я. — Вы нарисовали довольно сносный череп, я готов даже допустить — хоть я и дилетант в вопросах остеологии, — что вы нарисовали превосходный череп. И, если ваш жук на самом деле похож на него, это самый поразительный жук на свете. Жук с такой внешностью должен вызывать суеверный страх. Я не сомневаюсь, что вы назовете его scarabaeus caput hominis[3] или как-нибудь в этом роде; естественная история полна подобных наименований… Хорошо, а где же усики?
— Усики? — повторил Легран, которого наш спор почему-то привел в дурное расположение духа. — Разве вы не видите? Я нарисовал их в точности, как в натуре. Думаю, что большего от меня требовать нельзя.
— Не стоит волноваться, — сказал я, — может быть, вы их и нарисовали, но я их не вижу. — И я вернул ему рисунок без дальнейших замечаний, не желая сердить его.
Я был удивлен странным оборотом, который приняла эта история. Раздражение Леграна было непонятно: на его рисунке не было даже следа усиков и жук как две капли воды походил на череп.
Он с недовольным видом взял у меня бумагу и уже скомкал ее, намереваясь, видимо, бросить в огонь, когда что-то в рисунке привлекло его внимание. Легран вдруг побагровел, еще через мгновение стал белее мела. Некоторое время он разглядывал рисунок, словно изучая его, потом встал и, взяв свечу со стола, пересел на сундук в другом конце комнаты. Там он снова уставился на бумагу, поворачивая ее то так, то этак, однако хранил молчание. Хотя его поведение было странным, я счел благоразумным также помолчать: мой друг, как видно, погружался в свое угрюмое настроение. Легран достал из кармана бумажник, тщательно спрятал рисунок, затем положил бумажник в бюро и замкнул его там. Он как будто пришел в себя, однако прежнее оживление уже не возвращалось. Он не был мрачен, но его мысли были где-то далеко. Рассеянность Леграна все возрастала, и мои попытки развлечь его не имели успеха. Я думал сперва заночевать в гостях, как бывало уже не раз, но, считаясь с настроением Леграна, решил вернуться домой. Он не удерживал меня, однако, прощаясь, пожал мне руку сердечнее, чем обычно.
По прошествии месяца, в течение которого я не имел ни малейших сведений о Легране, меня посетил в Чарльстоне его слуга, Юпитер. Я никогда не видел старого добряка негра таким удрученным, и меня охватила тревога: уж не случилось ли чего дурного с моим другом?
— Ну, Юп, — сказал я, — что там у вас? Как поживает твой хозяин?
— По чести говоря, масса, он нездоров.
— Нездоров? Ты пугаешь меня! На что же он жалуется?
— В том-то и штука! Ни на что не жалуется. Но он очень болен.
— Очень болен, Юпитер? Что же ты сразу не сказал? Лежит в постели?
— Какое там лежит! Его с собаками не сыщешь! В том-то и горе! Ох, болит у меня душа! Бедный масса Уилл!..
— Юпитер, я хочу все-таки понять, о чем ты толкуешь. Ты сказал, что хозяин твой болен. Не говорил он тебе, что именно у него болит?
— Вы не серчайте на меня, масса. Не знаю, что с ним стряслось. А я вас спрашиваю, почему масса Уилл ходит весь день, уставившись в землю, а сам белый, как гусь? И почему он все время считает?..
— Что он делает?
— Считает да цифры на доске пишет, — таких чудных цифр я отроду не видел. Говорю, страх за него берет. Смотрю в оба, глаз не спускаю. А вчера все-таки проворонил: он убежал — солнце еще не вставало — и пропадал до самой ночи. Я вырезал большую палку, хотел отлупить его, когда придет, да пожалел, старый дурак; очень уж он грустный вернулся…
— Как? Что? Отлупить его?.. Нет, Юпитер, не будь слишком суров с беднягой, не бей его — он этого не перенесет. Скажи мне вот что: как ты думаешь, что послужило причиной этой болезни или, вернее, этого странного поведения? Не приключилось ли с ним что-нибудь дурное, после того как я приходил к вам?
— Нет, масса, после того как вы приходили, ничего дурного не приключилось. А вот до того приключилось. В тот самый день оно и приключилось.
— Что? О чем ты толкуешь?
— Известно о чем, масса! О жуке!
— О чем?..
— О жуке. Я так думаю, что золотой жук укусил масса Уилла, укусил в голову.
— Золотой жук укусил его? Эка напасть!
— Вот-вот, масса, очень большая пасть, и когти тоже крепкие. В жизни не видел такого чертова жука: бьет ногами, как лошадь, и кусает все, что подвернется. Масса Уилл схватил его да выронил, тут же выронил; тогда-то жук и укусил его. А мне морда этого жука сразу не понравилась, и я решил — голыми руками брать его ни за что не стану. Поднял клочок бумаги да и завернул его в бумагу, а край бумаги засунул ему прямо в пасть — вот что я сделал!
— Значит, ты действительно думаешь, что твоего хозяина укусил жук и что это причина его болезни?
— Не думаю, а точно говорю. Если бы его не укусил золотой жук, разве ему снилось бы золото? Я много кое-чего слыхал про этих золотых жуков.
— А откуда ты знаешь, что ему снится золото?
— Откуда знаю? Да он во сне об этом говорит — вот откуда знаю.
— Хорошо, Юп, может быть, все это и верно. Ну, а каким же счастливым обстоятельствам я обязан чести твоего сегодняшнего визита?
— О чем это вы толкуете, масса?
— Ты принес какое-нибудь послание от господина Леграна?
— Нет, масса. Он велел вам передать вот это.
И Юпитер вручил мне записку следующего содержания:
Дорогой N!
Почему вы совсем перестали бывать у меня? Неужели вы приняли близко к сердцу какую-нибудь очередную brusquerie[4] с моей стороны? Нет, это, конечно, не так.
За то время, что мы не виделись, у меня появилась серьезная забота. Хочу рассказать вам о ней, но не знаю, как за это взяться да и следует ли рассказывать вообще.
Последние дни я был не совсем здоров, и старина Юп вконец извел меня своим непрошеным попечением. Можете себе представить, он припас вчера огромную дубину; хотел поколотить меня за то, что я ускользнул от него и прогулял весь день solus[5] на материке в горах. Только нездоровье спасло меня от взбучки.
Со времени нашей встречи ничего нового к моей коллекции не прибавилось.
Если у вас есть хоть малейшая возможность, приезжайте вместе с Юпитером. Я очень прошу вас. Мне нужно повидаться с вами сегодня же вечером по важному делу. Поверьте, что это дело величайшей важности. Ваш, как всегда,
Что-то в тоне этой записки сразу вселило в меня тревогу. Весь стиль ее был совершенно необычен для Леграна. Что ему пришло в голову? Какая новая фантазия овладела его необузданным воображением? Что за «дело величайшей важности» могло быть у него? Рассказ Юпитера не предвещал ничего доброго. Я опасался, что неотвязные мысли о постигшем его несчастье помутили рассудок моего друга. Не колеблясь ни минуты, я решил ехать вместе с негром.
Когда мы пришли к пристани, я заметил на дне лодки, в которой нам предстояло плыть, косу и две лопаты, как видно совершенно новые.
— Это еще что, Юп? — спросил я.
— Коса и две лопаты, масса.
— Ты прав. Но откуда они взялись?
— Масса Уилл приказал мне купить в городе косу и две лопаты, и я отдал за них чертову уйму денег.
— Во имя всего, что есть таинственного на свете! Зачем твоему масса Уиллу коса и лопаты?
— Зачем — я не знаю, и черт меня побери, если он сам знает. Все дело в жуке!
Видя, что от Юпитера толку не добьешься и что все его интеллектуальные способности парализованы мыслью о жуке, я вскочил в лодку и поднял парус. Сильный попутный ветер быстро пригнал нас в каменистую, опоясанную скалами бухточку к северу от форта Моултри, откуда оставалось около двух миль до хижины Леграна.
Когда мы пришли, было три часа пополудни. Легран ожидал нас с видимым нетерпением. Он крепко сжал мне руку, и эта нервическая горячность пробудила вновь и усилила мои недавние опасения. В лице Леграна была какая-то мертвенная бледность, запавшие глаза сверкали лихорадочным огнем. Осведомившись о его здоровье и не зная, о чем еще говорить, я спросил, получил ли он обратно от лейтенанта Дж. своего жука.
— О да! — ответил он и залился ярким румянцем. — На другое же утро! Ничто не разлучит меня теперь с этим жуком. Знаете ли вы, что Юпитер оказался совершенно прав?
— В чем оказался прав? — спросил я, и меня охватило горестное предчувствие.
— Жук — из чистого золота!
Он произнес эти слова с полной серьезностью. Я был глубоко потрясен.
— Жук этот принесет мне счастье, — продолжал Легран с торжествующей усмешкой, — он вернет мне утраченное родовое состояние. Что ж удивительного, что я его так ценю? Он ниспослан мне судьбой и вернет мне богатство, если только я правильно пойму его указания… Юпитер, принеси жука!
— Что? Жука, масса? Не буду я связываться с жуком! Несите сами.
Легран поднялся с торжественным и важным видом и вынул жука из застекленного ящика, где хранил его.
Жук был действительно великолепен. В научной ценности находки Леграна не приходилось сомневаться — натуралисты в то время еще не знали такого жука. На спинке виднелись с одного конца два круглых черных пятнышка, с другого — одно продолговатое. Надкрылья были необычайно твердые и блестели, словно полированное золото. Тяжесть жука также была необычной. Учитывая все это, можно было не порицать слишком строго Юпитера за его суждения о жуке. Но как мог Легран разделять мнение Юпитера — оставалось для меня неразрешимой загадкой.
— Я послал за вами… — начал Легран торжественным тоном, когда я кончил осматривать жука, — я послал за вами, чтобы испросить вашего совета и вашей помощи для уяснения воли Судьбы и Жука…
— Дорогой Легран, — воскликнул я, прерывая его речь, — вы совсем больны, вам надо лечиться! Лягте сейчас же в постель, и я побуду с вами несколько дней, пока вам не станет легче. Вас лихорадит.
— Пощупайте мне пульс, — сказал он.
Я пощупал пульс и вынужден был признать, что ни малейшей лихорадки у него нет.
— Бывают болезни и без лихорадки. Послушайтесь на сей раз моего совета. Прежде всего — в постель… Затем…
— Вы заблуждаетесь, — прервал он меня. — Я совершенно здоров, но меня обуревает сильнейшее волнение. Если вы действительно желаете мне добра, вы должны помочь мне успокоиться.
— А как это сделать?
— Очень просто. Мы с Юпитером собираемся в экспедицию на материк, в горы, и нам нужен помощник, на которого мы могли бы положиться. Вы единственный, кому мы доверяем. Ждет ли нас успех или неудача — все равно волнение, которое вы замечаете во мне, утихнет.
— Я буду очень рад, если смогу быть вам полезным, — ответил я, — но скажите, этот дурацкий жук имеет какое-нибудь отношение к вашей экспедиции в горы?
— Да!
— В таком случае, Легран, я отказываюсь принимать участие в столь нелепой затее.
— Жаль! Очень жаль! Нам придется тогда идти одним.
Идти одним! Он действительно сумасшедший!
— Погодите! Сколько времени вы намереваетесь пробыть там?
— Должно быть, всю ночь. Мы отправимся сию же минуту и к восходу солнца вернемся домой во что бы то ни стало.
— Согласны вы поклясться честью, что, когда ваша прихоть будет выполнена и вся эта затея с жуком (боже праведный!) благополучно завершится, вы вернетесь домой и станете слушаться меня, как если бы я был вашим домашним врачом?
— Да. Обещаю. А теперь в путь! Время не ждет!
С тяжелым сердцем решился я сопровождать моего друга. Было около четырех часов, когда мы пустились в путь — Легран, Юпитер, собака и я. Юпитер нес косу и лопаты; он настоял на том не от избытка любезности или трудолюбия, но, как я полагаю, из страха доверить эти орудия своему господину. Вид у него был преупрямый. «Чертов жук!» — вот единственное, что я услышал от него за все время путешествия. Мне поручили два потайных фонаря. Легран нес жука. Жук был привязан к концу шнура, и Легран крутил его на ходу, словно заклинатель. Когда я заметил это новое явное доказательство безумия моего друга, я с трудом удержался от слез. Тем не менее я решил пока ни в чем не перечить Леграну и ждать случая, когда я смогу предпринять какие-либо энергичные и действенные меры. Я сделал несколько попыток завязать беседу о целях нашего похода, но безуспешно. Уговорив меня идти вместе с ними и довольный этим, Легран, видимо, не хотел больше вести никаких разговоров и на все мои расспросы ответствовал односложно: «Увидим!»
Дойдя до мыса, мы сели в лодку и переправились на материк, потом взобрались по высокому берегу и, взяв направление на северо-запад, углубились в дикий и пустынный край, где, казалось, никогда не ступала нога человека. Легран уверенно вел нас вперед, лишь изредка останавливаясь и сверяясь с ориентирами, которые он, как видно, заприметил, посещая эти места ранее.
Так мы шли часа два, и на закате перед нами открылась местность, еще более угрюмая, чем все, что нам встретилось до сих пор. Это был род плато, раскинувшегося у подножия почти неприступного склона, поросшего лесом от низу до самого верха. Склон был усеян громадными валунами, которые, казалось, не скатывались вниз лишь потому, что деревья преграждали им путь. Глубокие расселины пересекали местность во всех направлениях и придавали пейзажу еще большую суровость.
Плоскогорье, по которому мы шли, сплошь поросло ежевикой. Вскоре стало ясно, что без помощи косы через эти заросли не пробраться. По приказу Леграна Юпитер стал выкашивать для нас тропинку к тюльпановому дереву необыкновенной высоты, которое стояло окруженное десятком дубов и далеко превосходило и эти дубы, и все деревья, какие мне приходилось когда-либо видеть, раскидистой кроной, величавой красотой листвы и царственностью общих очертаний. Когда мы подошли поближе, Легран обернулся к Юпитеру и спросил его, сумеет ли он взобраться на это дерево. Старик был озадачен столь неожиданным вопросом и сперва ничего не ответил; потом приблизился к гигантскому стволу и обошел его кругом, внимательно разглядывая. Когда осмотр был закончен, Юпитер сказал просто:
— Да, масса! Еще не выросло такого дерева, чтобы Юпитер не смог на него взобраться!
— Тогда не мешкай и лезь, потому что скоро станет темно и мы ничего не успеем сделать.
— Высоко лезть, масса? — спросил Юпитер.
— Взбирайся вверх, пока я не скажу тебе… Эй, постой! Возьми с собой жука.
— Жука, масса Уилл? Золотого жука?! — вскричал негр, отшатнувшись в испуге. — Что делать жуку на дереве? Будь я проклят, если я его возьму!
— Слушай, Юпитер, если ты, здоровенный, рослый негр, боишься тронуть это безвредное мертвое насекомое, тогда держи его так, на шнурке, — но если ты не возьмешь жука совсем, мне придется — как это ни печально — проломить тебе голову вот этой лопатой.
— Совсем ни к чему шуметь, масса, — сказал Юпитер, видимо пристыженный и ставший более сговорчивым. — Всегда вы браните старого негра. А я только пошутил. Разве я боюсь жука? Что такое жук!..
И, взяв осторожно конец шнурка и держа жука как можно дальше от себя, он приготовился лезть на дерево.
Тюльпановое дерево — Liriodendron Tulipifera — великолепнейшее из деревьев, произрастающих в американских лесах. В юном возрасте оно отличается необыкновенно гладким стволом и выгоняет ветви лишь на большой высоте. Однако по мере того как дерево стареет поверхность ствола становится неровной и узловатой, а вместе с тем на нем появляется и множество коротких сучьев. Так что задача, стоявшая перед Юпитером, казалась невыполнимой лишь на первый взгляд. Крепко обхватив огромный ствол руками и коленями, нащупывая босыми пальцами ног неровности коры для упора и раза два счастливо избежав падения, Юпитер добрался до первой развилины ствола и, видимо, считал свой подвиг выполненным. Главная опасность действительно была позади, но Юпитер находился на высоте в шестьдесят или семьдесят футов.
— Куда лезть дальше, масса Уилл? — спросил он.
— По самому толстому суку вверх, вот с этой стороны, — сказал Легран.
Негр тотчас повиновался: лезть было, видимо, нетрудно. Он поднимался все выше, и скоро его коренастая фигура исчезла из виду, потерявшись в густой листве. Потом послышался его голос словно издалека:
— Сколько еще лезть?
— Где ты сейчас? — спросил Легран.
— Очень, очень высоко! — ответил негр. — Вижу верхушку дерева, а дальше небо.
— Поменьше смотри на небо и слушай внимательно, что я скажу. Посмотри вниз и сосчитай, сколько ветвей на суку, по которому ты лезешь. Сколько ветвей ты миновал?
— Одна, две, три, четыре, пять! Подо мной пять веток, масса.
— Поднимись еще на одну!
Вскоре Юпитер заверил нас, что он добрался до седьмой ветви.
— А теперь, Юп, — закричал Легран в сильнейшем волнении, — ты полезешь по этой ветке! Лезь, пока она будет тебя держать! Найдешь что-нибудь на ней — крикни.
Если у меня оставались еще сомнения по поводу помешательства моего друга, сейчас они исчезли. Увы, он был сумасшедший! Следовало подумать о том, как доставить его домой. Пока я размышлял над этим, опять послышался голос Юпитера:
— По этой ветке я боюсь далеко лезть. Эта ветка почти вся сухая.
— Ты говоришь, что ветка засохла, Юпитер? — закричал Легран прерывающимся голосом.
— Да, масса, она мертвая, готова для того света.
— Боже мой! Что делать? — воскликнул Легран, видимо, в отчаянии.
— Что делать? — откликнулся я, обрадованный, что наступил мой черед сказать слово. — Вернуться домой и лечь в постель. Будьте умницей, не надо медлить. Уже поздно. И к тому же вы мне обещали…
— Юпитер! — закричал он, не обращая на мои слова ни малейшего внимания. — Ты слышишь меня?
— Слышу, масса Уилл, как не слышать!
— Возьми нож и постругай эту ветку. Может быть, она не очень гнилая.
— Гнилая-то она гнилая, — ответил негр немного погодя, — да не такая уж гнилая. Пожалуй, я могу продвинуться еще вперед. Но только я один!
— Что это значит? Ты и так один!
— Я про жука. Жук очень, очень тяжелый. Если я брошу его вниз, я думаю — одного старого негра эта ветвь выдержит.
— Старый плут! — закричал Легран, испытывая, видимо, большое облегчение. — Не городи вздора! Если ты бросишь жука, я сверну тебе шею. Эй, Юпитер, ты слышишь меня?
— Конечно, слышу, масса! Нехорошо так ругать бедного негра!
— Так вот, слушай! Если ты проберешься еще немножко вперед по этой ветке, осторожно, конечно, чтобы не упасть, и если ты не выпустишь из рук жука, я подарю тебе серебряный доллар сразу, как только ты спустишься вниз.
— Хорошо, масса Уилл, лезу, — очень быстро ответил Юпитер, — а вот уже и конец.
— Конец ветки? — завопил Легран. — Ты правду говоришь, ты на конце ветки?
— Не совсем на конце, масса… Ой-ой-ой! Господи боже мой! Что это здесь на дереве?
— Ну? — крикнул Легран, очень довольный. — Что ты там нашел?
— Да ничего особенного — череп. Кто-то забыл свою голову на дереве, и вороны склевали все мясо.
— Ты говоришь — череп?! Очень хорошо! Как он держится на ветке? Почему он не падает?
— А ведь верно, масса! Сейчас погляжу. Что за притча такая, удивительно! Большой длинный гвоздь. Череп прибит к ветке гвоздем.
— Теперь, Юпитер, делай в точности, как я скажу. Слышишь меня?
— Слышу, масса!
— Слушай внимательно! Найди левый глаз черепа.
— Угу! Да! А где же мне искать левый глаз черепа, если он совсем без глаз?
— Ох, какой ты болван! Ты знаешь, где у тебя правая рука и где левая?
— Знаю, хорошо знаю, левой рукой я колю дрова.
— Верно! Ты левша. Так вот, твой левый глаз с той же стороны, что и твоя левая рука. Ну, сумеешь ты теперь найти левый глаз черепа, то место, где был левый глаз? Нашел?
Ответа долго не было. Потом негр сказал:
— Левый глаз черепа с той же стороны, что и левая рука черепа? Но ведь у черепа совсем нет левой руки. А, да ладно! Вот, я нашел глаз! Что с ним делать?
— Пропусти через него жука и спусти вниз, сколько хватит шнурка. Только смотри не урони.
— Готово, масса Уилл! Самое простое дело — пропустить жука через дырку. Смотрите-ка!
Во время этого диалога Юпитер был скрыт от нас листвою дерева. Но вот на конце шнурка показался жук, которого он спустил вниз. Заходящее солнце еще слегка освещало возвышенность, на которой мы стояли, и в последних его лучах жук сверкнул, как полированный золотой шарик. Он свободно висел между ветвей дерева, и, если бы Юпитер отпустил шнурок, жук упал бы прямо к нашим ногам. Легран быстро схватил косу и расчистил участок диаметром в три-четыре ярда. Покончив с этим, он велел Юпитеру отпустить шнурок с жуком и слезать вниз.
Забив колышек точно в том месте, куда упал жук, мой друг вынул из кармана землемерную ленту. Он прикрепил один конец к стволу дерева и протянул ее до колышка, после чего, продолжая разматывать ленту, отмерил в том же направлении еще пятьдесят футов. Юпитер с косой в руках шел впереди, срезая ежевичные кусты. Дойдя до нужного места, Легран вбил второй колышек и, приняв его за центр, очертил круг диаметром примерно в четыре фута. Потом взял лопату, дал по лопате Юпитеру и мне и велел нам рыть изо всех сил.
Откровенно говоря, я не питаю склонности к подобным забавам даже при свете дня; теперь же спускалась ночь, я и без того был утомлен нашей прогулкой. Охотнее всего я ответил бы «нет», но мне не хотелось перечить моему бедному другу и тем усугублять его душевное расстройство. Так что делать было нечего. Если бы я мог надеяться на помощь Юпитера, я, ни минуты не колеблясь, применил бы силу и увел безумца домой. Однако я слишком хорошо знал старого негра и понимал, что ни при каких обстоятельствах он не поддержит меня против своего господина. Что до Леграна, мне было вполне ясно, что он заразился столь распространенной у нас на Юге манией кладоискательства и что его пылкое воображение было подстегнуто находкой жука и еще, наверно, упрямой болтовней Юпитера о том, что жук этот «из чистого золота».
Мании такого рода легко приводят к помешательству неустойчивый рассудок, особенно если они находят себе пищу в тайных стремлениях души. Я вспомнил слова моего бедного друга, что жук вернет ему утраченное состояние. Я был раздосадован и вместе с тем глубоко огорчен. Но в конце концов я решил проявить добрую волю (поскольку не было иного выхода) и принять посильное участие в поисках клада, чтобы быстрым и наглядным образом убедить Леграна в беспочвенности его фантазии.
Мы зажгли фонари и принялись рыть с усердием, которое заслуживало лучшего применения. Свет струился по нашим лицам, и я подумал, что мы образуем весьма живописную группу и что случайный путник, натолкнувшись на нас, должен будет преисполниться странных мыслей и подозрений.
Работа шла уже добрых два часа. Мы сохраняли полное молчание, и нас смущал лишь лай собаки, которая выказывала необычайный интерес к нашей работе. Этот лай становился все более настойчивым, и мы стали опасаться, как бы он и в самом деле не привлек какого-нибудь бродягу, расположившегося на отдых по соседству. Точнее говоря, боялся этого Легран; я был бы только рад, если бы вмешательство постороннего человека помогло вернуть домой моего путешественника. Разбушевавшегося пса утихомирил Юпитер, проявив при этом большую изобретательность. Он вылез из ямы с решительным видом и стянул ему пасть своими подтяжками, после чего, хмуро посмеиваясь, снова взялся за лопату.
После двухчасовой работы наша яма достигла пяти футов в глубину, однако никаких признаков клада не было видно. Мы приостановились, и я начал надеяться, что комедия подходит к концу. Однако Легран, хоть и озадаченный, как я мог заметить, отер пот со лба и снова взялся за лопату. Вырытая нами яма уже занимала всю площадь очерченного Леграном круга. Теперь мы вышли за эти границы, а потом углубили яму еще на два фута. Результаты остались те же. Мой кладоискатель, которого мне было жаль от души, вылез наконец из ямы и принялся медленно и неохотно натягивать сюртук, который сбросил перед началом работы. В каждой черточке его лица сквозило горькое разочарование. Я молчал, Юпитер, по знаку своего господина, стал собирать инструменты. Потом он снял с собаки самодельный намордник, и мы двинулись домой, не произнеся ни слова.
Не прошли мы и десяти шагов, как Легран с громким проклятием повернулся к Юпитеру и схватил его за ворот. Пораженный негр выпучил глаза, разинул рот и, выронив лопаты, повалился на колени.
— Каналья, — еле вымолвил Легран сквозь стиснутые зубы, — проклятый черный негодяй, отвечай немедленно, отвечай без уверток: где твой левый глаз?!
— Помилуй бог, масса Уилл, вот мой левый глаз, вот он! — ревел перепуганный Юпитер, кладя руку на правый глаз и прижимая ее изо всей мочи, словно опасаясь, что господин его вознамерился вырвать ему этот глаз.
— Я так и думал! Я знал это! Ура! — вскричал Легран, отпуская негра. Он исполнил несколько замысловатых антраша, поразивших его слугу, который, поднявшись на ноги и словно онемев от неожиданности, переводил взгляд с хозяина на меня и с меня снова на хозяина.
— За дело! — сказал Легран. — Вернемся! Мы еще выиграем эту игру!
И он повел нас обратно к тюльпановому дереву.
— Ну, Юпитер, — сказал Легран, когда мы снова стояли у подножия дерева, — говори, как был прибит череп — лицом к ветке или лицом наружу?
— Наружу, масса, чтобы воронам легче было клевать глаза.
— Теперь скажи, через какой глаз ты пропустил жука, через этот или через тот? — И Легран тронул сперва один глаз Юпитера, потом другой.
— Через этот, масса, через левый, как вы приказали! — Юпитер, как и прежде, указывал на правый глаз.
— Вот и хорошо, начнем сначала!
С этими словами мой друг, в безумии которого, как мне теперь казалось, появилась некоторая система, вытащил колышек, вбитый им ранее на месте падения жука, и переставил его на три дюйма к западу. Снова соединив землемерной лентой колышек со стволом дерева, он отмерил пятьдесят футов до новой точки, которая находилась теперь в нескольких ярдах от нашей ямы.
Мы снова очертили круг, несколько большего размера, чем первый, и опять взялись за лопаты.
Я смертельно устал, однако, хотя я сам еще не отдавал себе отчета в том, что повлияло на меня, прежнее отвращение к работе исчезло. Неведомо почему я почувствовал к ней интерес, более того, меня охватило волнение. В нелепом поведении Леграна сквозило что-то похожее на предвидение, на продуманный план, и это, вероятно, оказало на меня свое действие. Усердно орудуя лопатой, я ловил себя на том, что вглядываюсь в яму, словно ищу на дне ее воображаемое сокровище, мечта о котором свела с ума моего бедного друга. Мы трудились уже часа полтора, и эта странная причуда мысли все настойчивее овладевала мной, когда нас снова всполошил отчаянный лай нашего пса. Если раньше он не желал молчать из озорства или какого-то каприза, теперь его беспокойство было непритворным. Он не дался Юпитеру, когда тот опять хотел напялить ему намордник, и, прыгнув в яму, стал яростно разгребать лапами землю. Через несколько секунд он отрыл два человеческих скелета, вернее, груду костей, перемешанных с остатками истлевшей шерстяной материи и металлическими пуговицами. Еще два удара лопатой — и мы увидели широкое лезвие испанского ножа и несколько золотых и серебряных монет.
При виде монет Юпитер предался необузданной радости, но на лице его господина выразилось сильнейшее разочарование. Он умолял нас, однако, не прекращать работы. Не успел он вымолвить свою просьбу, как я оступился и упал ничком, зацепившись ногой за большое железное кольцо, прикрытое рыхлой землей.
Теперь работа пошла уже не на шутку; лихорадочное напряжение, испытанное за эти десять минут, я не решусь сравнить ни с чем в своей жизни. Мы отрыли продолговатый деревянный сундук, прекрасно сохранившийся. Необыкновенная твердость досок, из которых он был сбит, наводила на мысль, что дерево подверглось химической обработке — вероятно, было пропитано двухлористой ртутью. Сундук был длиною в три с половиной фута, шириною в три фута и высотою в два с половиной. Он был надежно окован железом с заклепками. Перекрещиваясь, железные полосы покрывали поверхность сундука, образуя как бы решетку. По бокам сундука, у самой крышки, было вбито по три железных кольца, всего шесть колец, так что за них могли взяться сразу шесть человек. Втроем мы смогли только лишь сдвинуть сундук с места. Стало ясно, что унести такой груз нам не под силу. По счастью, крышка сундука держалась на двух выдвижных болтах. Дрожащими руками, задыхаясь от волнения, мы вытянули болты. Еще мгновение — и нам открылось неоценимое сокровище. Когда пламя фонарей осветило яму, от груды золота и драгоценных камней взметнулся блеск такой силы, что мы были буквально ослеплены.
Чувства, с которыми я взирал на сокровище, не передать словами. Прежде всего я был, конечно, изумлен. Легран, казалось, изнемогал от волнения и почти не разговаривал с нами. Лицо Юпитера на несколько секунд стало смертельно бледным, если можно говорить о бледности применительно к черной коже. Он был ошеломлен, его словно поразило громом. Потом он упал на колени и, по локоть погрузив в сокровища голые руки, застыл в таком положении, словно наслаждаясь теплой ванной.
Наконец, испустив глубокий вздох, он произнес нечто вроде монолога:
— И все это сделал золотой жук! Милый золотой жук, бедный золотой жучок! А я его обижал, я его бранил! И не стыдно тебе, старый негр? Отвечай!..
Я оказался вынужденным призвать и господина и слугу к порядку: необходимо было забрать сокровище. Уже спустилась ночь, а до рассвета нам предстояло перенести его домой. Мы не знали, как взяться за дело, голова шла кругом, и много времени ушло на размышления. Наконец мы извлекли из сундука две трети его содержимого и после этого, тоже не без труда, вытащили сундук из ямы. Вынутое сокровище мы спрятали в кустах ежевики и оставили под охраной нашего пса, которому Юпитер строго приказал ни под каким видом не двигаться с места и не разевать пасть до нашего возвращения. Затем мы подняли сундук и поспешно двинулись в путь. Дорога была нелегкой, но к часу ночи мы благополучно пришли домой. Слишком измученные, чтобы идти обратно — ведь и человеческая выносливость имеет предел, — мы поужинали и дали себе отдых до двух часов, а потом, захватив три больших мешка, оказавшихся, на наше счастье, в хижине, и не задерживаясь более, отправились назад. Около четырех часов утра мы подошли к тюльпановому дереву, разделили оставшуюся добычу на три примерно равных части и, оставив ямы незасыпанными, снова пустились в путь и сложили золотую ношу в хижине, когда первые слабые проблески зари едва показались на востоке над верхушками деревьев.
Мы изнемогали от усталости, но внутреннее волнение не покидало нас. Проспав три-четыре часа беспокойным сном, мы, словно уговорившись заранее, поднялись и стали рассматривать наше сокровище.
Сундук был полон до краев, и мы потратили весь день и большую часть ночи, перебирая драгоценности. Они были свалены как попало. Видно было, что их бросали в сундук не глядя. После тщательной разборки выяснилось, что доставшееся нам богатство даже значительнее, чем нам показалось с первого взгляда. Одних золотых монет, исчисляя стоимость золота по тогдашнему курсу, было не менее чем на четыреста пятьдесят тысяч долларов. Серебра не встречалось совсем, только лишь золото иностранного происхождения и старинной чеканки — французское, испанское, немецкое, несколько английских гиней и еще каких-то монет, нам совсем незнакомых. Попадались большие и тяжелые монеты, стертые до того, что нельзя было прочитать надписи на них. Американских монет ни одной. Определить стоимость драгоценностей было труднее. Бриллианты изумили нас своим размером и красотой. Всего было сто десять бриллиантов, и среди них ни одного мелкого. Мы нашли восемнадцать рубинов удивительного блеска, триста десять превосходных изумрудов, двадцать один сапфир и один опал. Все камни были вынуты из оправы и брошены в сундук небрежной рукой. Оправы же, перемешанные с другими золотыми вещами, были сплющены ударом молотка — видимо, для того, чтобы нельзя было опознать драгоценности. Кроме того, что я назвал, в сундуке было множество золотых украшений, около двухсот массивных колец и серег; золотые цепочки — всего тридцать штук, если я не ошибаюсь; восемьдесят три больших тяжелых распятия; пять золотых кадильниц огромной ценности; большая золотая чаша для изготовления пунша, изукрашенная виноградными листьями и вакхическими фигурами искусной ювелирной работы; две рукоятки от шпаг с изящными чеканными украшениями и еще много мелких вещиц, которых я не в силах вспомнить. Вес этих драгоценностей превышал триста пятьдесят английских фунтов. Я уж не говорю о часах: их было сто девяносто семь штук, и трое из них стоили не менее чем по пятьсот долларов. Часы были старинной системы, и ржавчина разрушила механизм, но украшенные драгоценными камнями золотые крышки были в сохранности. В эту ночь мы оценили содержимое нашего сундука в полтора миллиона долларов. В дальнейшем, когда мы продали драгоценные камни и золотые изделия (некоторые безделушки мы оставили себе), оказалось, что наша оценка клада была слишком скромной.
Когда, наконец, мы завершили осмотр и владевшее нами необычайное волнение несколько утихло, Легран, который видел, что я сгораю от нетерпения и жажду получить разгадку этой поразительной тайны, принялся за рассказ, не упуская ни малейшей подробности.
— Вы помните, — сказал он, — тот вечер, когда я показал вам свой беглый набросок жука. Вспомните также, как я был раздосадован, когда вы сказали, что мой рисунок походит на череп. Сперва я подумал, вы шутите; потом вспомнил о характерном расположении пятен на спинке жука и решил, что ваш отзыв не так уж абсурден. Насмешка все же задела меня: ведь я считаюсь хорошим рисовальщиком. И когда вы вернули назад мне клочок пергамента, я вспылил и хотел скомкать его и швырнуть в огонь.
— Клочок бумаги, вы хотите сказать? — заметил я.
— Нет! Я и сам так решил сперва, но, начав рисовать, обнаружил, что это тонкий-претонкий пергамент. Как вы помните, он был очень грязный. Так вот, комкая его в руке, я ненароком взглянул на рисунок, о котором шла речь. Представьте мое изумление, когда я тоже увидел череп на том самом месте, где только что нарисовал жука. В первую минуту я растерялся. Я вдруг увидел, что это — другой рисунок, непохожий на мой, хотя в общих очертаниях и можно было найти нечто сходное. Я взял свечу и, усевшись в другом конце комнаты, стал исследовать пергамент более тщательно. Перевернув его, я обнаружил на обороте свой рисунок — в точности такой, каким он вышел из-под моего пера. Близость этих двух изображений была поистине странной. На обороте пергамента, в точности под моим рисунком жука, был изображен череп, который напоминал мой рисунок и очертаниями и размером. Совпадение было поразительным и на минуту ошеломило меня. Так бывает в подобных случаях: рассудок силится установить причинную связь явлений и, потерпев неудачу, оказывается на время как бы парализованным. Когда я очнулся, меня осенила мысль, которая была еще удивительнее, чем совпадение, о котором я сейчас говорил. Я совершенно ясно и отчетливо помнил, что, когда я рисовал своего жука, на пергаменте не было никакого другого изображения. Я был в этом абсолютно уверен, так как, отыскивая для рисунка местечко почище, поворачивал пергамент то одной, то другой стороной. Если бы череп там был, я, конечно, заметил бы его. Здесь таилась загадка, которую я не мог объяснить. Впрочем, скажу вам: уже тогда, в эту первую минуту, где-то в отдаленных тайниках моего мозга чуть мерцало, подобно светлячку, предчувствие разгадки, которую столь блистательно подтвердила наша вчерашняя ночная прогулка. Я встал, спрятал пергамент в укромное место и отложил дальнейшие размышления до того, как останусь один.
Когда вы ушли и Юпитер крепко уснул, я приступил к более методическому продумыванию стоявшей передо мной задачи. Прежде всего я постарался восстановить обстоятельства, при которых пергамент попал мне в руки. Мы нашли жука на материке, в миле к востоку от острова и поблизости от линии прилива. Когда я схватил жука, он меня сильно укусил, и я его выронил. Юпитер, прежде чем поднять упавшего возле него жука, стал со своей обычной осторожностью искать поблизости листок или еще что-нибудь, чем защитить свои пальцы. В ту самую минуту и он и я одновременно увидели клочок пергамента; я счел тогда, что это была бумага. Пергамент лежал полузасыпанный песком, только уголок его торчал наружу. Близко от того места я приметил остов корабельной шлюпки, — видно, она пролежала там немалый срок, потому что от деревянной обшивки не оставалось и следа.
Итак, Юпитер подобрал пергамент, завернул в него жука и передал мне. Вскоре мы направились домой. По дороге мы встретили лейтенанта Дж., я показал ему свою находку, и он попросил разрешения взять жука с собой в форт. Я согласился, он быстро опустил жука в жилетный карман, а пергамент остался у меня в руке. Лейтенант поспешил воспользоваться моим разрешением и спрятал жука, быть может боясь, что я переменю свое решение, — вы знаете, как пылко он относится ко всему связанному с естественными науками. Я, в свою очередь, сунул пергамент в карман совершенно машинально.
Вы помните, когда я подошел к столу, чтобы нарисовать жука, у меня не оказалось под рукой бумаги. Я заглянул в ящик — там тоже было пусто. Я стал рыться в карманах, рассчитывая найти какое-нибудь старое письмо, и нащупал пергамент. Я нарочно описываю с большой точностью, как он попал ко мне: эти обстоятельства имеют особое значение.
Можете, если хотите, считать меня фантазером, но должен вам сказать, что уже в ту минуту я установил некоторую логическую связь событий. Я соединил два звена длинной цепи. На морском побережье лежала шлюпка, неподалеку от шлюпки лежал пергамент — не бумага, заметьте, а пергамент, — на котором был изображен череп. Вы, конечно, спросите: где же здесь связь? Я отвечу, что череп — всем известная эмблема пиратов. Вступая в бой, пираты поднимают флаг с изображением черепа.
Как я уже сказал, то был пергамент. Пергамент сохраняется бесконечно долго, так сказать вечно. Его редко используют для ординарных записей уже потому, что писать и рисовать гораздо легче на бумаге. Это заставляло думать, что череп на пергаменте был нарисован неспроста. Я обратил внимание и на формат пергамента. Один уголок его был по какой-то причине оборван, но первоначально пергамент был удлиненным. Это был именно такой лист пергамента, который предназначается для памятной записи, для записи, которую следует долго и тщательно хранить…
— Все это так, — прервал я Леграна, — но вы ведь говорите, что, когда рисовали на пергаменте жука, там не было никакого черепа. Как же вы беретесь утверждать, что существует связь между шлюпкой и черепом, когда вы сами же заявляете, что этот череп был нарисован (один бог знает кем!) уже после того, как вы нарисовали жука.
— А! Здесь-то и начинается тайна! Хотя замечу, что разгадка ее в этой части не составила для меня большого труда. Я не давал своим мыслям сбиться с пути; логика же допускала только одно решение. Я рассуждал примерно так: когда я стал рисовать жука, на пергаменте не было никаких признаков черепа. Я кончил рисунок, передал его вам и пристально следил за вами, пока не получил свой пергамент обратно. Значит, не вы нарисовали череп. Но, кроме вас, сделать это было некому. Значит, череп был нарисован не человеческой рукой. Откуда же он взялся?
Тут я постарался припомнить с полной отчетливостью решительно все, что происходило в тот вечер. Стояла холодная погода (о, редкий и счастливый случай!), и в камине пылал огонь. Я разогрелся от быстрой ходьбы и присел у стола. Вы же пододвинули свое кресло к самому камину. В ту минуту, как я передал вам пергамент и вы принялись его разглядывать, вбежал Волк, наш ньюфаундленд, и бросился вам на грудь. Левой рукой вы ласкали пса, стараясь его отстранить, а правую руку с пергаментом опустили между колен, совсем близко к огню. Я побоялся даже, что пергамент вспыхнет, и хотел предупредить вас, но не успел, потому что вы тут же подняли руку и стали снова разглядывать рисунок. Когда я восстановил в памяти всю — картину, то уже не сомневался, что рисунок черепа появился на пергаменте под действием тепла.
Вы, конечно, знаете, что с незапамятных времен существуют химические составы, при посредстве которых можно писать на бумаге и на пергаменте невидимыми буквами. Запись становится видимой только под действием тепла. Растворите цафру в царской водке, разведите в четырехкратном по весу количестве воды, и вы получите зеленые чернила. Кобальтовый королек, растворенный в нашатырном спирте, даст красные. Запись постепенно бледнеет, но она появится вновь, если вы прогреете бумагу или пергамент вторично.
Я стал тщательно рассматривать изображение черепа на пергаменте. Наружный контур рисунка — я имею в виду очертания его, близкие к краю пергамента, — выделялся сильнее. Было ясно, что действие тепла было недостаточным или же неравномерным. Я тотчас разжег огонь и стал разогревать пергамент над палящим жаром. Вскоре очертания черепа проступили более явственно; когда же я продолжил свой эксперимент, то по диагонали от изображения черепа, в противоположном углу пергамента, стала обозначаться фигура, которую я сперва принял за изображение козы. Более внимательное изучение рисунка убедило меня, что это был козленок.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся я. — Признаю, Легран, что я не вправе смеяться над вами — полтора миллиона долларов не тема для шуток, — но прибавить новое звено к цепи вам все же не удастся! Пират и коза несоединимы. Пираты не занимаются скотоводством: это привилегия фермеров.
— Но я же сказал вам, что это была не коза.
— Не коза — так козленок, не вижу большой разницы.
— Большой и я не вижу, но разница есть, — сказал Легран. — Сопоставьте Kid (козленок) и Kidd! Доводилось ли вам слышать о капитане Кидде?[6] Я сразу воспринял изображение животного как иероглифическую подпись, наподобие рисунка в ребусе. Я говорю «подпись», потому что козленок был нарисован на пергаменте в том месте, где ставится подпись. Изображение черепа в противоположном — по диагонали — углу пергамента, в свою очередь, наводило на мысль о гербе или печати. Но меня обескураживало отсутствие главного — текста моего воображаемого документа.
— Значит, вы рассчитывали, что между печатью и подписью будет письмо?
— Да, или что-то в этом роде. Сказать по правде, мной уже овладевало неколебимое предчувствие огромной удачи. Почему — сам не знаю. То было не столько предчувствие, быть может, сколько самовнушение. Поверите ли, глупые слова Юпитера о том, что жук из чистого золота, сильно подействовали на мое воображение. К тому же эта удивительная цепь случайностей и совпадений!.. Ведь все произошло в тот самый день, выпадающий, быть может, всего раз в году, когда холод заставляет затопить камин, а ведь без камина и без участия моего пса, который явился как раз в нужную минуту, я никогда не узнал бы о черепе и никогда не стал бы владельцем сокровищ.
— Так что же было дальше? Я сгораю от нетерпения.
— Хорошо. Вы, конечно, знаете, что есть множество смутных преданий о кладах, зарытых Киддом и его сообщниками где-то на атлантическом побережье. В основе всех этих преданий, конечно, лежат факты. Предания существуют с давних пор и не теряют своей живучести; полагаю, это говорит о том, что клад до сих пор не найден. Если бы Кидд сперва спрятал сокровище, а потом пришел и забрал его, едва ли предания дошли бы до нас все в той же неизменной форме. Заметьте, предания гласят лишь о поисках клада, о находке в них нет ни слова. Стоило пирату отрыть сокровище, и толки о нем затихли бы. Мне всегда казалось, что какая-нибудь случайность, например потеря плана, где было обозначено местонахождение клада, помешала Кидду разыскать его. О беде Кидда разведали другие пираты, без того вообще никогда не узнавшие бы о спрятанном сокровище. Их бесплодные поиски, предпринятые наудачу, и породили все эти толки и предания, которые разошлись по свету и дожили до наших дней. Доводилось ли вам слышать, чтобы на нашем побережье кто-нибудь нашел богатый клад?
— Нет, никогда.
— А ведь всякий знает, что Кидд владел несметными богатствами. Итак, я сделал вывод, что клад все еще лежит в земле. Пусть же вас не удивляет, если во мне родилась надежда, граничившая с уверенностью, что столь необычным путем попавший ко мне пергамент укажет мне, где зарыто сокровище Кидда.
— Что же вы предприняли дальше?
— Я снова стал нагревать пергамент, постепенно усиливая огонь, но это не дало ничего нового. Тогда я решил, что помехой служит грязь, наросшая на пергаменте. Я взял пергамент, осторожно обмыл его теплой водой, затем положил на железную сковороду, повернув книзу той стороной, где был изображен череп, и поставил сковороду на пылающие уголья. Через несколько минут, когда сковорода накалилась, я вынул пергамент и с невыразимой радостью увидел, что в нескольких местах на нем появились какие-то знаки и цифры, расположенные строкой. Я снова положил пергамент на сковороду и подержал еще с минуту над огнем. Тогда надпись выступила целиком, — сейчас я вам ее покажу.
Тут Легран нагрел пергамент и дал его мне. Между черепом и козленком, грубо выведенные красными чернилами, стояли следующие знаки:
53##+305))6*;4826)4#)4#);806*;48
+8 ||60))85;;]8*;:#*8+83(88)5*+46
(;88*96*?;8)*#(;485);5*+2:*#(;4956
*2(5*-4)8 ||8*;4069285);)6+8)4##;1(#9;48081;8:8#1;48+85;4)485+528806*81(#
9;48;(88;4(#?34;48)4#;161;:188;#?;
— Что ж, — сказал я, возвращая пергамент, — меня бы это не подвинуло ни на шаг. За все сокровища Голконды[7] я не возьмусь решать подобную головоломку.
— И тем не менее, — сказал Легран, — она не столь трудна, как это может показаться на первый взгляд. Знаки, конечно, — шифр; иными словами, в них заключено определенное содержание. Кидд, сколько я знаю о нем, не сумел бы составить сложной криптограммы. И я сразу решил, что передо мной простейший шифр, но притом такой, который незатейливой фантазии моряка должен казаться совершенно непостижимым.
— И что же, вы сумели найти решение?
— С легкостью! В моей практике встречались шифры в тысячу раз сложнее этого. Я занялся подобными головоломками благодаря особым обстоятельствам моей жизни и природным склонностям ума и пришел к выводу, что едва ли разум человека может загадать такую загадку, которую разум другого человека, направленный должным образом, не смог бы разгадать. Скажу вам прямо, если текст зашифрован без ошибок и документ в приличной сохранности — мне больше ничего не надо: дальнейшие трудности для меня не существуют.
Прежде всего, как всегда, возникает вопрос о языке криптограммы. Принцип решения (в особенности это относится к шифрам простейшего типа) в огромной мере зависит от особенностей языка. Выяснить этот вопрос можно единственным путем… испытать один язык за другим в поисках совпадений и закономерностей, пока не нападешь на верное решение. С моим пергаментом такой трудности не было: подпись давала разгадку. Игра словами Kid и Kidd говорила в пользу английского языка. В ином случае я начал бы поиски с французского или испанского. Пират южных морей скорее всего избрал бы для тайной записи один из этих двух языков. Но я уже знал: криптограмма написана по-английски.
Как видите, текст криптограммы идет в сплошную строку. Если бы слова были написаны раздельно, задача намного упростилась бы. Я начал бы сличать и исследовать более короткие слова; и как только напал бы на слово, состоящее из одной буквы (например, местоимение я или союз и), я счел бы шифр разгаданным. Но просветов между словами не было, и я принялся подсчитывать одинаковые знаки, чтобы узнать, какие из них чаще, а какие реже встречаются в криптограмме. Закончив подсчет, я составил такую таблицу:
Самая употребительная буква в английской письменной речи — это е. Далее идут в убывающем порядке а, о, i, d, h, n, r, s, t, u, y, c, f, g, l, m, w, b, k, p, q, x, z. Буква e встречается, однако, настолько часто, что трудно найти фразу, в которой она не занимала бы господствующего положения.
Итак, уже с самого начала у нас в руках путеводная нить. Составленная таблица весьма полезна, хотя в данном случае она понадобится нам лишь на первой стадии работы.
Поскольку знак 8 встречается в криптограмме чаще других, примем его за букву е английского алфавита. Для проверки нашей гипотезы взглянем, встречается ли этот знак дважды подряд, потому что в английском языке буква е очень часто удваивается, например в таких словах, как meet, fleet, speed, seed, seen, been, agree и т. д. Хотя текст криптограммы невелик, знак 8 стоит в нем дважды подряд не менее чем пять раз.
Итак, будем считать, что 8 — это е. Самое частое слово в английском языке — определенный артикль the. Посмотрим, не повторяется ли у нас сочетание из трех знаков, расположенных в одинаковой последовательности и оканчивающихся притом знаком 8. Если мы найдем такое сочетание, оно будет означать, по всей вероятности, определенный артикль the. Приглядевшись, находим не менее семи раз сочетание из трех знаков; 4 8. Итак, мы имеем право предположить, что знак; означает букву t и знак 4 — букву h; попутно подтверждается, что 8 — это е. Мы сделали важный шаг вперед.
То, что мы расшифровали целое слово, намного облегчает дальнейшую работу, так как позволяет искать границы новых слов. Для примера возьмем предпоследнее из сочетаний; 4 8. Идущий за 8 знак; будет, очевидно, начальной буквой следующего слова. Выписываем, начав с него, шесть знаков подряд. Только один из них нам не знаком. Обозначим известные знаки буквами и оставим для неизвестного свободное место:
t eeth
Ни одно слово в английском языке, начинающееся на t и состоящее из шести букв, не имеет окончания th; в этом нетрудно убедиться, подставляя на свободное место по очереди все буквы алфавита. Потому отбрасываем две последние буквы как посторонние и получаем:
t ее
Для заполнения свободного места можно опять обратиться к алфавиту. Единственным правильным прочтением будет:
tree (дерево).
Итак, мы узнали еще одну букву — r, обозначенную знаком (, и можем прочитать теперь два слова подряд:
the tree.
Немного дальше находим уже знакомое сочетание; 4 8. Примем его за границу и выпишем отрывок, начинающийся с двух расшифрованных нами слов. Получаем следующее:
the tree; 4 (#? 3 4 the
Заменим уже расшифрованные знаки буквами:
the tree thr #? 3h the
Теперь подставим на место неизвестных знаков точки:
the tree thr…h the
He может быть сомнения, что перед нами слово through (через). Это открытие дает нам еще три буквы о, u и g, обозначенные в криптограмме знаками #? и 3.
Внимательно вглядываясь в криптограмму, находим неподалеку от ее начала сочетание знакомых нам знаков:
8 3(88
которое читается так: egree. Это, конечно, слово degree (градус) без первой буквы. Так мы узнали, что буква d обозначена в криптограмме знаком +.
Вслед за словом degree, пропустив четыре знака, встречаем такое сочетание:
; 4 6 (; 8 8 *
Заменим, как и раньше, известные нам знаки буквами и неизвестные точками:
th. rtee.
Нет сомнения, что перед нами слово thirteen (тринадцать). К уже выясненным буквам прибавились еще i и n, обозначенные в криптограмме знаками 6 и *.
Криптограмма начинается со следующего сочетания:
53 # +
Подставляя по-прежнему буквы и точки, получаем:
good (хороший).
Недостающей буквой будет а, и первые два слова криптограммы будут читаться так:
A good
Чтобы не запутаться, расположим наши знаки по алфавиту. Вот так:
Здесь ключ к десяти важнейшим буквам. Я думаю, нет нужды рассказывать вам, как я расшифровал остальные. Я познакомил вас со структурой шифра и, надеюсь, убедил, что он легко поддается разгадке. Повторяю, впрочем, что наша криптограмма принадлежит к простейшим. Теперь осталось дать вам полный расшифрованный текст записи на пергаменте. Вот он:
A good glass in the bishop's hostel in the devil's seat twenty one degrees and thirteen minutes northeast and by north main branch seventh limb east side shoot from the left eye of the death's-head a bee line from the tree througt the shot fifty feet out.
(Хорошее стекло в трактире епископа на чертовом стуле двадцать один градус и тринадцать минут север-северо-восток главный сук седьмая ветвь восточная сторона стреляй из левого глаза мертвой головы прямая от дерева через выстрел на пятьдесят футов.)
— Что ж, — сказал я, — загадка осталась загадкой. Как перевести на человеческий язык эту тарабарщину: «трактир епископа», «мертвая голова», «чертов стул»?
— Согласен, — сказал Легран, — текст темноват, особенно при беглом чтении. Первое, что надо было сделать, — это расчленить запись по смыслу.
— То есть расставить знаки препинания?
— Да, в этом роде.
— Но как же вы добились этого?
— Я видел, что автор намеренно записал свой текст в сплошную строку, чтобы затруднить разгадку криптограммы. Человек не слишком тонкого ума, задавшись такой целью, непременно хватит через край. Там, где в тексте по смыслу нужен просвет, он будет ставить буквы еще теснее. Взгляните на пергамент, и вы сразу увидите пять таких мест. Основываясь на этом, я разбил текст на предложения следующим образом:
«Хорошее стекло в трактире епископа на чертовом стуле — двадцать один градус и тринадцать минут — север-северо-восток — главный сук седьмая ветвь восточная сторона — стреляй из левого глаза мертвой головы — прямая от дерева через выстрел на пятьдесят футов».
— Текст разбит на предложения, — сказал я, — но смысла от того не прибавилось.
— И мне так казалось, — сказал Легран. — Первое время я расспрашивал всех, кто попадался мне на глаза, нет ли по соседству с Сзлливановым островом какого-либо строения, или дома, известного под названием «трактир епископа». Ничего не узнав, я уже решил было расширить сферу моих поисков и повести их более систематично, как вдруг однажды утром мне пришло в голову, что, быть может, слова «трактир епископа» — bishop's hostel — нужно связывать со старинным родом Бессопов — Bessop, — владевшим в давние времена усадьбой в четырех милях к северу от острова. Я отправился на плантацию и обратился к неграм, старожилам этих мест. После долгих расспросов самая дряхлая старушка сказала, что она знает место, которое называется «трактир епископа», и думает, что сможет найти его, но что это вовсе не трактир и даже не таверна, а высокая скала.
Я обещал хорошо заплатить ей за труды, и после некоторых колебаний она согласилась отправиться туда со мной. Мы добрались до места без особых приключений. Я отпустил ее и стал осматриваться. «Трактир» оказался нагромождением скал и утесов. Одна скала, стоявшая особняком, выделялась высотой и странностью очертаний, напоминая искусственное сооружение. Я взобрался на ее вершину и остановился в недоумении, не зная, что предпринять дальше.
Пока я раздумывал над этим, взор мой упал на узкий выступ в скале, на восточном склоне ее, примерно в ярде от вершины, где я стоял. Выступ торчал наружу дюймов на восемнадцать и имел в ширину около фута. За ним в скале была ниша, и он походил на кресло с полой спинкой, какие стояли в домах наших прадедов.
Я сразу понял, что это и есть «чертов стул» и что я проник в тайну криптограммы.
«Хорошее стекло» могло означать только подзорную трубу — моряки часто пользуются словом «стекло» в этом смысле. Нужно было смотреть отсюда в подзорную трубу, причем с заранее определенной позиции, не допускающей отклонений. «Двадцать один градус и тринадцать минут» и «север-северо-восток» указывали, конечно, направление трубы. Сильно взволнованный своим открытием, я поспешил домой, взял подзорную трубу и вернулся на вершину скалы.
Опустившись на выступ, я убедился, что сидеть на нем можно было только в одном определенном положении. Моя догадка, таким образом, подтвердилась. Я взялся за трубу. Направление по горизонтали было указано в словах «север-северо-восток»; значит, указание «двадцать один градус и тринадцать минут» относилось к высоте над видимым горизонтом. Ориентируясь по карманному компасу, я поднял трубу приблизительно под углом в двадцать один градус и стал осторожно наводить ее сперва кверху, потом книзу, пока взор мой не задержался на круглом отверстии или просвете в листве громадного дерева, поднявшего свою крону над окружающим лесом. В центре просвета я приметил белое пятнышко, но не мог сперва понять, что это такое. Отрегулировав трубу, я взглянул еще раз и ясно увидел человеческий череп.
Открытие окрылило меня, и я счел загадку решенной. Было очевидно, что слова «главный сук седьмая ветвь восточная сторона» относились к положению черепа на дереве, а приказ «стреляй из левого глаза мертвой головы» тоже допускал лишь одно толкование и указывал местонахождение клада. Опустив пулю в левую глазницу черепа, надо было затем провести «прямую» — иными словами, прямую линию от ближайшей точки ствола через «выстрел» (место падения пули) на пятьдесят футов вперед. Там находилось место, где, по всей вероятности, было зарыто сокровище.
— Все это выглядит убедительно, — сказал я, — и при некоторой фантастичности все же просто и по-своему логично. Что вы сделали, когда покинули «трактир епископа»?
— Хорошенько приметив дерево, я направился домой. В ту же минуту, как я встал с «чертова стула», круглый просвет исчез: сколько я ни напрягал взор, я его больше не видел. В этом и состояло остроумие замысла, что просвет в листве дерева (как я убедился, повторив опыт несколько раз) открывался наблюдателю с одной-единственной точки — с узкого выступа на скале.
В экспедиции к «трактиру епископа» меня сопровождал Юпитер, который, конечно, заметил, что последнее время я веду себя как-то странно, и не отставал от меня ни на шаг. Но на следующий день я поднялся чуть свет, ускользнул от его надзора и ушел в горы разыскивать дерево. Я разыскал его с большим трудом. Когда я вернулся вечером домой, Юпитер, как вы знаете, хотел поколотить меня.
О дальнейших приключениях можно не рассказывать. Они вам известны.
— Надо полагать, — сказал я, — что первый раз вы ошиблись местом из-за оплошности Юпитера, опустившего жука в правую глазницу черепа вместо левой?
— Конечно! Отклонение в «выстреле», то есть в положении колышка под деревом, не превышало двух с половиной дюймов, и, если бы сокровище было зарыто под деревом, ошибка не имела бы значения. Но ведь линия от дерева через «выстрел» лишь указывала направление, по которому следовало идти. По мере того как я удалялся от дерева, отклонение возрастало, и, когда я отошел на пятьдесят футов, клад остался в стороне. Не будь я так глубоко уверен, что здесь на самом деле зарыто сокровище, наши труды пропали бы даром.
— Не пиратский ли флаг внушил Кидду эту странную причуду, этот череп, в пустую глазницу которого надо опустить пулю? Вернуть сокровище через посредство зловещей эмблемы пиратов — в этом чувствуется некий поэтический замысел.
— Быть может, и так, хотя я думаю, практические соображения значили здесь не меньше, чем поэтическая фантазия. Увидеть с «чертова стула» небольшой предмет на дереве можно только в том случае, если он будет белым. А что тут сравнится с черепом? Череп не темнеет от дождей и бурь — напротив, становится все белее…
— Ну, ваши высокоторжественные речи и это верчение жука на шнурке!.. Что за странное чудачество! Я был уверен, что вы сошли с ума. И почему вам вздумалось опускать жука в глазницу черепа вместо пули?
— Что ж, не скрою: ваши намеки, что я не в своем уме, рассердили меня, и я решил отплатить вам маленькой мистификацией в моем вкусе. Сперва я вертел жука, а потом решил спустить его с дерева. Кстати, эта мысль воспользоваться им вместо пули пришла мне на ум, когда вы сказали, что поражены тяжестью жука.
— Теперь все ясно. Ответьте только на один вопрос. Откуда взялись скелеты, которые мы нашли в яме?
— Об этом я знаю не больше вас. Тут возможна, по-видимому, лишь одна догадка, но она предполагает дьявольскую жестокость. Понятно, что Кидд — если сокровище зарыл Кидд, в чем я лично не сомневаюсь, — не мог обойтись без помощников. Когда работа была сделана и подручные его стали засыпать яму, он рассудил, наверно, что не нуждается в лишних свидетелях. Два-три удара ломом, я думаю, решили дело. А быть может, потребовался целый десяток — кто скажет?
Убийство на улице Морг
Что за песню пели сирены или каким именем назвался Ахилл, скрываясь среди женщин, — уж на что это, кажется, мудреные вопросы, а какая-то догадка и здесь возможна.
Так называемые аналитические способности нашего ума сами по себе малодоступны анализу. Мы судим о них только по результатам. Известно, что для человека, исключительно одаренного в этом смысле, дар анализа служит источником живейших наслаждений. Как атлет радуется своей силе и ловкости и находит удовольствие в упражнениях, заставляющих его мышцы работать, так аналитик горд своим умением распутать любую головоломку. Всякое, хотя бы и самое нехитрое, занятие, высекающее искры из его таланта, ему приятно. Он обожает загадки, ребусы, криптограммы, обнаруживая в их решении проницательность, которая заурядному сознанию представляется чуть ли не сверхъестественной. Его выводы, рожденные существом и душой метода, и в самом деле кажутся чудесами интуиции.
Эта способность рассуждения, возможно, выигрывает от занятий математикой, особенно тем высшим ее разделом, который неправомерно и только в силу обратного характера своих действий именуется анализом, так сказать анализом par excellence[9]. Между тем рассчитывать, вычислять — само по себе еще не значит анализировать. Шахматист, например, рассчитывает, но отнюдь не анализирует. А отсюда следует, что представление о шахматах как об игре, исключительно полезной для ума, основано на чистейшем недоразумении. И так как перед вами, читатель, не трактат, а только несколько случайных соображений, которые должны послужить предисловием к моему не совсем обычному рассказу, то я пользуюсь случаем заявить, что непритязательная игра в шашки требует куда более высокого умения размышлять и задает уму больше сложных и полезных задач, чем мнимая изощренность шахмат. В шахматах, где фигуры неравноценны и где им присвоены самые разнообразные и причудливые ходы, сложность (как это нередко бывает) ошибочно принимается за глубину. Между тем здесь все решает внимание. Стоит ему ослабеть, и вы совершаете оплошность, которая приводит к просчету или поражению. А поскольку шахматные ходы не только многообразны, но и многозначны, то шансы на оплошность соответственно растут, и в девяти случаях из десяти выигрывает не более способный, а более сосредоточенный игрок. Другое дело шашки, где допускается только один ход, лишь с незначительными вариантами; здесь шансов на недосмотр куда меньше, внимание не играет особой роли, и успех зависит главным образом от проницательности игрока. Представим себе для ясности партию в шашки, где остались только четыре дамки и, значит, ни о каком недосмотре не может быть и речи. Очевидно, здесь (при равных силах игроков) победа зависит от удачного хода, от неожиданного и остроумного решения. За отсутствием других возможностей аналитик старается проникнуть в мысли противника, он ставит себя на его место и нередко с одного взгляда замечает ту единственную (и порой до очевидности простую) комбинацию, которая может вовлечь его в просчет или толкнуть на ошибку.
Вист давно известен как прекрасная школа для искусства расчета; известно также, что многие выдающиеся умы питали, казалось бы, необъяснимую слабость к висту и пренебрегали шахматами, как пустым занятием. В самом деле, никакая другая игра не требует такой способности к анализу. Лучший в мире шахматист — шахматист, и только, тогда как мастерская игра в вист сопряжена с умением добиваться победы и в тех более важных областях человеческой деятельности, в которых ум соревнуется с умом. Говоря «мастерская игра», я имею в виду ту степень совершенства, при которой игрок владеет всеми средствами, приводящими к законной победе. Эти средства не только многочисленны, но и многообразны и часто предполагают такое знание человеческой души, какое недоступно игроку средних способностей. Кто внимательно наблюдает, тот отчетливо помнит, и, следовательно, всякий сосредоточенно играющий шахматист может рассчитывать на успех в висте, поскольку руководство Хойла[10] (основанное на простой механике игры) общепонятно и общедоступно, чтобы хорошо играть в вист, достаточно, по распространенному мнению, соблюдать «правила» и обладать хорошей памятью. Однако искусство аналитика проявляется как раз в том, что не предусмотрено правилами игры. Каких он только не делает про себя выводов и наблюдений! Его партнеры, быть может, тоже; но перевес в этой обоюдной разведке зависит не столько от веских выводов, сколько от качества наблюдения. Важно, конечно, знать, на что обращать внимание. Но наш игрок ничем себя не ограничивает. И, хотя прямое его дело — игра, он не брезгает и самыми отдаленными указаниями. Он изучает лицо партнера и сравнивает его с лицами противников. Замечает, как сосед распределяет карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем и онёр за онёром по взглядам, какие тот на них бросает. Следит по ходу игры за мимикой игроков и делает уйму заключений, подмечая все оттенки уверенности, удивления, торжества или досады, сменяющиеся на их физиономиях. Судя по тому как человек сгреб взятку, он заключает, последует ли за ней другая. По тому, как карта брошена, догадывается, что противник финтит и что ход сделан для отвода глаз. Ненароком или против воли оброненное слово; случайно упавшая или открывшаяся карта и как ее прячут — с опаской или спокойно; подсчет взяток и их расположение; растерянность, колебания, нетерпение или боязнь — ничто не ускользает от якобы непосредственного восприятия аналитика. С двух первых робберов из трех он представляет себе, что у кого на руках, и играет так уверенно, точно все игроки раскрылись.
Способность к анализу не следует смешивать с простой изобретательностью, ибо аналитик всегда изобретателен, изобретательный же человек зачастую оказывается неспособным к анализу. Умение придумывать и комбинировать, в котором обычно проявляется изобретательность и для которого френологи[11] (совершенно напрасно, по-моему) отводят особый орган, считая эту способность первичной, нередко наблюдается и у тех, чей умственный уровень во всем остальном граничит с кретинизмом, что не раз отмечалось писателями, живописующими быт и нравы. Между умом изобретательным и аналитическим существует куда большее различие, чем между фантазией и воображением, но это различие того же порядка. В самом деле, нетрудно заметить, что люди изобретательные — большие фантазеры и что человек с подлинно богатым воображением всегда склонен к анализу.
Дальнейший рассказ послужит для читателя своего рода иллюстрацией к приведенным здесь соображениям.
Весну и часть лета 18.. года я прожил в Париже, где свел знакомство с неким мосье Ш. Огюстом Дюпеном. Потомок знатного и даже прославленного рода, он уже в ранней молодости испытал превратности судьбы и оказался в обстоятельствах столь плачевных, что утратил всю свою природную энергию, ничего не добивался в жизни и не помышлял о том, чтобы вернуть прежнее богатство. Любезность кредиторов сохранила Дюпену небольшую часть отцовского наследства, и, живя на проценты и придерживаясь строжайшей экономии, он кое-как сводил концы с концами, равнодушный к приманкам жизни. Единственная роскошь, какую он себе позволял, — книги — доступна в Париже.
Впервые мы встретились в плохонькой библиотеке на улице Монмартр, и так как оба случайно искали одну и ту же книгу, чрезвычайно редкое и примечательное издание, то, естественно, разговорились. После этого мы не раз встречались. Я заинтересовался семейной историей Дюпена, и он поведал ее мне с чистосердечностью, присущей всякому французу, рассказывающему вам о себе. Поразила меня и обширная начитанность Дюпена, а главное — я не мог не восхищаться неистовым жаром и свежестью его воображения.
Я жил тогда в Париже совершенно особыми интересами и, чувствуя, что общество такого человека было бы для меня бесценным кладом, не замедлил откровенно сказать ему об этом. Вскоре у нас возникло решение на время моего пребывания в Париже поселиться вместе; а поскольку обстоятельства мои были чуть получше, чем у Дюпена, то я снял с его согласия и обставил в духе столь милой нам обоим романтической меланхолии сильно пострадавший от времени дом причудливой архитектуры в тихом уголке Сен-Жерменского предместья; покинутый хозяевами из-за каких-то суеверных преданий, в суть которых мы не стали вдаваться, он клонился к упадку.
Если бы образ жизни, какой мы вели в этой обители, стал известен миру, нас сочли б маньяками, хоть и безобидными маньяками. Наше уединение было полным. Мы никого не хотели видеть. Я скрыл от друзей свой новый адрес, а Дюпен давно порвал с Парижем, да и Париж не вспоминал о нем. Мы жили только в себе и для себя.
Одной из фантазий моего друга — ибо как еще это назвать? — была влюбленность в ночь, в ее особое очарование; и я покорно принял эту bizarerie[12], как принимал и все другие, самозабвенно отдаваясь причудам моего друга. Темноликая богиня то и дело покидала нас, и, чтобы не лишаться ее милостей, мы прибегали к обману: при первом блеске утра захлопывали тяжелые ставни старого дома и зажигали два-три светильника, которые, курясь благовониями, изливали тусклый, призрачный свет. В их бледном сиянии мы предавались грезам, читали, писали, беседовали, пока звон часов не возвещал нам приход истинной Тьмы. А тогда мы рука об руку выходили на улицу, продолжая дневной разговор, или бесцельно бродили до поздней ночи, находя в мелькающих огнях и тенях большого города ту неисчерпаемую пищу для умственных восторгов, какую дарит нам тихое созерцание.
В такие минуты я не мог не восхищаться блестящим аналитическим умом Дюпена, ибо видел в нем лишнее подтверждение его умозрительных способностей. Да и ему, видимо, нравилось забавляться этим даром — если не блистать им, — и он не чинясь признавался мне, сколько радости это ему доставляет. Дюпен не раз хвалился с довольным смешком, что люди для него — открытая книга, и тут же приводил ошеломляющие доказательства того, как ясно он читает в моей душе. В подобных случаях мне чудилась в нем какая-то холодность и отрешенность; пустой, ничего не выражающий взгляд его был устремлен куда-то вдаль, а голос, сочный тенор, срывался на фальцет и звучал бы вызывающе, если бы не четкая дикция и спокойный тон. Глядя на него в эти минуты, я часто вспоминал старинное учение о двойственности души и забавлялся мыслью о двух Дюпенах: созидающем и расчленяющем.
Поймите меня, однако, правильно: я не собираюсь поведать вам некую тайну, я также не намерен сделать Дюпена героем фантастического романа. Описанные здесь черты моего приятеля-француза были лишь следствием перевозбужденного, а может быть, и больного ума. Однако о характере его замечаний той поры вам лучше расскажет живой пример.
Как-то вечером мы гуляли по необычайно длинной и необычайно грязной улице, неподалеку от Пале-Рояля. Каждый думал, по-видимому, о своем, и в течение четверти часа никто из нас не проронил ни слова. Как вдруг Дюпен, словно невзначай, произнес:
— Ну куда ему, такому заморышу! Лучше б он попытал счастья в театре «Варьете».
— Вот именно, — ответил я машинально.
Я так задумался, что не сразу сообразил, как удачно слова Дюпена совпали с моими мыслями. Но тут же опомнился, и удивлению моему не было границ.
— Дюпен, — сказал я серьезно, — это выше моего понимания. Скажу вам честно: я поражен, я просто ушам своим не верю. Как могли вы догадаться, что я думал о… — Тут я остановился, чтобы удостовериться, знает ли он, о ком я думал.
— …о Шантильи, — закончил он. — Почему же вы запнулись? Вы говорили себе, что при его тщедушном сложении нечего ему лезть в трагические актеры.
Да, это и было предметом моих размышлений. Шантильи, quondam[13] сапожник с улицы Сен-Дени, помешавшийся на театре, недавно дебютировал в роли Ксеркса[14] в одноименной трагедии Кребийона и был, несмотря на свои старания, жестоко освистан.
— Объясните мне, ради бога, ваш метод, — настаивал я, — если он у вас есть и если вы с его помощью так безошибочно прочли мои мысли. — Признаться, я даже старался скрыть всю меру своего удивления.
— Зеленщик, — ответил мой друг, — навел вас на мысль, что наш врачеватель подметок не дорос до Ксеркса et id genus omne[15].
— Зеленщик? — удивился я. — Я знать не знаю никакого зеленщика!
— Ну, тот увалень, что налетел на вас, когда мы свернули на эту улицу с четверть часа назад.
Тут я вспомнил, что зеленщик с большой корзиной яблок на голове в самом деле чуть не сбил меня с ног, как только мы из переулка вышли на людную улицу. Но какое отношение к этому имеет Шантильи, я так и не мог понять.
У Дюпена и на волос не было того, что французы называют charlatanerie[16].
— Извольте, я вам объясню, — вызвался он. — А чтобы вы лучше меня поняли, давайте восстановим весь ход ваших мыслей с нашего последнего разговора и до встречи с пресловутым зеленщиком. Основные вехи — Шантильи, Орион, доктор Никольс, Эпикур, стереотомия, булыжник и зеленщик.
Вряд ли найдется человек, которому хоть раз не пришло бы в голову проследить забавы ради шаг за шагом все, что привело его к известному выводу. Это очень увлекательное подчас занятие, и кто возьмется за него впервые, будет поражен, какое, по-видимому, расстояние отделяет исходный пункт от конечного вывода и как они мало друг другу соответствуют. С удивлением выслушал я Дюпена, но не мог не признать справедливость его слов.
Мой друг между тем продолжал:
— До того как свернуть за угол, мы, помнится, говорили о лошадях. На этом разговор наш оборвался. Когда мы, перейдя через дорогу, вышли сюда, на эту улицу, выскочивший откуда-то зеленщик с большой корзиной яблок на голове пробежал мимо и второпях толкнул вас на груду булыжника, сваленного там, где каменщики чинили мостовую. Вы споткнулись о камень, поскользнулись, слегка растянули связку, рассердились, во всяком случае насупились, пробормотали что-то, еще раз оглянулись на груду булыжника и молча зашагали дальше. Я не то чтобы следил за вами: просто наблюдательность стала за последнее время моей второй натурой.
Вы упорно не поднимали глаз и только косились на выбоины и трещины в панели (из чего я заключил, что вы все еще думаете о булыжнике), пока мы не поравнялись с переулком, который носит имя Ламартина[17] и вымощен на новый лад — плотно пригнанными плитками, уложенными в шахматном порядке. Вы заметно повеселели, а по движению ваших губ я угадал слово «стереотомия» — термин, которым для пущей важности окрестили такое мощение. Я понимал, что слово «стереотомия» должно навести вас на мысль об атомах, а кстати, и об учении Эпикура. И поскольку это было темой нашего недавнего разговора — я еще рассказывал вам, как разительно смутные догадки благородного грека подтверждаются выводами современной космогонии по части небесных туманностей, в чем никто еще не отдал ему должного, — то я так и ждал, что вы устремите глаза на огромную туманность в созвездии Ориона. И вы действительно посмотрели вверх, чем доказали, что я безошибочно иду по вашему следу. Кстати, в злобном выпаде против Шантильи во вчерашней «Musée» некий зоил, весьма недостойно пройдясь насчет того, что сапожник, взобравшийся на котурны, постарался изменить и самое имя свое, процитировал строчку латинского автора, к которой мы не раз обращались в наших беседах. Я разумею стих: Perdidit antiguum litera prima sonum[18].
Я как-то рассказывал вам, что здесь имеется в виду Орион — когда-то он писался Урион, — мы с вами еще пошутили на этот счет, так что случай, можно сказать, памятный. Я понимал, что Орион наведет вас на мысль о Шантильи, и ваша улыбка это подтвердила. Вы вздохнули о бедной жертве, отданной на заклание. Все это время вы сутулились, а тут выпрямились во весь рост; я и решил, что вы подумали о тщедушном сапожнике. Тогда-то я и прервал ваши размышления, заметив, что он в самом деле не вышел ростом, наш Шантильи, и лучше бы ему попытать счастья в театре «Варьете».
Вскоре затем, просматривая вечерний выпуск «Gazette des Tribunaux»[19], мы наткнулись на следующую заметку:
«НЕСЛЫХАННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Сегодня, часов около трех утра, мирный сон обитателей квартала Сен-Рок был нарушен душераздирающими криками. Следуя один за другим без перерыва, они доносились, по-видимому, с четвертого этажа дома на улице Морг, где, как известно местным обывателям, проживала только некая мадам Л'Эспанэ с незамужней дочерью Камиллой. После небольшой заминки у запертых ворот пришлось прибегнуть к лому, и с десяток соседей в сопровождении двух жандармов проникли в подъезд. Крики уже стихли; но едва лишь кучка смельчаков поднялась по первому маршу, как сверху послышалась перебранка двух, а возможно, и трех голосов, звучавших отрывисто и сердито. Покуда добрались до третьего этажа, стихли и эти звуки, и водворилась полная тишина. Люди рассыпались по всему дому, перебегая из одной комнаты в другую. Когда же очередь дошла до просторной угловой спальни — на четвертом этаже, окнами во двор (дверь, запертую изнутри, тоже взломали), — толпа отступила перед открывшимся ей зрелищем, охваченная ужасом и изумлением.
Здесь все было вверх дном, всюду раскидана поломанная мебель. В комнате стояла одна только кровать, но без постели, подушка и одеяло валялись на полу. На стуле лежала бритва с окровавленным лезвием. Две-три густые пряди длинных седых волос, вырванных, видимо, с корнем и слипшихся от крови, пристали к каминной решетке. На полу, под ногами, найдены четыре наполеондора, одна серьга с топазом, три столовые серебряные и три чайные мельхиоровые ложки и два мешочка с золотыми монетами — общим счетом без малого четыре тысячи франков. Ящики комода в углу были выдвинуты наружу, грабители, очевидно, в них рылись, хотя всего не унесли. Железная укладка обнаружена под постелью (а не под кроватью). Она была открыта, ключ еще торчал в замке, но в ней ничего не осталось, кроме пожелтевших писем и других завалявшихся бумажек.
И никаких следов мадам Л'Эспанэ! Кто-то заметил в камине большую груду золы, стали шарить в дымоходе и — о ужас! — вытащили за голову труп дочери; должно быть, его вверх ногами, и притом довольно далеко, втиснули в узкую печную трубу. Тело было еще теплым. Кожа, как выяснилось при осмотре, во многих местах содрана — явное следствие тех усилий, с каким труп заталкивали в дымоход, а потом выволакивали оттуда. Лицо страшно исцарапано, на шее сине-багровые подтеки и глубокие следы ногтей, словно человека душили.
После того как сверху донизу обшарили весь дом, не обнаружив ничего нового, все кинулись вниз, на мощеный дворик, и там наткнулись на мертвую старуху, — ее так хватили бритвой по шее, что при первой же попытке поднять труп голова отвалилась. И тело и лицо были изуродованы, особенно тело, в нем не сохранилось ничего человеческого.
Таково это поистине ужасное преступление, пока еще окутанное непроницаемой тайной».
Назавтра газета принесла следующие дополнительные сообщения:
«ТРАГЕДИЯ НА УЛИЦЕ МОРГ
Неслыханное по своей жестокости убийство всколыхнуло весь Париж, допрошен ряд свидетелей, но ничего нового, проясняющего тайну, пока не обнаружено. Ниже приведены вкратце наиболее существенные показания.
Полина Дюбур, прачка, показывает, что знала покойниц последние три года, стирала на них. Старая дама с дочкой, видно, жили дружно, душа в душу. Платили исправно. Насчет их образа жизни и средств ничего сказать не может. Полагает, что мадам Л'Эспанэ была гадалкой, этим они и кормились. Поговаривали, что у нее есть деньги. Свидетельница никого не встречала в доме, когда приходила за бельем или приносила его после стирки. Знает наверняка, что служанки они не держали. Насколько ей известно, мебелью был обставлен только четвертый этаж.
Пьер Моро, владелец табачной лавки, показывает, что в течение четырех лет отпускал мадам Л'Эспанэ нюхательный и курительный табак небольшими пачками. Он местный уроженец и коренной житель. Покойница с дочерью уже больше шести лет как поселились в доме, где их нашли убитыми. До того здесь квартировал ювелир, сдававший жильцам верхние комнаты. Дом принадлежал мадам Л'Эспанэ. Старуха всякое терпение потеряла с квартирантом, который пускал к себе жильцов, взяла да и переехала сама в верхний этаж, а от сдачи внаем свободных помещений и вовсе отказалась. Не иначе как впала в детство. За все эти годы свидетель только пять-шесть раз видел дочь. Обе женщины жили уединенно, по слухам, у них имелись деньги. Болтали, будто мадам Л. промышляет гаданьем, но он этому не верил. Ни разу не видел, чтобы кто-либо входил в дом, кроме самой и дочери, да кое-когда привратника, да раз восемь-десять наведывался доктор.
Примерно то же показали и другие соседи. Никто не замечал, чтобы к покойницам кто-либо хаживал запросто. Были ли у них где-нибудь друзья или родственники, тоже никому слышать не приходилось. Ставни по фасаду открывались редко, а со двора их и вовсе заколотили, за исключением большой комнаты на четвертом этаже. Дом еще не старый, крепкий.
Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что за ним пришли около трех утра. Застал у дома толпу, человек в двадцать-тридцать, осаждавшую дверь. Замок взломал он, и не ломом, а штыком. Дверь поддалась легко, она двустворчатая, ни сверху, ни снизу не запирается. Крики доносились все время, пока не открыли дверь, — и вдруг оборвались. Кричали (не разберешь — один или двое) как будто в смертной тоске, крики были протяжные и громкие, а не отрывистые и хриплые. Наверх свидетель поднимался первым. Взойдя на лестничную площадку, услышал, как двое сердито и громко переругиваются — один глухим, а другой вроде как визгливым голосом, и голос какой-то чудной. Отдельные слова у первого разобрал. Это был француз. Нет, ни в коем случае не женщина. Он разобрал слова «sacré» и «diable»[20]. Визгливым голосом говорил иностранец. Не разберешь, мужчина или женщина. Не поймешь, что говорил, а только, скорее всего, язык испанский. Рассказывая, в каком виде нашли комнату и трупы, свидетель не добавил ничего нового к нашему вчерашнему сообщению.
Анри Дюваль, сосед, по профессии серебряник, показывает, что с первой же группой вошел в дом. В целом подтверждает показания Мюзе. Едва проникнув в подъезд, они тут же заперли дверь, чтобы задержать толпу, которая все прибывала, хотя стояла глухая ночь. Визгливый голос, по впечатлению свидетеля, принадлежал итальянцу. Уверен, что не француз. По голосу не сказал бы, что непременно мужчина. Возможно, что и женщина. Итальянского не знает, слов не разобрал, но, судя по интонации, уверен, что говорил итальянец.
С мадам Л. и дочерью был лично знаком. Не раз беседовал с обеими. Убежден, что ни та, ни другая не говорила визгливым голосом.
Оденгеймер, ресторатор. Свидетель сам вызвался дать показания. По-французски не говорит, допрашивается через переводчика. Уроженец Амстердама. Проходил мимо дома, когда оттуда раздались крики. Кричали долго, несколько минут, пожалуй, что и десять. Крики протяжные, громкие, хватающие за душу, леденящие кровь. Одним из первых вошел в дом. Подтверждает предыдущие показания по всем пунктам, кроме одного: уверен, что визгливый голос принадлежал мужчине, и притом французу. Нет, слов не разобрал, говорили очень громко и часто-часто, будто захлебываясь, не то от гнева, не то от страха. Голос резкий — скорее резкий, чем визгливый. Нет, визгливым его не назовешь. Хриплый голос все время повторял «sacré» и «diable», а однажды сказал «mon Dieu»[21].
Жюль Миньо, банкир, фирма «Миньо и сыновья» на улице Делорен. Он — Миньо-старший. У мадам Л'Эспанэ имелся кое-какой капиталец. Она открыла у них в конторе счет весною такого-то года (восемь лет назад). Часто делала новые вклады — небольшими суммами. Чеков не выписывала, но всего за три дня до смерти лично забрала со счета четыре тысячи франков. Деньги были выплачены ей золотом и доставлены на дом конторщиком банка.
Адольф Ле Бон, конторщик фирмы «Миньо и сыновья», показывает, что в означенный день, часу в двенадцатом, проводил мадам Л'Эспанэ до самого дома, отнес ей четыре тысячи франков, сложенных в два мешочка. Дверь открыла мадемуазель Л'Эспанэ; она взяла у него один мешочек, а старуха другой. После чего он откланялся и ушел. Никого на улице он в тот раз не видел. Улица тихая, безлюдная.
Уильям Бойрд, портной, показывает, что вместе с другими вошел в дом. Англичанин. В Париже живет два года. Одним из первых поднялся по лестнице. Слышал, как двое спорили. Хриплый голос принадлежал французу. Отдельные слова можно было разобрать, но всего он не помнит. Ясно слышал «sacré» и «mon Dieu». Слова эти сопровождались шумом борьбы, топотом и возней, как будто дрались несколько человек. Пронзительный голос звучал очень громко, куда громче, чем хриплый. Уверен, что не англичанин. Скорее, немец. Может быть, и женщина. Сам он по-немецки не говорит.
Четверо из числа означенных свидетелей на вторичном допросе показали, что дверь спальни, где нашли труп мадемуазель Л., была заперта изнутри. Тишина стояла мертвая, ни стона, ни малейшего шороха. Когда дверь спальни взломали, там уже никого не было. Окна спальни и смежной комнаты, что на улицу, были опущены и наглухо заперты изнутри, дверь между ними приотворена, но не заперта. Дверь из передней комнаты в коридор была заперта изнутри. Небольшая комнатка окнами на улицу, в дальнем конце коридора, на том же четвертом этаже, была не заперта, и дверь приотворена. Здесь стояли старые кровати, ящики и прочая рухлядь. Вещи вынесли и тщательно осмотрели, Весь дом обшарили сверху донизу. Дымоходы обследованы трубочистами. В доме четыре этажа, не считая чердачных помещений (mansardes). На крышу ведет люк; он забит гвоздями и, видимо, давно бездействует. Время, истекшее между тем, как свидетели услышали Перебранку, и тем, как взломали входную дверь, оценивается по-разному: от трех до пяти минут. Взломать дверь стоило немалых усилий.
Альфонсо Гарсио, гробовщик, показал, что проживает на улице Морг. Испанец по рождению. Вместе с другими побывал в доме. Наверх не подымался. У него нервы слабые, ему запрещено волноваться. Слышал, как двое спорили, хриплый голос — несомненно француза. О чем спорили, не уловил. Визгливым голосом говорил англичанин. Сам он по-английски ни слова не знает, судит по интонации.
Альберто Монтана, владелец магазина готового платья, показывает, что одним из первых взбежал наверх. Голоса слышал. Хрипло говорил француз. Кое-что понять можно было. Говоривший в чем-то упрекал другого. Слов второго не разобрал. Второй говорил часто-часто, заплетающимся языком. Похоже, что русский. В остальном свидетель подтверждает предыдущие показания. Сам он итальянец. Разговаривать с русскими ему не приходилось.
Кое-кто из свидетелей на вторичном допросе подтвердил, что дымоходы на четвертом этаже слишком узкие и в них человеку не пролезть. Под «трубочистами» они разумеют цилиндрической формы щетки, какие употребляют при чистке труб. В доме нет черной лестницы, по которой злодеи могли бы убежать, пока их преследователи подымались наверх. Труп мадемуазель Л'Эспанэ был так плотно затиснут в дымоход, что только общими усилиями четырех или пяти человек удалось его вытащить.
Поль Дюма, врач, показывает, что утром, чуть рассвело, его позвали освидетельствовать тела убитых женщин. Оба трупа лежали на старом матраце, снятом с кровати в спальне, где найдена мадемуазель Л. Тело дочери все в кровоподтеках и ссадинах. Это вполне объясняется тем, что его заталкивали в тесный дымоход. Особенно пострадала шея. Под самым подбородком несколько глубоких ссадин и сине-багровых подтеков — очевидно, отпечатки пальцев. Лицо в страшных синяках, глаза вылезли из орбит. Язык чуть не насквозь прокушен. Большой кровоподтек на нижней части живота показывает, что здесь надавливали коленом. По мнению мосье Дюма, мадемуазель Л'Эспанэ задушена, — убийца был, возможно, не один. Тело матери чудовищно искалечено. Все кости правой руки и ноги переломаны и частично раздроблены. Расщеплена левая tibia[22], равно как и ребра с левой стороны. Все тело в синяках и ссадинах. Трудно сказать, чем нанесены повреждения. Увесистая дубинка или железный лом, ножка кресла — да, собственно, любое тяжелое орудие в руках необычайно сильного человека могло это сделать. Женщина была бы не в силах нанести такие увечья. Голова убитой, когда ее увидел врач, была отделена от тела и тоже сильно изуродована. Горло перерезано острым лезвием, возможно бритвой.
Александр Этьен, хирург, вместе с мосье Дюма был приглашен освидетельствовать трупы. Полностью присоединяется к показаниям и заключению мосье Дюма.
Ничего существенного больше установить не удалось, хотя к дознанию были привлечены и другие лица. В Париже не бывало убийства, совершенного при столь туманных и во всех отношениях загадочных обстоятельствах. Да и убийство ли это? Полиция сбита с толку. Ни малейшей путеводной нити, ни намека на возможную разгадку».
В вечернем выпуске сообщалось, что в квартале Сен-Рок по-прежнему сильнейший переполох, но ни новый обыск в доме, ни повторные допросы свидетелей ни к чему не привели. Дополнительно сообщалось, что арестован и посажен в тюрьму Адольф Ле Бон, хотя никаких новых отягчающих улик, кроме уже известных фактов, не обнаружено.
Я видел по всему, что Дюпен крайне заинтересован ходом следствия, хоть он и воздерживался от комментариев. И только когда появилось сообщение об аресте Ле Бона, он пожелал узнать, что я думаю об этом убийстве.
Я мог лишь вместе со всем Парижем объявить его неразрешимой загадкой. Я не видел ни малейшей возможности напасть на след убийцы.
— А вы не судите по этой пародии на следствие, — возразил Дюпен. — Парижская полиция берет только хитростью, ее хваленая догадка — чистейшая басня. В ее действиях нет системы, если не считать системой обыкновение хвататься за первое, что подскажет минута. Они кричат о своих мероприятиях, но эти мероприятия так часто бьют мимо цели, что невольно вспомнишь Журдена[23], который требовал подать себе теплый халат, pour mieux entendre la musique[24]. Если они иногда кое-чего и достигают, то исключительно усердием и трудом. Там же, где этих качеств недостаточно, их усилия терпят крах. У Видока[25], например, была догадка и упорство, при полном неумении систематически мыслить; самая горячность его поисков подводила его, и он часто попадал впросак. Он так близко подносил предмет к глазам, что это искажало перспективу. Пусть он ясно различал то или другое, зато целое от него ускользало. В глубокомыслии легко перемудрить. Истина не всегда обитает на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, скорее лежит на поверхности. Мы ищем ее на дне ущелий, а она поджидает нас на горных вершинах. Чтобы уразуметь характер подобных ошибок и их причину, обратимся к наблюдению небесных тел. Бросьте на звезду быстрый взгляд, посмотрите на нее уголком сетчатки (более чувствительным к слабым световым раздражениям), и вы увидите светило со всей ясностью и сможете оценить его блеск, который тускнеет, по мере того как вы поворачиваетесь, чтобы посмотреть на него в упор. В последнем случае на глаз упадет больше лучей, зато в первом восприимчивость куда острее. Чрезмерная глубина лишь путает и затуманивает мысль. Слишком сосредоточенный, настойчивый и упорный взгляд может и Венеру согнать с небес.
Что касается убийства, то давайте учиним самостоятельный розыск, а потом уже вынесем суждение. Такое расследование нас позабавит (я подумал, что «позабавит» не то слово, но промолчал), к тому же Ле Бон когда-то оказал мне услугу, за которую я и поныне ему обязан. Пойдемте же, поглядим на все своими глазами. Полицейский префект Г. — мой старый знакомый — не откажет нам в разрешении.
Разрешение было получено, и мы не мешкая отправились на улицу Морг. Это одна из тихих, неказистых улочек, соединяющих улицу Ришелье с улицей Сен-Рок. Мы жили на другом конце города и только часам к трем добрались до места. Дом нам сразу бросился в глаза, так как немало зевак все еще бесцельно глазело на закрытые ставни с противоположного тротуара. Это был обычный парижский особняк с подворотней, сбоку ее прилепилась стеклянная сторожка с подъемным оконцем, так называемая loge de concierge[26]. Не заходя, мы проследовали дальше по улице, свернули в переулок, опять свернули и вышли к задам дома. Дюпен так внимательно оглядывал усадьбу и соседние дома, что я только диву давался, так как не находил ничего достойного внимания.
Вернувшись к входу, мы позвонили. Наши верительные грамоты произвели впечатление, и дежурные полицейские впустили нас. Мы поднялись по лестнице в спальню, где была найдена мадемуазель Л'Эспанэ и где все еще лежали оба трупа. Здесь, как и полагается, все осталось в неприкосновенности и по-прежнему царил хаос. Я видел перед собой картину, описанную в «Gazette des Tribunaux», и ничего больше. Однако Дюпен все подверг самому тщательному осмотру, в том числе и трупы. Мы обошли и остальные комнаты и спустились во двор, все это под бдительным оком полицейского. Осмотр затянулся до вечера; наконец мы попрощались. На обратном пути мой спутник наведался еще в редакцию одной из утренних газет.
Я уже рассказал здесь о многообразных причудах моего друга и о том, как je les ménageais[27], — соответствующее английское выражение не приходит мне в голову. Сейчас он был явно не в настроении обсуждать убийство и заговорил об этом только назавтра в полдень. Начав без предисловий, он огорошил меня вопросом: не заметил ли я чего-то особенного в этой картине зверской жестокости?
«Особенного» он сказал таким тоном, что я невольно содрогнулся.
— Нет, ничего особенного, — сказал я, — по сравнению с тем, конечно, что мы читали в газете.
— Боюсь, что в газетном отчете отсутствует самое главное, — возразил Дюпен, — а именно то чувство невыразимого ужаса, которым веет от этого происшествия. Но бог с ним, с этим дурацким листком и его праздными домыслами. Мне думается, загадку объявили неразрешимой на том основании, которое как раз помогает ее решить: я имею в виду то чудовищное, что наблюдается здесь во всем. Полицейских смущает кажущееся отсутствие побудительных мотивов, и не столько для самого убийства, сколько для его жестокости. Кроме того, они никак не могут справиться с таким будто бы непримиримым противоречием: свидетели слышали спорящие голоса, а между тем наверху, кроме убитой мадемуазель Л'Эспанэ, никого не оказалось. Но и бежать убийцы не могли — другого выхода нет, свидетели непременно увидели б их, поднимаясь по лестнице. Невообразимый хаос в спальне; труп, который кто-то ухитрился затолкать в дымоход, да еще вверх ногами; фантастические истязания старухи — эти обстоятельства вместе с вышеупомянутыми да и многими другими, которых я не стану перечислять, оказались достаточными, чтобы выбить у наших властей почву из-под ног, парировать их хваленую догадливость. Они впали в грубую, хоть и весьма распространенную ошибку, смешав необычайное с необъяснимым. А ведь именно отклонения от простого и обычного освещают дорогу разуму в поисках истины. В таких расследованиях, как наше с вами, надо спрашивать не «Что случилось?», а «Что случилось такого, чего еще никогда не бывало?» И в самом деле, легкость, с какой я прихожу — пришел, если хотите, — к решению этой загадки, не прямо ли пропорциональна тем трудностям, какие возникают перед полицией? Я смотрел на Дюпена в немом изумлении.
— Сейчас я жду, — продолжал Дюпен, поглядывая на дверь, — жду человека, который, не будучи прямым виновником этих зверств, в какой-то мере, однако, способствовал тому, что случилось. В самой страшной части содеянных преступлений он, по всей вероятности, неповинен. Надеюсь, я прав в своем предположении, так как на нем строится мое решение всей задачи в целом. Я жду этого человека сюда, к нам, с минуты на минуту. Разумеется, он может и не прийти, но, по всей вероятности, придет. И тогда необходимо задержать его. Вот пистолеты. Оба мы сумеем, если нужно будет, пустить их в ход.
Я машинально взял пистолеты, почти не сознавая, что делаю, не веря ушам своим, а Дюпен продолжал, словно изливаясь в монологе. Я уже упоминал о присущей ему временами отрешенности. Он адресовался ко мне и, следовательно, говорил негромко, но что-то в его интонации звучало так, точно он обращается к кому-то на далеком расстоянии. Пустой, ничего не выражающий взгляд его упирался в стену.
— Показаниями установлено, — продолжал Дюпен, — что спорящие голоса, которые свидетели слышали на лестнице, не принадлежали обеим женщинам. А значит, отпадает версия, будто мадам Л'Эспанэ убила дочь, а потом лишила себя жизни. Я говорю об этом, лишь чтобы показать ход своих рассуждений: у мадам Л'Эспанэ не хватило бы, конечно, сил засунуть труп дочери в дымоход, где он был найден, а те истязания, которым подверглась она сама, исключают всякую мысль о самоубийстве. Отсюда следует, что убийство совершено какой-то третьей стороной и спорящие голоса с полной очевидностью принадлежали этой третьей стороне. А теперь обратимся не ко всей части показаний, касающихся обоих голосов, а только к известной их особенности. Скажите, вас ничто не удивило?
— Все свидетели, — сказал я, — согласны в том, что хриплый голос принадлежал французу, тогда как насчет визгливого или резкого, как кто-то выразился, мнения разошлись.
— Вы говорите о показаниях вообще, — возразил Дюпен, — а не об их отличительной особенности. Вы не заметили самого характерного. А следовало бы заметить. Свидетели, как вы правильно указали, все одного мнения относительно хриплого голоса; тут наблюдается полное единодушие. Что же до визгливого голоса, то удивившая меня особенность заключается не в том, что мнения разошлись, а в том, что итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз — все характеризуют его как голос иностранца. Никто в интонациях визгливого голоса не признал речи соотечественника. При этом каждый отсылает нас не к нации, язык которой ему знаком, а как раз наоборот. Французу слышится речь испанца: «Не поймешь, что говорил, а только, скорее всего, язык испанский». Для голландца это был француз; впрочем, как записано в протоколе, «свидетель по-французски не говорит, допрашивается через переводчика». Для англичанина это звучит как речь немца; кстати, он по-немецки не говорит. Испанец «уверен», что это англичанин, причем сам он по-английски ни слова не знает, судит только по интонации, — английский язык для него чужой. Итальянцу мерещится русская речь — правда, с русскими разговаривать ему не приходилось. Мало того, второй француз, в отличие от первого, «уверен, что говорил итальянец»; не владея этим языком, он, как и испанец, ссылается на интонацию. Поистине странно должна была звучать речь, вызвавшая подобные суждения, речь, в звуках которой ни один из представителей пяти крупнейших европейских стран не узнал ничего знакомого ему, родного! Вы скажете, что то мог быть азиат или африканец. Правда, выходцы из Азии или Африки нечасто встречаются в Париже, но, даже не отрицая такой возможности, я хочу обратить ваше внимание на три обстоятельства. Одному из свидетелей голос неизвестного показался «скорее резким, чем визгливым». Двое других характеризуют его речь как торопливую и неровную. И никому не удалось разобрать ни одного членораздельного слова или хотя бы отчетливого звука.
Не знаю, — продолжал Дюпен, — какое на вас впечатление производят мои доводы, но осмелюсь утверждать, что уже из этой части показаний — насчет хриплого и визгливого голоса — вытекают законные выводы и догадки, предопределяющие весь дальнейший ход нашего расследования. Сказав «законные выводы», я не совсем точно выразился. Я хотел сказать, что это единственно возможные выводы и что они неизбежно ведут к моей догадке, как к единственному результату. Что за догадка, я пока умолчу. Прошу лишь запомнить, что для меня она столь убедительна, что придала определенное направление и даже известную цель моим розыскам в старухиной спальне.
Перенесемся мысленно в эту спальню. Чего мы прежде всего станем в ней искать? Конечно, выхода, которым воспользовались убийцы. Мы с вами, слава богу, в чудеса не верим. Не злые же духи, в самом деле, расправились с мадам и мадемуазель Л'Эспанэ! Преступники — заведомо существа материального мира, и бежали они согласно его законам. Но как? Тут, к счастью, требуются самые несложные рассуждения, и они должны привести нас к прямому и точному ответу. Рассмотрим же последовательно все наличные выходы. Ясно, что когда люди поднимались по лестнице, убийцы находились в старухиной спальне либо, в крайнем случае, в смежной комнате, — а значит, и выход нужно искать в этих пределах. Полицейские добросовестно обследовали пол, стены и потолок. Ни одна потайная дверь не укрылась бы от их взгляда. Но, не полагаясь на них, я все проверил. Обе двери из комнат в коридор были надежно заперты изнутри. Обратимся к дымоходам.
Хотя в нижней части, футов на восемь — десять от выхода в камин, они обычной ширины, но выше настолько сужаются, что в них не пролезть и упитанной кошке. Итак, эти возможности бегства отпадают. Остаются окна. Окна в комнате на улицу в счет не идут, так как собравшаяся толпа увидела бы беглецов. Следовательно, убийцы должны были скрыться через окна спальни. Придя к такому логическому выводу, мы, как разумные люди, не должны отказываться от него на том основании, что это, мол, явно невозможно. Наоборот, мы постараемся доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.
В спальне два окна. Одно из них ничем не заставлено и видно сверху донизу. Другое закрыто снизу спинкой громоздкой кровати. Первое окно закреплено изнутри. Все усилия поднять его оказались безуспешными. Слева в оконной раме проделано отверстие, и в нем глубоко, чуть ли не по самую шляпку, сидит большой гвоздь. Когда обратились к другому окну, то и там в раме нашли такой же гвоздь. И это окно тоже не поддалось попыткам открыть его. Указанные обстоятельства убедили полицию, что преступники не могли бежать этим путем. А положившись на это, полицейские не сочли нужным вытащить гвозди и открыть окна.
Я не ограничился поверхностным осмотром, я уже объяснил вам почему. Ведь мне надлежало доказать, что «невозможность» здесь не явная, а мнимая.
Я стал рассуждать апостериори[28]. Убийцы несомненно бежали в одно из этих окон. Но тогда они не могли бы снова закрепить раму изнутри, а ведь окна оказались наглухо запертыми, и это соображение своей очевидностью давило на полицейских и пресекло их поиски в этом направлении. Да, окна были заперты. Значит, они запираются автоматически. Такое решение напрашивалось само собой. Я подошел к свободному окну, с трудом вытащил гвоздь и попробовал поднять раму. Как я и думал, она не поддалась. Тут я понял, что где-то есть потайная пружина. Такая догадка, по крайней мере, оставляла в силе мое исходное положение, как ни загадочно обстояло дело с гвоздями. При внимательном осмотре я действительно обнаружил скрытую пружину.
Я нажал на нее и, удовлетворясь этой находкой, не стал поднимать раму.
Я снова вставил гвоздь в отверстие и стал внимательно его разглядывать. Человек, вылезший в окно, может снаружи опустить раму, и затвор сам собой защелкнется, — но ведь гвоздь сам на место не станет. Отсюда следовал вывод, еще более ограничивший поле моих изысканий. Убийцы должны были бежать через другое окно. Но если, как и следовало ожидать, затвор в обоих окнах одинаковый, то разница должна быть в гвозде или, по крайней мере, в том, как он вставляется на место. Забравшись на матрац и перегнувшись через спинку кровати, я тщательно обследовал раму; потом, просунув руку, нащупал и нажал пружину, во всех отношениях схожую со своей соседкой. Затем я занялся гвоздем. Он был такой же крепыш, как и его товарищ, и тоже входил в отверстие чуть ли не по самую шляпку.
Вы, конечно, решите, что я был озадачен. Плохо же вы себе представляете индуктивный метод мышления! Выражаясь языком спортсменов, я бил по мячу без промаха. Я шел по верному следу. В цепочке моих рассуждений не было ни одного порочного звена, я проследил всю их нить до конечной точки, — и этой точкой оказался гвоздь. Я уже говорил, что он во всех отношениях походил на своего собрата в соседнем окне, но что значил этот довод (при всей своей убедительности) по сравнению с моей твердой уверенностью в том, что именно к этой конечной точке и ведет путеводная нить. «Значит, гвоздь не в порядке», — подумал я. И действительно, чуть я до него дотронулся, как шляпка вместе с обломком шпенька осталась у меня в руке. Большая часть гвоздя продолжала сидеть в отверстии, где он, должно быть, и сломался. Излом был старый; об этом говорила покрывавшая его ржавчина; я заметил также, что удары молотка, сломавшие гвоздь, частично вогнали в раму края его шляпки. Когда я аккуратно вставил обломок в старое место, получилось впечатление, будто гвоздь целый. Ни малейшей трещинки не было заметно. Нажав на пружину, я приподнял окно. Вместе с рамой поднялась и шляпка, плотно сидевшая в отверстии. Я опустил окно, и опять возникло впечатление целого гвоздя.
Итак, в этой части загадка была разгадана: убийца скрылся в окно, заставленное кроватью. Когда рама снова опустилась — сама или с чьей-то помощью, — пружина защелкнулась и закрепила раму на месте; полицейские же действие пружины приняли за действие гвоздя и отказались от дальнейших расследований.
Встает вопрос, как преступник спустился вниз. Тут меня вполне удовлетворила наша с вами прогулка вокруг дома. Футах в пяти с половиной от проема окна, о котором идет речь, проходит громоотвод. Добраться отсюда до окна, а тем более влезть в него нет никакой возможности. Однако я заметил, что ставни на четвертом этаже принадлежат к числу ferrades, как называют их парижские плотники; они давно вышли из моды, но вы еще частенько встретите их в старых особняках где-нибудь в Лионе или Бордо. Такой ставень напоминает обычную дверь — одностворчатую, а не двустворчатую — с той, однако, разницей, что нижняя половина у него сквозная, наподобие кованой решетки или шпалеры, за нее удобно ухватиться руками. Ставни в доме мадам Л'Эспанэ шириной в три с половиной фута. Когда мы увидели их с задворок, они были полуоткрыты, то есть стояли к стене под прямым углом. Возможно, что полиция, как и я, осматривала дом с тылу. Но, увидев ставни в поперечном разрезе, полицейские не заметили их необычайной ширины, во всяком случае — не обратили должного внимания. Уверенные, что преступники не могли ускользнуть таким путем, они, естественно, ограничились беглым осмотром окон. Мне же сразу стало ясно, что, если до конца распахнуть ставень над изголовьем кровати, он окажется не более чем в двух футах от громоотвода. При известном усилии, а также исключительной смелости и ловкости вполне можно перебраться с громоотвода на окно. Протянув руку фута на два с половиной, при условии, что ставень открыт настежь, грабитель мог ухватиться за решетку. Отпустив затем громоотвод и упершись в стенку ногами, он мог с силой оттолкнуться и захлопнуть ставень, а там, если предположить, что окно открыто, махнуть через подоконник прямо в комнату.
Итак, запомните: речь идет о совершенно особой, из ряда вон выходящей ловкости, ибо только с ее помощью можно совершить столь рискованный акробатический номер. Я намерен вам доказать, во-первых, что такой прыжок возможен, а во-вторых, — и это главное, — хочу, чтобы вы представили себе, какое необычайное, почти сверхъестественное проворство требуется для такого прыжка.
Вы, конечно, скажете, что «в моих интересах», как выражаются наши адвокаты, скорее скрыть, чем признать в полной мере, какая здесь нужна ловкость. Но если таковы нравы юристов, то не таково обыкновение разума. Моя конечная цель — истина. Ближайшая же моя задача в том, чтобы вызвать в вашем сознании следующее сопоставление: с одной стороны, изумительная ловкость, о которой я уже говорил; с другой — крайне своеобразный, пронзительный, а по другой версии — резкий голос, относительно национальной принадлежности которого мнения расходятся; и при этом невнятное лопотание, в котором нельзя различить ни одного членораздельного слога…
Под влиянием этих слов какая-то смутная догадка забрезжила в моем мозгу. Казалось, еще усилие, и я схвачу мысль Дюпена; так иной тщетно напрягает память, стараясь что-то вспомнить, и не может. Мой друг между тем продолжал:
— Заметьте, от вопроса, как грабитель скрылся, я свернул на то, как он проник в помещение. Я хочу показать вам, что то и другое произошло в одном и том же месте и одинаковым путем. А теперь вернемся к самому помещению. Что мы здесь застали? Из ящиков комода, где и сейчас лежат носильные вещи, многое, как нас уверяют, было похищено. Ну не абсурд ли? Предположение, явно взятое с потолка и не сказать чтобы умное. Почем знать, может быть, в комоде и не было ничего, кроме найденных полицией вещей? Мадам Л'Эспанэ и ее дочь жили затворницами, никого не принимали и мало где бывали, — зачем же им, казалось бы, нужен был богатый гардероб? Найденные платья по своему качеству явно не худшие из того, что могли носить эти дамы. И если грабитель польстился на женские платья, то почему он оставил как раз лучшие, почему, наконец, не захватил все? А главное, почему он ради каких-то тряпок отказался от четырех тысяч золотых франков?!
А ведь денег-то он и не взял. Чуть ли не все золото, о котором сообщил мосье Миньо, осталось в целости и валялось в мешочках на полу. А потому выбросьте из головы всякую мысль о побудительных мотивах — дурацкую мысль, возникшую в голове полицейских под влиянием той части показаний, которая говорит о доставленном на дом золоте. Совпадения вдесятеро более разительные, чем доставка денег на дом и последовавшее спустя три дня убийство получателя, происходят ежечасно у нас на глазах, а мы их даже не замечаем. Совпадения — это величайший подвох для известного сорта мыслителей, и слыхом не слыхавших ни о какой теории вероятности, — а ведь этой теории важнейшие отрасли знания обязаны наиболее славными своими открытиями. Разумеется, если бы денег недосчитались, тот факт, что их принесли чуть ли не накануне убийства, означал бы нечто большее, чем простое совпадение. С полным правом возник бы вопрос о побудительных мотивах. В данном же случае счесть деньги главным мотивом преступления означало бы прийти к выводу, что преступник — совершеннейшая разиня и болван, ибо о деньгах, а значит, о своем побудительном мотиве, он как раз и позабыл.
А теперь, твердо помня о трех обстоятельствах, на которые я обратил ваше внимание, — своеобразный голос, необычайная ловкость и поражающее отсутствие мотивов в таком исключительном по своей жестокости убийстве, — обратимся к самой картине преступления. Вот жертва, которую задушили голыми руками, а потом вверх ногами засунули в дымоход. Обычные преступники так не убивают. И уж, во всяком случае, не прячут таким образом трупы своих жертв. Представьте себе, как мертвое тело заталкивали в трубу, и вы согласитесь, что в этом есть что-то чудовищное, что-то несовместимое с нашими представлениями о человеческих поступках, даже считая, что здесь орудовало последнее отребье. Представьте также, какая требуется неимоверная сила, чтобы затолкать тело в трубу — снизу вверх, когда лишь совместными усилиями нескольких человек удалось извлечь его оттуда — сверху вниз…
И, наконец, другие проявления этой страшной силы! На каминной решетке были найдены космы волос, необыкновенно густых седых волос. Они были вырваны с корнем. Вы знаете, какая нужна сила, чтобы вырвать сразу даже двадцать — тридцать волосков! Вы, так же как и я, видели эти космы. На корнях — страшно сказать! — запеклись окровавленные клочки мяса, содранные со скальпа, — красноречивое свидетельство того, каких усилий стоило вырвать одним махом до полумиллиона волос. Горло старухи было не просто перерезано — голова начисто отделена от шеи; а ведь орудием убийце послужила простая бритва. Вдумайтесь также в звериную жестокость этих злодеяний. Я не говорю уже о синяках на теле мадам Л'Эспанэ. Мосье Дюма и его достойный коллега мосье Этьен считают, что побои нанесены каким-то тупым орудием, — и в этом почтенные эскулапы не ошиблись. Тупым орудием в данном случае явилась булыжная мостовая, на которую тело выбросили из окна, заставленного кроватью. Ведь это же проще простого! Но полицейские и это проморгали, как проморгали ширину ставней, ибо в их герметически закупоренных мозгах не могла возникнуть мысль, что окна все же отворяются.
Если вы присоедините к этому картину хаотического беспорядка в спальне, вам останется только сопоставить неимоверную прыть, сверхчеловеческую силу, лютую кровожадность и чудовищную жестокость, превосходящую всякое понимание, с голосом и интонациями, которые кажутся чуждыми представителям самых разных национальностей, а также речью, лишенной всякой членораздельности. Какой же напрашивается вывод? Какой образ возникает перед вами?
Меня прямо-таки в жар бросило от этого вопроса.
— Безумец, совершивший это злодеяние, — сказал я, — бесноватый маньяк, сбежавший из ближайшего сумасшедшего дома.
— Что ж, не так уж плохо, — одобрительно заметил Дюпен, — в вашем предположении кое-что есть. И все же выкрики сумасшедшего, даже в припадке неукротимого буйства, не отвечают описанию того своеобразного голоса, который слышали подымавшиеся по лестнице. У сумасшедшего есть все же национальность, есть родной язык, а речи его, хоть и темны по смыслу, звучат членораздельно. К тому же и волосы сумасшедшего не похожи на эти у меня в руке. Я едва вытащил их из судорожно сжатых пальцев мадам Л'Эспанэ. Что вы о них скажете?
— Дюпен, — воскликнул я, вконец обескураженный, — это более чем странные волосы — они не принадлежат человеку!
— Я этого и не утверждаю, — возразил Дюпен. — Но прежде чем прийти к какому-нибудь выводу, взгляните на рисунок на этом листке. Я точно воспроизвел здесь то, что частью показаний определяется как «темные кровоподтеки и следы ногтей» на шее у мадемуазель Л'Эспанэ, а в заключении господ Дюма и Этьена фигурирует как «ряд сине-багровых пятен — по-видимому, отпечатки пальцев».
Рисунок, как вы можете судить, — продолжал мой друг, кладя перед собой на стол листок бумаги, — дает представление о крепкой и цепкой хватке. Эти пальцы держали намертво. Каждый из них сохранил, очевидно, до последнего дыхания жертвы ту чудовищную силу, с какой он впился в живое тело. А теперь попробуйте одновременно вложить пальцы обеих рук в изображенные здесь отпечатки.
Тщетные попытки! Мои пальцы не совпадали с отпечатками.
— Нет, постойте, сделаем уж все как следует, — остановил меня Дюпен. — Листок лежит на плоской поверхности, а человеческая шея округлой формы. Вот поленце такого же радиуса, как шея. Наложите на него рисунок и попробуйте еще раз.
Я повиновался, но стало не легче, а труднее.
— Похоже, — сказал я наконец, — что это отпечаток не человеческой руки.
— А теперь, — сказал Дюпен, — прочтите этот абзац из Кювье[29].
То было подробное анатомическое и общее описание исполинского бурого орангутанга, который водится на Ост-Индских островах. Огромный рост, неимоверная сила и ловкость, неукротимая злоба и необычайная способность к подражанию у этих млекопитающих общеизвестны.
— Описание пальцев, — сказал я, закончив чтение, — в точности совпадает с тем, что мы видим на вашем рисунке. Теперь я понимаю, что только описанный здесь орангутанг мог оставить эти отпечатки. Шерстинки ржаво-бурого цвета подтверждают сходство. Однако как объяснить все обстоятельства катастрофы? Ведь свидетели слышали два голоса, и один из них бесспорно принадлежал французу.
— Совершенно справедливо! И вам, конечно, запомнилось восклицание, которое чуть ли не все приписывают французу: «mon Dieu!» Восклицание это, применительно к данному случаю, было удачно истолковано одним из свидетелей (Монтани, владельцем магазина) как выражение протеста или недовольства. На этих двух словах и основаны мои надежды полностью решить эту загадку. Какой-то француз был очевидцем убийства. Возможно, и даже вероятно, что он непричастен к зверской расправе. Обезьяна, должно быть, сбежала от него. Француз, должно быть, выследил ее до места преступления. Поймать ее при всем том, что здесь разыгралось, он, конечно, был бессилен. Обезьяна и сейчас на свободе. Я не стану распространяться о своих догадках, ибо это всего лишь догадки и те зыбкие соображения, на которых они основаны, столь легковесны, что недостаточно убеждают даже меня, а тем более не убедят других. Итак, назовем это догадками и будем соответственно их расценивать. Но если наш француз, как я догадываюсь, непричастен к убийству, то объявление, которое я по дороге сдал в редакцию «Le Monde» — газеты, представляющей интересы нашего судоходства и очень популярной среди моряков, — это объявление наверняка приведет его сюда.
Дюпен вручил мне газетный лист. Я прочел:
«ПОЙМАН в Булонском лесу — ранним утром — такого-то числа сего месяца (в утро, когда произошло убийство) огромных размеров бурый орангутанг, разновидности, встречающейся на острове Борнео. Будет возвращен владельцу (по слухам, матросу мальтийского судна) при условии удостоверения им своих прав и возмещения расходов, связанных с поимкой и содержанием животного. Обращаться по адресу: дом №… на улице… в Сен-Жерменском предместье; справиться на четвертом этаже».
— Как же вы узнали, — спросил я, — что человек этот матрос с мальтийского корабля?
— Я этого не знаю, — возразил Дюпен. — И далеко не уверен в этом. Но вот обрывок ленты, посмотрите, как она засалена, да и с виду напоминает те, какими матросы завязывают волосы, — вы знаете эти излюбленные моряками queues[30]. К тому же таким узлом мог завязать ее только моряк, скорее всего мальтиец. Я нашел эту ленту под громоотводом. Вряд ли она принадлежала одной из убитых женщин. Но даже если я ошибаюсь и хозяин ленты не мальтийский моряк, то нет большой беды в том, что я сослался на это в объявлении. Если я ошибся, матрос подумает, что кто-то ввел меня в заблуждение, и особенно вникать в это не станет. Если же я прав — это козырь в моих руках. Как очевидец, хоть и не соучастник убийства, француз, конечно, не раз подумает, прежде чем пойдет по объявлению. Вот как он станет рассуждать: «Я не виновен; к тому же человек я бедный; орангутанг и вообще-то в большой цене, а для меня это целое состояние, зачем же терять его из-за пустой мнительности. Вот он, рядом, только руку протянуть. Его нашли в Булонском лесу, далеко от места, где произошло убийство. Никому и в голову не придет, что такие страсти мог натворить дикий зверь. Полиции ввек не догадаться, как это случилось. Но хотя бы обезьяну и выследили — попробуй докажи, что я что-то знаю; а хоть бы и знал, я не виноват. Главное, кому-то я уже известен. В объявлении меня так и называют владельцем этой твари. Кто знает, что этому человеку еще про меня рассказали. Если я не приду за моей собственностью, а ведь она больших денег стоит, да известно, что хозяин — я, на обезьяну падет подозрение. А мне ни к чему навлекать подозрение что на себя, что на эту бестию. Лучше уж явлюсь по объявлению, заберу орангутанга и спрячу, пока все не порастет травой».
На лестнице послышались шаги.
— Держите пистолеты наготове, — предупредил меня Дюпен, — только не показывайте и не стреляйте — ждите сигнала.
Парадное внизу было открыто; посетитель вошел, не позвонив, и стал подниматься по ступенькам. Однако он, должно быть, колебался, с минуту постоял на месте и начал спускаться вниз. Дюпен бросился к двери, но тут мы услышали, что незнакомец опять поднимается. Больше он не делал попыток повернуть. Мы слышали, как он решительно топает по лестнице, затем в дверь постучали.
— Войдите, — весело и приветливо отозвался Дюпен. Вошел мужчина, судя по всему матрос, — высокий, плотный, мускулистый, с таким видом, словно сам черт ему не брат, а в общем, приятный малый. Лихие бачки и mustacchi[31] больше чем наполовину скрывали его загорелое лицо. Он держал в руке увесистую дубинку, по-видимому, единственное свое оружие. Матрос неловко поклонился и пожелал нам доброго вечера; говорил он по-французски чисто, разве что с легким невшательским акцентом; но по всему было видно, что это коренной парижанин.
— Садитесь, приятель, — приветствовал его Дюпен. — Вы, конечно, за орангутангом? По правде говоря, вам позавидуешь: великолепный экземпляр и, должно быть, ценный. Сколько ему лет, как вы думаете?
Матрос вздохнул с облегчением. Видно, у него гора свалилась с плеч.
— Вот уж не знаю, — ответил он развязным тоном. — Годика четыре-пять — не больше. Он здесь, в доме?
— Где там, у нас не нашлось такого помещения. Мы сдали его на извозчичий двор на улице Дюбур, совсем рядом. Приходите за ним завтра. Вам, конечно, нетрудно будет удостоверить свои права?
— За этим дело не станет, мосье.
— Прямо жалко расстаться с ним, — продолжал Дюпен.
— Не думайте, мосье, что вы хлопотали задаром, — заверил его матрос. — У меня тоже совесть есть. Я охотно уплачу вам за труды, по силе возможности, конечно. Столкуемся.
— Что ж, — сказал мой друг, — очень порядочно с вашей стороны. Дайте-ка я соображу, сколько с вас взять. А впрочем, не нужно мне денег; расскажите нам лучше, что вам известно об убийстве на улице Морг.
Последнее он сказал негромко, но очень спокойно. Так же спокойно подошел к двери, запер ее и положил ключ в карман; потом достал из бокового кармана пистолет и без шума и волнения положил на стол.
Лицо матроса побагровело, казалось, он борется с удушьем. Инстинктивно он вскочил и схватился за дубинку, но тут же рухнул на стул, дрожа всем телом, смертельно бледный. Он не произнес ни слова. Мне было от души его жаль.
— Зря пугаетесь, приятель, — успокоил его Дюпен. — Мы ничего плохого вам не сделаем, поверьте. Даю вам слово француза и порядочного человека, у нас самые добрые намерения. Мне хорошо известно, что вы не виновны в этих ужасах на улице Морг. Но не станете же вы утверждать, будто вы здесь совершенно ни при чем. Как видите, многое мне уже известно, при этом из источника, о котором вы не подозреваете. В общем, положение мне ясно. Вы не сделали ничего такого, в чем могли бы себя упрекнуть или за что вас можно было бы привлечь к ответу. Вы даже не польстились на чужие деньги, хоть это могло сойти вам с рук. Вам нечего скрывать, и у вас нет оснований скрываться. Однако совесть обязывает вас рассказать все, что вы знаете по этому делу. Арестован невинный человек; над ним тяготеет подозрение в убийстве, истинный виновник которого вам известен.
Слова Дюпена оказали действие: матрос овладел собой, но куда девалась его развязность!
— Будь что будет, — сказал он, помолчав. — Расскажу вам все, что знаю. И да поможет мне бог! Вы, конечно, не поверите — я был бы дураком, если б надеялся, что вы мне поверите. Но все равно, моей вины тут нет! И пусть меня казнят, а я расскажу вам все как на духу.
Рассказ его, в общем, свелся к следующему. Недавно пришлось ему побывать на островах Индонезийского архипелага. С компанией моряков он высадился на Борнео и отправился на прогулку в глубь острова. Им с товарищем удалось поймать орангутанга. Компаньон его вскоре умер, и единственным владельцем обезьяны оказался матрос. Чего только не натерпелся он на обратном пути из-за свирепого нрава обезьяны, пока не доставил ее домой в Париж и не посадил под замок, опасаясь назойливого любопытства соседей, а также в ожидании, чтобы у орангутанга зажила нога, которую он занозил на пароходе. Матрос рассчитывал выгодно его продать.
Вернувшись недавно домой с веселой пирушки — это было в ту ночь, вернее, в то утро, когда произошло убийство, — он застал орангутанга у себя в спальне. Оказалось, что пленник сломал перегородку в смежном чулане, куда его засадили для верности, чтобы не убежал. Вооружившись бритвой и намылившись по всем правилам, обезьяна, сидела перед зеркалом и собиралась бриться в подражание хозяину, за которым не раз наблюдала в замочную скважину. Увидев опасное оружие в руках у свирепого хищника и зная, что тот сумеет им распорядиться, матрос в первую минуту растерялся. Однако он уже привык справляться со своим узником и с помощью бича укрощал даже самые буйные вспышки его ярости. Сейчас он тоже схватился за бич. Заметив это, орангутанг кинулся к двери и вниз по лестнице, где было, по несчастью, открыто окно, — а там и на улицу.
Француз в ужасе побежал за ним. Обезьяна, не бросая бритвы, то и дело останавливалась, корчила рожи своему преследователю и, подпустив совсем близко, снова от него убегала. Долго гнался он за ней. Было около трех часов утра, на улицах стояла мертвая тишина. В переулке Морг внимание беглянки привлек свет, мерцавший в окне спальни мадам Л'Эспанэ, на четвертом этаже ее дома. Подбежав ближе и увидев громоотвод, обезьяна с непостижимой быстротой вскарабкалась наверх, схватилась за открытый настежь ставень и с его помощью перемахнула на спинку кровати. Весь этот акробатический номер не потребовал и минуты. Оказавшись в комнате, обезьяна опять пинком распахнула ставень.
Матрос не знал, радоваться или горевать. Он вознадеялся вернуть беглянку, угодившую в ловушку, бежать она могла только по громоотводу, а тут ему легко было ее поймать. Но как бы она чего не натворила в доме! Последнее соображение перевесило и заставило его последовать за своей питомицей. Вскарабкаться по громоотводу нетрудно, особенно матросу, но, поравнявшись с окном, которое приходилось слева, в отдалении, он вынужден был остановиться. Единственное, что он мог сделать, это, дотянувшись до ставня, заглянуть в окно. От ужаса он чуть не свалился вниз. В эту минуту и раздались душераздирающие крики, всполошившие обитателей улицы Морг.
Мадам Л'Эспанэ и ее дочь, обе в ночных одеяниях, очевидно, разбирали бумаги в упомянутой выше железной укладке, выдвинутой на середину комнаты. Сундучок был открыт, его содержимое лежало на полу рядом. Обе женщины, должно быть, сидели спиной к окну и не сразу увидели ночного гостя, судя по тому, что между его появлением и криками прошло некоторое время. Они, конечно, решили, что ставнем хлопнул ветер.
Когда матрос заглянул в комнату, огромный орангутанг держал мадам Л'Эспанэ за волосы, распущенные по плечам (она расчесывала их на ночь), и поигрывал бритвой перед самым ее носом в подражание парикмахеру. Дочь лежала на полу без движения, в глубоком обмороке. Крики и сопротивление старухи, стоившие ей вырванных волос, изменили, быть может, и мирные поначалу намерения орангутанга, разбудив в нем ярость. Сильным взмахом мускулистой руки он чуть не снес ей голову. При виде крови гнев зверя перешел в неистовство. Глаза его пылали, как раскаленные угли. Скрежеща зубами, набросился он на девушку, вцепился ей страшными ногтями в горло и душил, пока та не испустила дух. Озираясь в бешенстве, обезьяна увидела маячившее в глубине над изголовьем кровати помертвелое от ужаса лицо хозяина. Остервенение зверя, видимо не забывшего о грозном хлысте, мгновенно сменилось страхом. Чувствуя себя виноватым и боясь наказания, орангутанг, верно, решил скрыть свои кровавые проделки и панически заметался по комнате, ломая и опрокидывая мебель, сбрасывая с кровати подушки и одеяла. Наконец, он схватил труп девушки и затолкал его в дымоход камина, где его потом и обнаружили, а труп старухи недолго думая швырнул за окно.
Когда обезьяна со своей истерзанной ношей показалась в окне, матрос так и обмер, и не столько спустился, сколько съехал вниз по громоотводу и бросился бежать домой, страшась последствий кровавой бойни и отложив до лучших времен попечение о дальнейшей судьбе своей питомицы. Испуганные восклицания потрясенного француза и злобное бормотание разъяренной твари и были теми голосами, которые слышали поднимавшиеся по лестнице люди.
Вот, пожалуй, и все. Орангутанг бежал из старухиной спальни по громоотводу еще до того, как взломали дверь. По-видимому, он и опустил за собой окно.
Спустя некоторое время матрос поймал его и за большие деньги продал в Ботанический сад. Ле Бона сразу же освободили, как только мы с Дюпеном явились к префекту и обо всем ему рассказали, причем Дюпен не удержался и от кое-каких комментариев. При всей благосклонности к моему другу сей чинуша не скрыл своего разочарования по случаю такого конфуза и даже отпустил в наш адрес две-три шпильки насчет того, что не худо бы каждому заниматься своим делом.
— Пусть ворчит, — сказал мне потом Дюпен, не удостоивший префекта ответом. — Надо же человеку отвести душу. Пусть утешается. С меня довольно и того, что я побил противника на его территории. Впрочем, напрасно наш префект удивляется, что загадка ему не далась. По правде сказать, он слишком хитер, чтобы смотреть в корень. Вся его премудрость сплошное верхоглядство. У нее одна лишь голова, без тела, как изображают богиню Лаверну[32], или в лучшем случае — голова и плечи, как у трески. Но что ни говори, он добрый малый, в особенности восхищает меня ловкость, с какой он стяжал репутацию великого умника. Я говорю о его манере «de nier се qui est, et d'expliquer се qui n'est pas»[33].
Украденное письмо
Nil sapientiae odiosius acumine nimio.
Однажды, в темный и бурный вечер осенью 18.. года, в Париже, я услаждал свою душу размышлениями и пенковой трубкой, сидя в обществе моего друга Ш. Огюста Дюпена в его крошечной библиотеке — она же кладовая для книг, — au troisième № 33, Rue Dunôt, Faubourg, St. Germain[35].
Битый час мы хранили глубокое молчание, всецело погруженные — так, по крайней мере, показалось бы постороннему наблюдателю — в созерцание причудливых облаков дыма, наполнявшего комнату. Что касается меня, то я думал о двух давних событиях, о которых мы беседовали вначале вечера: это было происшествие на улице Морг и тайна, связанная с убийством Мари Роже. И я невольно был поражен каким-то странным совпадением, когда дверь отворилась и вошел господин Г., префект парижской полиции.
Мы встретили его очень приветливо: хоть многое в нем заслуживало презрения, но человек он был презабавный, к тому же мы не виделись с ним уж несколько лет. Мы сидели в темноте, и Дюпен привстал было, чтобы зажечь лампу, но снова уселся, услышав, что гость пришел посоветоваться с нами — точнее, с моим другом — относительно одного происшествия, наделавшего немало хлопот.
— История эта, вероятно, потребует размышлений, — сказал Дюпен, — и нам, пожалуй, удобнее будет обсуждать ее в темноте.
— Это тоже одна из ваших странностей, — заметил префект, называвший странным все, что превышало его понимание, и потому живший среди бесчисленных «странностей».
— Вот именно, — отвечал Дюпен, предложив гостю трубку и пододвинув ему спокойное кресло.
— Так в чем же теперь дело? — спросил я. — Надеюсь, на сей раз речь идет не об убийстве?
— О нет, ничего подобного. Дело очень простое; я думаю, мы и сами с ним справимся! Но мне показалось, что Дюпену будет интересно узнать подробности: происшествие крайне странное.
— Простое и странное? — спросил Дюпен.
— Ну да, и это еще не все. В том-то и странность, что дело-то уж очень простое, а сбивает с толку.
— Может быть, именно своей простотой оно и сбивает вас с толку? — заметил мой друг.
— Что за вздор! — возразил префект, рассмеявшись.
— Может быть, тайна слишком ясна? — прибавил Дюпен.
— О господи, что за мысль!
— И слишком очевидна?
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! — захохотал гость. — Ну, Дюпен, вы меня просто уморите.
— Но что же, наконец, произошло? — спросил я.
— Я вам, пожалуй, расскажу, — отвечал префект; сделав длинную затяжку, он задумчиво выпустил струю дыма и откинулся на спинку кресла. — Расскажу в немногих словах, но должен предупредить: дело требует строжайшей тайны, и я наверняка лишусь места, если выяснится, что я кому-то о нем рассказал.
— Говорите, — предложил я.
— Или не говорите, — заметил Дюпен.
— Так вот: я получил извещение от одного высокопоставленного лица, что из королевских апартаментов похищен крайне важный документ. Похититель установлен. Тут не может быть никаких сомнений: видели, как он взял документ. Известно также, что документ до сих пор остается в его руках.
— Откуда это известно? — спросил Дюпен.
— Это ясно из самой природы документа, — отвечал префект, — и потому, что до сих пор не обнаружились последствия, которые должны обнаружиться, когда документ уйдет из рук вора, то есть когда вор употребит его для той цели, ради которой похитил.
— Нельзя ли немножко яснее? — заметил я.
— Хорошо. Поясню: документ этот дает лицу, владеющему им, власть в той именно области, где эта власть имеет особое значение. — Префект любил дипломатические обороты.
— Я все-таки ничего не понимаю, — заявил Дюпен.
— Не понимаете? Хорошо. Предъявление этого документа третьему лицу — я не стану его называть — затронет честь одной очень высокопоставленной особы. Это дает владельцу документа власть над некоей знатной особой, спокойствие и честь которой, таким образом, подвергаются опасности.
— Но, — заметил я, — ведь эта власть зависит от того, известно ли укравшему документ, что обокраденная им особа знает похитителя? Кто же дерзнул бы…
— Вор, — перебил префект, — министр Д., человек, который способен на все достойное и недостойное. Самый способ похищения так же смел, как и остроумен. Документ, о котором идет речь (если уж говорить откровенно, это письмо), был получен пострадавшей особой в королевском будуаре, где она, находясь в одиночестве, принялась читать его и была захвачена врасплох другой знатной особой — именно той, от которой надлежало скрыть письмо. После неудачной попытки сунуть его в ящик она вынуждена была оставить письмо на столе. Впрочем, оно лежало адресом вверх и могло остаться незамеченным. В эту минуту входит министр Д. Его рысьи глаза мигом замечают конверт, узнают почерк на адресе, видят смущение особы — и тайна угадана. Поговорив о делах, министр с обычной своей торопливостью достает из кармана письмо, очень похожее на то, о котором идет речь, развертывает его, делает вид, что читает, потом кладет на стол рядом с первым и продолжает разговор о государственных делах. Наконец через четверть часа уходит, захватив письмо, адресованное вовсе не ему. Особа, которой принадлежало письмо, заметила этот маневр, но не могла остановить вора в присутствии стоявшего подле нее третьего лица. Министр отретировался, оставив на столе свое письмо — самого пустого содержания.
— Итак, — сказал Дюпен, обращаясь ко мне, — условия именно таковы, какие, по вашему мнению, нужны, чтобы власть одного лица над другим была полной: вору известно, что потерпевший знает, кто вор.
— Да, — подтвердил префект, — и вот уже несколько месяцев, как вор злоупотребляет этой властью для осуществления своих крайне опасных политических целей. Обворованная особа с каждым днем все более убеждается в необходимости получить письмо обратно. Но этого нельзя сделать открыто. В конце концов, доведенная до отчаяния, она поручила все дело мне.
— Полагаю, — заметил Дюпен, скрываясь в клубах дыма, — что более проницательного агента нельзя и желать, нельзя даже вообразить.
— Вы мне льстите, — отозвался префект, — впрочем, возможно, что кое-кто и держится подобного мнения.
— Как вы сами заметили, — сказал я, — письмо, очевидно, все еще в руках министра. Обладание письмом, а не его употребление дает министру власть; когда письмо будет пущено в ход, власть кончится.
— Вот именно, — сказал префект, — я и действовал на основании этого убеждения. Прежде всего я решился обыскать дом министра. Главное затруднение состояло в том, чтобы произвести обыск без его ведома. Меня предупредили, что опасность будет особенно велика в том случае, если он узнает о моих замыслах.
— Но, — сказал я, — вы достаточно au fait[36] в подобного рода делах. Парижская полиция не раз уже успешно проделывала такие штуки.
— О да, оттого-то я и не отчаивался. К тому же и привычки министра были мне на руку. Он сплошь да рядом не ночует дома. Слуг у него мало, спят они далеко от хозяйских комнат; это главным образам неаполитанцы, которых ничего не стоит напоить. Как вам известно, у меня есть ключи, с помощью которых можно отомкнуть любую дверь в Париже. И вот уже в течение трех месяцев я почти каждую ночь самолично обыскиваю особняк Д. Это для меня вопрос чести. Кроме того, говорю вам под секретом, награда назначена огромная. Итак, я искал без устали, пока не убедился, что вор все же хитрее меня. Думаю, что я облазил каждый уголок в доме, каждую щель, в которой могло быть запрятано письмо.
— Но разве нельзя себе представить, — заметил я, — что письмо хоть и находится в руках министра, в чем не может быть сомнения, спрятано вне его квартиры?
— Вряд ли, — сказал Дюпен. — Запутанное положение дел при дворе, а в особенности интриги, в которых замешан Д., требуют, чтобы документ всегда находился под рукой и чтобы им можно было воспользоваться в любую минуту. Это для Д. почти столь же важно, как и само обладание документом.
— Воспользоваться им? — спросил я.
— Вернее говоря, уничтожить его, — отвечал Дюпен.
— Да, — заметил я, — в таком случае письмо, очевидно, в его квартире. При нем оно не может находиться, об этом и говорить нечего.
— Разумеется, — подтвердил префект. — Мои агенты под видом бандитов дважды нападали на него и обыскивали его на моих глазах.
— Напрасно трудились, — заметил Дюпен. — Не совсем же Д. сумасшедший, — он, конечно, ожидал подобных нападений.
— Не совсем сумасшедший, — возразил префект, — но ведь он поэт, стало быть, не далек от сумасшествия.
— Верно, — согласился Дюпен, задумчиво выпуская клуб дыма из своей пенковой трубки, — хотя и я когда-то грешил виршами.
— Не можете ли вы, — спросил я, — рассказать подробнее об обыске?
— Видите ли, времени у нас было довольно, и мы искали везде. Я ведь собаку съел на этих делах. Я обыскал весь дом, комнату за комнатой, и все по ночам; посвятил каждой по неделе. Мы прежде всего осматривали мебель; вскрывали все ящики, вы, я думаю, сами понимаете, что для хорошего сыщика нет потайных ящиков. Тот, от кого ускользнет при обыске потайной ящик, — олух, а не сыщик. Это же так просто. У каждого письменного стола есть определенная вместимость, он занимает известное пространство. У нас на этот счет существуют точные правила. Ничто не ускользнет от осмотра. Обыскав ящики, мы принялись за кресла. Подушки были исследованы тонкими иглами, их употребление я вам объяснял. Со столов мы снимали доски.
— Зачем?
— Случается, что, желая спрятать вещь, снимают доску со стола или с другой подобной мебели, выдалбливают в ножке углубление, прячут туда вещь и кладут доску на старое место. Для той же цели служат иногда ножки кроватей.
— А разве нельзя определить пустоту по звуку? — спросил я.
— Никоим образом, если спрятанный предмет завернут в достаточно толстый слой ваты. К тому же нам приходилось действовать без шума.
— Однако не могли же вы снять все крышки, изломать все ножки и все ящики, в которых могло быть запрятано письмо. Ведь его можно свернуть в трубочку не толще вязальной спицы и засунуть… ну хотя бы в перекладину стула. Не могли же вы разбирать по кусочкам все стулья!
— Разумеется, нет. Но мы сделали лучше: мы осмотрели все стулья, всю мебель, каждую шишечку, каждую отдельную планку с помощью сильной лупы. Малейшие следы недавней работы не ускользнули бы от нас. Впадинка от буравка показалась бы размером с яблоко. Ничтожная царапинка, трещинка в местах соединения планок заставила бы нас взломать вещь.
— Полагаю, что вы осмотрели зеркала между рамами и стеклом, обыскали постели, постельное белье, ковры, шторы?
— Само собой разумеется. Исследовав таким образом все вещи, мы принялись за самый дом. Мы разделили его на участки, занумеровали их, чтобы не пропустить ни одного, и осмотрели таким же порядком, в лупу, каждый квадратный дюйм этого и двух соседних домов.
— Двух соседних домов! — воскликнул я. — Однако пришлось же вам повозиться!
— Да, но и награда обещана колоссальная!
— А сады и участки вокруг домов тоже осмотрели?
— Они вымощены кирпичом. Их осмотр не представлял особенных затруднений. Мы исследовали мох между кирпичами и убедились, что он не тронут.
— Вы, разумеется, осмотрели также бумаги и библиотеку Д.?
— Конечно; мы развязывали каждую связку, каждую папку; каждую книгу перелистывали с начала до конца, не ограничиваясь одним встряхиванием, как делает иногда полиция. Измеряли толщину переплетов и рассматривали их в лупу самым тщательным образом. Если бы что-нибудь было запрятано в переплете, мы не могли бы этого не заметить. Некоторые из книг, только что полученные от переплетчика, были осторожно исследованы тонкими иголками.
— Вы исследовали полы под коврами?
— Еще бы. Мы снимали ковры и рассматривали доски в лупу.
— Обои?
— Тоже.
— Заглянули в подвалы?
— Как же.
— Ну, — сказал я, — значит, вы ошиблись: письмо спрятано не в его доме.
— Боюсь, что вы правы, — отвечал префект. — Так вот, что же вы мне посоветуете, Дюпен?
— Основательно обыскать еще раз весь особняк.
— Это ни к чему, — возразил префект. — Я головой ручаюсь за то, что письма в доме нет.
— Другого совета я вам дать не могу, — сказал Дюпен. — У вас, конечно, есть точное описание письма?
— О да! — Тут префект достал из кармана записную книжку и прочел подробнейшее описание внутреннего и особенно внешнего вида пропавшего документа. Вскоре после этого он ушел в таком угнетенном состоянии духа, в каком я его еще никогда не видал.
Месяц спустя он нанес нам вторичный визит и застал нас за прежним занятием. Усевшись в кресло и закурив трубку, он начал болтать о том о сем. Наконец я спросил:
— Как же насчет письма, любезный Г.? Я думаю, вы убедились, что поймать этого министра с поличным нелегко?
— Да, черт его подери! Я еще раз произвел обыск, по совету Дюпена, но, как и ожидал, без успеха.
— Какая, вы сказали, обещана награда? — спросил Дюпен.
— Огромная сумма, очень щедрая награда. Точной цифры не назову, но скажу одно: я лично выдал бы чек на пятьдесят тысяч франков тому, кто доставит мне это письмо. Дело в том, что необходимость найти его возрастает с каждым днем. На днях награда удвоена. Но, будь она даже утроена, я не могу сделать больше того, что сделал.
— Ну, знаете, — протянул Дюпен, попыхивая пенковой трубкой, — я думаю… мне кажется, Г., вы еще не все сделали, не все испробовали. Вы могли бы сделать больше, думается мне, а?
— Как? Каким образом?
— Видите ли, — пфф, пфф — вы могли бы — пфф, пфф — посоветоваться кое с кем. Пфф, пфф, пфф. Помните анекдот об Абернети?[37]
— Нет, черт с ним, с Абернети!
— Разумеется, черт с ним! Но один богатый скряга вздумал как-то выудить у Абернети медицинский совет. Вступив с ним для этого в разговор где-то на вечере, он описал свою болезнь под видом болезни вымышленного лица. «Вот каковы симптомы, — сказал он в заключение. — Что бы вы ему посоветовали, доктор?» — «Что бы я посоветовал? — отвечал Абернети. — Пригласить врача».
— Но, — сказал префект, слегка покраснев, — я решительно готов заплатить за совет. Я действительно дам пятьдесят тысяч франков тому, кто поможет мне найти письмо.
— В таком случае, — сказал Дюпен, отодвигая ящик письменного стола и доставая чековую книжку, — вы можете сейчас же написать чек. Как только он будет готов, я вручу вам письмо.
Я остолбенел. Префект был точно громом поражен. В течение нескольких минут он сидел нем и недвижим; разинув рот и выпучив глаза, он недоверчиво смотрел на моего друга. Затем, опомнившись, схватил перо и после некоторых колебаний и растерянных взглядов написал чек и протянул его через стол Дюпену. Последний внимательно прочел чек, спрятал его в записную книжку, затем открыл бювар, извлек оттуда письмо и подал префекту. Полицейский схватил его вне себя от радости, развернул дрожащими руками, пробежал, ринулся как безумный к дверям и исчез, так и не сказав ни единого слова с той минуты, как Дюпен предложил ему подписать чек.
Когда он ушел, мой друг приступил к объяснению. — Парижские полицейские, — начал он, — по-своему народ очень полезный. Они настойчивы, изобретательны, хитры и знают свое дело до тонкости. Когда Г. описал мне, как он производил обыск в доме министра, я ни минуту не сомневался, что обследование было сделано безукоризненно — для такого рода обследований.
— Для такого рода обследований?
— Да. Принятые меры были в данном случае не только лучшими, но и выполнены в совершенстве. Если бы письмо было спрятано на той территорий, где они производили обыск, эти молодцы, без сомнения, нашли бы его.
Я рассмеялся, но Дюпен, по-видимому, говорил вполне серьезно.
— Итак, — продолжал он, — меры были по-своему хороши, исполнение тоже не оставляло желать лучшего. Недостаток их заключался в том, что они не подходили к данному случаю и к данному лицу. Существует группа очень остроумных приемов, род прокрустова ложа, и к ним префект прибегает во всех случаях. Но он подходит к делу или слишком глубокомысленно, или слишком поверхностно, так что сплошь да рядом любой школьник оказался бы сообразительнее. Я знал одного восьмилетнего мальчика, который изумлял всех своим искусством играть в «чет и нечет». Игра эта очень простая: один из играющих зажимает в руке несколько шариков, а другой должен угадать, четное у него число или нечетное. Если угадает — получит один шарик, если нет — должен отдать шарик противнику. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех в школе. Разумеется, у него был известный метод отгадывания, основанный на простой наблюдательности и оценке сообразительности партнеров. Например, играет с ним какой-нибудь простофиля, зажав в руке шарики, и спрашивает: «Чет или нечет?» Наш игрок отвечает: «Нечет» — и проигрывает; но в следующий раз выигрывает, ибо он рассуждает так: простофиля взял в первый раз четное число — хитрости у него хватит как раз настолько, чтобы взять теперь нечет, — поэтому я должен сказать «нечет». Он говорит: «Нечет» — и выигрывает. Имея дело с партнером немного поумнее, он рассуждает так: в первый раз я сказал «нечет»; помня это, он будет рассчитывать (как и первый), что в следующий раз я скажу «чет» и, стало быть, ему следует взять нечет. Но он тотчас сообразит, что это слишком простая хитрость, и решится взять чет. Скажу лучше «чет». Говорит: «Чет» — и выигрывает. В чем же, в конце концов, суть игры этого школьника, которого товарищи называли «счастливцем»?
— Это просто отождествление интеллекта игрока с интеллектом противника, — сказал я.
— Именно, — отвечал Дюпен, — и, когда я спросил мальчика, каким образом он достигает полного отождествления, от которого зависит его успех, он отвечал мне: «Когда я хочу узнать, насколько мой противник умен или глуп, добр или зол и какие у него мысли, я стараюсь придать своему лицу такое же выражение, как у него, и замечаю, какие мысли или чувства появляются у меня в соответствии с этим выражением». Истина, высказанная школьником, лежит в основе всей мнимой мудрости, приписываемой Ларошфуко, Лабрюйеру, Макиавелли и Кампанелле.
— А отождествление своего интеллекта с чужим, — добавил я, — зависит, если я правильно вас понял, от точной оценки интеллекта противника.
— В своем практическом применении — да, — отвечал Дюпен. — Префект и его сподвижники ошибаются так часто, во-первых, потому, что у них отсутствует отождествление, во-вторых, потому, что они неточно оценивают или вовсе не оценивают тот интеллект, с которым им приходится иметь дело. Они принимают в расчет только свои представления о хитрости и, разыскивая что-нибудь, имеют в виду лишь те способы, которые они применили бы сами, если бы им вздумалось что-нибудь скрыть. Отчасти они правы — их изобретательность в точности соответствует изобретательности рядового человека; преступник, изобретательный на свой лад, наверняка проведет их. Это всегда случается, если он по уму выше их, и нередко — если он ниже. Они не изменяют принципа своих расследований даже в случаях особой важности или экстраординарной награды, а лишь усиливают, доводя до крайности обычные приемы, не отступая при этом от того же принципа. Вот, например, случай с господином Д. Отступили ли они хоть на йоту от своего принципа? Что такое все эти ощупывания, рассматривания в лупу, разделение поверхности на квадратные дюймы, — что это, как не скрупулезное применение принципа или принципов расследования, основанных на том представлении о человеческой изобретательности, к которому приучила префекта рутина его долгой практики? Вы видите, он уверен, что всякий спрячет письмо если не в ножке стула или кровати, то, во всяком случае, в какой-нибудь незаметной щелке или углублении, следуя тому же ходу мысли, которое побуждает человека просверлить дыру в ножке стула. Разве вы не понимаете, что в такие потаенные местечки прячут вещи только в обыкновенных случаях и люди обыкновенного ума, так как этот способ прежде всего придет в голову, если вам нужно что-нибудь спрятать. В таком случае успешность поисков зависит вовсе не от принципиальности ищущего, а от простого усердия, терпения и настойчивости. А эти качества всегда окажутся налицо, когда дело представляет большую важность или за него обещана хорошая награда, что в глазах полиции одно и то же. Теперь для вас ясен и смысл моего замечания: если бы письмо находилось в районе поисков префекта, иными словами, если бы вор руководствовался тем же принципом, что и префект, то оно, без сомнений, было бы найдено. Однако префект остался в дураках. Главная причина его ошибки в том, что он считает министра сумасшедшим, зная, что тот поэт. Все сумасшедшие — поэты, об этом наш префект догадывается; только он нарушил правило non distributio medii[38], сделав обратный вывод: что все поэты — сумасшедшие.
— Но разве он действительно поэт? — спросил я. — Их, как я слышал, два брата, и оба известные литераторы. Министр, кажется, написал ученый трактат о дифференциальном исчислении, он математик, а не поэт.
— Вы ошибаетесь; я хорошо его знаю. Он и то и другое. Как поэт и математик он рассуждал здраво; будь он только математик, он не рассуждал бы вовсе и попал бы в лапы префекта.
— Вы меня удивляете, — сказал я, — ваше мнение противоречит общему. Или вы ни во что не ставите веками установившиеся взгляды? Математический ум издавна считается умом par excellence[39].
— Н-у-а à parier, — возразил Дюпен, цитируя Шамфора[40], — que toute idée publique, toute convention reçue est une sottise, car elle a convenue au plus grand nombre[41]. Правда, математики сделали все возможное для распространения ошибочного взгляда, о котором вы упомянули и который остается ошибочным, хотя и прослыл за истину. Например, с усердием, заслуживающим лучшей награды, они искусно ввели в алгебру термин «анализ». Виновники этого недоразумения — французы; но если термин имеет какое-либо значение, если слова важны, поскольку у них есть определенное применение, то «анализ» так же относится к «алгебре», как, например, латинское «ambitus»[42] к «амбиции», «religio»[43] к «религии» или «homines honesti»[44] к «достопочтенным людям».
— Вы наживете ссору с парижскими алгебраистами, — заметил я, — но продолжайте.
— Я оспариваю правильность выводов и, следовательно, достоинства ума, воспитавшегося на каком угодно методе, кроме абстрактно-логического. В особенности я оспариваю достоинства ума, воспитанного на математике. Математика — наука о форме и количестве; математические доказательства — простое приложение логики к наблюдениям над формой и количеством. Даже истины так называемой чистой алгебры только в силу глубокого заблуждения считаются отвлеченными или общими. Ошибка до того грубая, что я удивляюсь, как могла она стать общепринятым убеждением. Математические аксиомы — не жизненные аксиомы. То, что справедливо в применении к отношениям между формой и количеством, часто оказывается вздором в применении, например, к истинам моральным. В этой области положение «сумма частей равна целому» в большинстве случаев оказывается неверным. В химии эта аксиома тоже не применяется. В вопросе о мотивах она не оправдывается, ибо два мотива известной побуждающей силы, соединяясь, вовсе не производят действия, равного сумме этих двух сил. И существует много других математических истин, которые являются истинами лишь в пределах отношений. Но математики привыкли судить обо всем с точки зрения своих окончательных истин, как будто они абсолютно применимы в жизни, и мир согласен с ними. Брайант[45] в своей весьма ученой «Мифологии» указывает аналогичный источник ошибок, говоря, что «хотя мы и не верим языческим басням, но часто забываемся и относимся к ним так, как будто бы они были реальным фактом». Математики — те же язычники: веруют в «языческие басни» и ссылаются на них не вследствие забывчивости, а в силу какого-то необъяснимого помрачения ума. Я еще не встречал математика, которому можно было бы доверять все области квадратных корней и который не веровал бы втайне, что х2+pх безусловно и при всяких обстоятельствах равно q. Скажите, ради опыта, кому-нибудь из этих господ, что, по вашему мнению, могут быть случаи, когда х2+рх не вполне равно q, — скажите, попробуйте! А затем бегите без оглядки, не давая ему опомниться, иначе он вас пристукнет.
Я к тому веду речь, — продолжал Дюпен, хотя я и рассмеялся над его последним замечанием, — что префекту не пришлось бы выдать мне чек, если бы Д. был только математиком. Но я знал, что министр — математик и поэт, и сообразовал свои действия с условиями, в которых он находился. Я знал также, что он льстец и смелый интриган. Такому господину, рассуждал я, без сомнения, известны обычные приемы полиции. Он бесспорно предвидел (последствия показали, что он действительно предвидел) нападение переодетых агентов. Он не мог не предугадать, я думаю, тайный обыск его особняка. Его частые отлучки, в которых префект усмотрел столь благоприятное условие для своих поисков, показались мне просто хитростью: ему хотелось поскорее убедить полицию (она и убедилась, как вы знаете), что письма у него в доме нет. Я догадался, что ряд мыслей, которые я вам только что изложил, — о неизменном принципе полицейских приемов расследования, — что весь этот ряд мыслей непременно должен был прийти в голову и министру. Это заставило его с презрением отвергнуть все обычные тайники, которыми пользуются, чтобы спрятать вещь. У него, думал я, хватит ума сообразить, что для буравов, зондов и луп префекта самый потайной и незаметный уголок в его квартире окажется вполне доступным. Словом, я видел, что он должен прийти — инстинктивно или сознательно — к самому простому решению вопроса. Вы помните, как хохотал префект, когда я заметил при первом его посещении, что тайна сбивает его с толку, быть может, именно потому, что она слишком ясна.
— Да, — заметил я, — помню, как он развеселился. Я боялся, что он лопнет со смеху.
— Материальный мир, — продолжал Дюпен, — изобилует аналогиями с миром нематериальным, что придает определенную убедительность известному правилу риторики, утверждающему, будто метафора, или уподобление, может усилить аргумент и украсить описание. Например, принцип vis inertiae[46], по-видимому, одинаков и для мира физического, и для мира метафизического. Как в первом тяжелое тело труднее привести в движение, чем легкое, и его дальнейший напор пропорционален сделанному усилию, так во втором мощный интеллект, более гибкий, более настойчивый, более смелый в своих стремлениях, чем дюжинный ум, труднее приводится в движение и дольше колеблется на первых порах. Далее: замечали вы когда-нибудь, какие вывески наиболее обращают на себя внимание?
— Никогда не замечал, — сказал я.
— Существует игра в загадки на географической карте, — продолжал Дюпен. — Одна сторона должна найти слово, задуманное другой, — название города, реки, области, государства, — стоящее на пестрой, испещренной названиями поверхности карты. Новички стараются обыкновенно затруднить своих противников, загадывая названия, напечатанные самым мелким шрифтом, но опытный игрок выбирает слова, напечатанные крупным шрифтом от одного края карты до другого. Эти названия, как и вывески или объявления, написанные чересчур крупными буквами, ускользают от внимания, ибо видны слишком ясно. Эта физическая слепота вполне аналогична духовной, в силу которой ум опускает все слишком очевидное, слишком осязательное. Но это обстоятельство выше или ниже понимания префекта. Ему и в голову не приходило, что министр может положить письмо на виду у всех именно для того, чтобы никто его не увидел.
Но чем больше я думаю о дерзком, блестящем и тонком остроумии Д., о том, что документ, если он хотел им воспользоваться, безусловно должен был всегда находиться у него под рукою, и об обыске, показавшем, как нельзя яснее, что письмо не было спрятано там, где префект его искал, тем вернее я приходил к убеждению, что министр избрал остроумный и простой способ скрыть письмо, не пряча его вовсе.
С такими мыслями я в одно прекрасное утро надел синие очки и отправился к министру. Д. оказался дома; по обыкновению, он зевал, потягивался, бродил из угла в угол, уверяя, что пропадает от скуки. Он, быть может, самый деятельный человек в мире, но только когда его никто не видит.
Чтобы попасть ему в тон, я стал жаловаться на слабость зрения и необходимость носить очки, из-под которых меж тем осторожно осматривал комнату, делая вид, что интересуюсь только нашим разговором.
Я обратил внимание на большой письменный стол, подле которого мы сидели; на нем в беспорядке валялись письма и бумаги, один-два музыкальных инструмента и несколько книг. Внимательно осмотрев стол, я не заметил ничего подозрительного.
Наконец взгляд мой, блуждая по комнате, упал на дрянную плетеную сумочку для визитных карточек: она была обвязана грязной голубой лентой и болталась на медном гвозде над камином. В сумочке, состоявшей из трех или четырех отделений, хранилось несколько карточек и какое-то письмо, засаленное и скомканное. Оно было надорвано почти до половины, как будто его хотели разорвать и бросить, как ненужную бумажонку, но потом раздумали. На нем была черная печать с вензелем Д., очень заметным, и адрес, написанный мелким женским почерком. Письмо было адресовано самому Д., министру. Оно было кое-как, по-видимому даже с пренебрежением, засунуто в одно из верхних отделений сумочки.
При первом взгляде на это письмо я решил, что его-то я и ищу. Конечно, вид его совершенно не соответствовал описанию префекта. Тут печать была большая, черная, с вензелем Д., там — маленькая, красная, с гербом герцогов С. Тут стояло имя Д. и адрес был написан мелким — женским почерком, там — имя королевской особы, написанное смело и размашисто; только размером они походили одно на другое. Но этот контраст лишь усилил мои подозрения. Письмо грязное и засаленное, что никак не вязалось с методическими привычками Д., было надорвано, словно пытались внушить мысль о его ненужности, и оно лежало, как я и ожидал, на самом виду.
Я затянул свой визит сколько мог и, беседуя с министром на тему, которая, как мне было известно, всегда интересовала и захватывала его, не сводил глаз с письма. Благодаря этому я до мелочей запомнил, как оно выглядело и в каком положении лежало; сверх того, мне удалось сделать открытие, уничтожившее мои последние сомнения. Рассматривая сгибы, я заметил, что они смяты больше, чем нужно. Такой вид имеет бумага, если ее сложить, потом расправить, разгладить, а затем снова сложить в обратную сторону по тем же изгибам. Этого было совершенно достаточно. Я убедился, что конверт был вывернут наизнанку, как перчатка, снова сложен и снова запечатан. Я простился с министром и ушел, оставив на столе золотую табакерку.
На другой день я явился за табакеркой, и мы с увлечением возобновили вчерашний разговор. Вдруг на улице раздался выстрел, затем отчаянные крики и шум. Д. кинулся к окну, отворил его и высунулся на улицу, а я подошел к сумочке, схватил письмо и сунул в карман, положив на его место facsimile[47] конверта. Я приготовил его заранее, дома, сделав очень удачно слепок с вензеля Д. при помощи хлебного мякиша. Суматоху на улице произвел какой-то полоумный, выстрелив из ружья в толпе женщин и детей. Впрочем, выстрел был сделан холостым, зарядом, так что виновника отпустили, приняв его за помешанного или пьяного. Когда он удалился, Д. отошел от окна, а я занял его место. Вскоре за тем я простился и ушел. Мнимый помешанный был подкуплен мною.
— Но зачем вам было подменять письмо? — спросил я. — Не лучше ли было в первое же посещение схватить его и уйти?
— Д., — возразил Дюпен, — человек отчаянный, готовый на все. И в его особняке найдутся преданные ему люди. Если бы я решился на такую выходку, мне бы, пожалуй, не выбраться живым из его дома. И мои милые парижане больше не услышали бы обо мне. Но у меня была определенная цель и помимо этих соображений. Вы знаете мои политические взгляды. В этом происшествии я действовал как сторонник дамы, у которой украдено письмо. Вот уже полтора года министр держит ее в своей власти.
Теперь он у нее в руках, так как, не зная о судьбе письма, он будет действовать по-прежнему. Таким образом, он собственноручно подготовил свое политическое крушение. Падение его будет столь же стремительно, как и комично. Хорошо толковать о facilis descensus Averni[48], но я думаю, что идти вверх всегда легче, чем вниз, как говаривала Каталани о пении. В данном случае я не испытываю жалости к тому, кому предстоит идти вниз.
Это monstrum horrendum[49], человек талантливый, но совершенно беспринципный. Признаюсь, мне бы очень хотелось знать, что он подумает, когда, встретив отпор со стороны «некоей особы», как называет ее префект, достанет и прочтет мое письмо.
— Как, разве вы что-нибудь написали ему?!
— Видите ли, положить чистый листок бумаги было бы с моей стороны просто неуважительно. Однажды Д. сыграл со мной в Вене злую шутку, и я тогда же сказал ему, вполне благодушно, что не забуду ее. Зная, что ему будет любопытно узнать, кто так поддел его, я решился оставить ключ к разъяснению тайны. Он знает мой почерк — и вот я написал как раз посередине листка:
Un dessein si funeste,
S'il n'est digne d'Atrée, est digne de Thyeste[50].
Это из «Атрея» Кребийона[51].
Низвержение в Мальстрем
Пути Господни в Природе и в Промысле его не наши пути, и уподобления, к коим мы прибегаем, ни в коей мере не соответствуют обширности, величию и непостижимости его деяний, глубина коих превосходит глубину колодца Демокрита[52].
Мы наконец взобрались на вершину самого высокого отрога. Несколько минут старик, по-видимому, был не в силах говорить от изнеможения. — Еще не так давно, — наконец промолвил он, — я мог бы провести вас по этой тропе с такой же легкостью, как мой младший сын; но без малого три года тому назад со мной случилось происшествие, какого еще никогда не выпадало на долю смертного, во всяком случае, я думаю, нет на земле человека, который, пройдя через такое испытание, остался бы жив и мог рассказать о нем. Шесть часов пережитого мною смертельного ужаса сломили мой дух и мои силы. Вы думаете, я глубокий старик, но вы ошибаетесь. Меньше чем за один день мои волосы, черные как смоль, стали совсем седыми, тело мое ослабло и нервы до того расшатались, что я дрожу от малейшего усилия и пугаюсь тени. Вы знаете, стоит мне только поглядеть вниз с этого маленького утеса, и у меня сейчас же начинает кружиться голова.
«Маленький утес», на краю которого он прилег отдохнуть столь неосмотрительно, что большая часть его туловища выдавалась над бездной и он удерживался только тем, что опирался локтем на крутой и скользкий выступ, — этот маленький утес поднимался над пропастью прямой, отвесной глянцевито-черной каменной глыбой футов на полтораста выше гряды скал, теснившихся под нами. Ни за что на свете не осмелился бы я подойти хотя бы на пять-шесть шагов к его краю. Признаюсь, что рискованная поза моего спутника повергла меня в такое смятение, что я бросился ничком на землю и, уцепившись за торчавший около меня кустарник, не решался даже поднять глаза. Я не мог отделаться от мысли, что вся эта скалистая глыба может вот-вот обрушиться от бешеного натиска ветра. Прошло довольно много времени, прежде чем мне удалось несколько овладеть собой и я обрел в себе мужество приподняться, сесть и оглядеться кругом.
— Будет вам чудить, — сказал мой проводник, — ведь я вас только затем и привел, чтобы показать место того происшествия, о котором я говорил, потому что, если вы хотите послушать эту историю, надо, чтобы вся картина была у вас перед глазами.
Мы сейчас находимся, — продолжал он с той же неизменной обстоятельностью, коей отличался во всем, — над самым побережьем Норвегии, на шестьдесят восьмом градусе широты, в обширной области Нордланд, в суровом краю Лофодена. Гора, на вершине которой мы с вами сидим, называется Хмурый Хельсегген. Теперь поднимитесь-ка немножко повыше — держитесь за траву, если у вас кружится голова, вот так, — и посмотрите вниз, вон туда, за полосу туманов над нами, в море.
Я посмотрел, и у меня потемнело в глазах: я увидел широкую гладь океана такого густого черного цвета, что мне невольно припомнилось Mare Tenebrarum[54] в описании нубийского географа[55]. Нельзя даже и вообразить себе более безотрадное, более мрачное зрелище. Направо и налево, насколько мог охватить глаз, простирались гряды отвесных чудовищно черных нависших скал, как бы заслонявших весь мир. Их зловещая чернота казалась еще чернее из-за бурунов, которые, высоко вздыбливая свои белые страшные гребни, обрушивались на них с неумолчным ревом и воем. Прямо против мыса, на вершине которого мы находились, в пяти-шести милях от берега, виднелся маленький плоский островок; вернее было бы сказать, что вы угадывали этот островок по яростному клокотанию волн, вздымавшихся вокруг него. Мили на две поближе к берегу виднелся другой островок, поменьше, чудовищно изрезанный, голый и окруженный со всех сторон выступающими там и сям темными зубцами скал.
Поверхность океана на всем пространстве между дальним островком и берегом имела какой-то необычайный вид. Несмотря на то что ветер дул с моря с такой силой, что небольшое судно, двигавшееся вдалеке под глухо зарифленным триселем, то и дело пропадало из глаз, зарываясь всем корпусом в волны, все же это была не настоящая морская зыбь, а какие-то короткие, быстрые, гневные всплески во все стороны — и по ветру, и против ветра. Пены почти не было, она бурлила только у самых скал.
— Вот тот дальний островок, — продолжал старик, — зовется у норвежцев Вург. Этот, поближе, — Моске. Там, на милю к северу, — Амбаарен. Это Ислезен, Готхольм, Кейлдхольм, Суарвен и Букхольм. Туда подальше, между Моске и Вургом, — Оттерхольм, Флимен, Сандфлезен и Стокхольм. Вот вам точные названия этих местечек, но зачем их, в сущности, понадобилось как-то называть, этого ни вам, ни мне уразуметь не дано. Вы слышите что-нибудь? Не замечаете вы никакой перемены в воде?
Мы уже минут десять находились на вершине Хельсеггена, куда поднялись из внутренней части Лофодена, так что мы только тогда увидели море, когда оно внезапно открылось перед нами с утеса. Старик еще не успел договорить, как я услышал громкий, все нарастающий гул, похожий на рев огромного стада буйволов в американской прерии; в ту же минуту я заметил, что эти всплески на море, как говорят моряки, «сечка», стремительно перешли в быстрое течение, которое неслось на восток. У меня на глазах (в то время как я следил за ним) это течение приобретало чудовищную скорость. С каждым мгновением его стремительность, его напор возрастали. В каких-нибудь пять минут все море до самого Вурга заклокотало в неукротимом бешенстве, но сильнее всего оно бушевало между Моске и берегом. Здесь водная ширь, изрезанная, изрубцованная тысячью встречных потоков, вдруг вздыбившись в неистовых судорогах, шипела, бурлила, свистела, закручивалась спиралью в бесчисленные гигантские воронки и вихрем неслась на восток с такой невообразимой быстротой, с какой может низвергаться только водопад с горной кручи.
Еще через пять минут вся картина снова изменилась до неузнаваемости. Поверхность моря стала более гладкой, воронки одна за другой исчезли, но откуда-то появились громадные полосы пены, которых раньше совсем не было. Эти полосы разрастались, охватывая огромное пространство, и, сливаясь одна с другой, вбирали в себя вращательное движение осевших водоворотов, словно готовясь стать очагом нового, более обширного. Неожиданно — совсем неожиданно — он вдруг выступил совершенно отчетливым и явственным кругом, диаметр которого, пожалуй, превышал милю. Водоворот этот был опоясан широкой полосой сверкающей пены; но ни один клочок этой пены не залетал в пасть чудовищной воронки: внутренность ее, насколько в нее мог проникнуть взгляд, представляла собой гладкую, блестящую, черную, как агат, водяную стену с наклоном к горизонту под углом примерно в сорок пять градусов, которая бешено вращалась стремительными судорожными рывками и оглашала воздух таким душераздирающим воем — не то воплем, не то ревом, — какого даже могучий водопад Ниагары никогда не воссылает к небесам.
Гора содрогалась до самого основания, и утес колебался. Я приник лицом к земле и в невыразимом смятении вцепился в чахлую траву.
— Это, конечно, и есть, — прошептал я, обращаясь к старику, — великий водоворот Мальстрем?
— Так его иногда называют, — отозвался старик. — Мы, норвежцы, называем его Москестрем — по имени острова Моске, вон там, посредине.
Обычные описания этого водоворота отнюдь не подготовили меня к тому, что я теперь видел. Описание Джонаса Рамуса[56], пожалуй самое подробное изо всех, не дает ни малейшего представления ни о величии, ни о грозной красоте этого зрелища, ни о том непостижимо захватывающем ощущении необычности, которое потрясает зрителя. Мне не совсем ясно, откуда наблюдал автор это явление и в какое время, — во всяком случае, не с вершины Хельсеггена и не во время шторма. Некоторые места из его описания стоит привести ради кое-каких подробностей, но язык его так беден, что совершенно не передает впечатления от этого страшного котла.
«Между Лофоденом и Моске, — говорит он, — глубина океана доходит до тридцати шести — сорока морских саженей; но по другую сторону, к Вургу, она настолько уменьшается, что здесь нет сколько-нибудь безопасного прохода для судов и они всегда рискуют разбиться о камни даже при самой тихой погоде. Во время прилива течение между Лофоденом и Моске бурно устремляется к берегу, но оглушительный гул, с которым оно во время отлива несется обратно в море, едва ли может сравниться даже с шумом самых мощных водопадов. Гул этот слышен за несколько десятков километров, а глубина и размеры образующихся здесь ям или воронок таковы, что судно, попадающее в сферу их притяжения, неминуемо захватывается водоворотом, идет ко дну и там разбивается о камни; когда море утихает, обломки выносит на поверхность. Но это затишье наступает только в промежутке между приливом и отливом в спокойную погоду и продолжается всего четверть часа, после чего волнение снова постепенно нарастает. Когда течение бушует и ярость его еще усиливается штормом, опасно приближаться к этому месту на расстояние норвежской мили. Шхуны, яхты, корабли, вовремя не заметившие опасности, погибают в пучине. Часто случается, что киты, очутившиеся слишком близко к этому котлу, становятся жертвой разъяренного потока; и невозможно описать их неистовое мычание и рев, когда они тщетно пытаются выплыть. Однажды медведя, который плыл от Лофодена к Моске, затянуло в воронку, и он так ревел, что рев его был слышен на берегу. Громадные стволы сосен и елей, поглощенные водоворотом, выносит обратно в таком растерзанном виде, что щепа на них торчит как щетина. Это несомненно указывает на то, что дно здесь покрыто острыми рифами, о которые и разбивается все, что попадает в крутящийся поток. Водоворот этот возникает в связи с приливом и отливом, которые чередуются каждые шесть часов. В 1645 году, рано утром в вербное воскресенье, он бушевал с такой силой, что от домов, стоящих на берегу, не осталось камня на камне».
Что касается глубины, я не представляю себе, каким образом можно было определить ее в непосредственной близости к воронке. Сорок саженей указывают, по-видимому, на глубину прохода возле берегов Моске или Лофодена. Глубина в середине течения Москестрема, конечно, неизмеримо больше. И для этого не требуется никаких доказательств: достаточно бросить хотя бы один беглый взгляд в пучину водоворота с вершины Хельсеггена. Глядя с этого утеса на ревущий внизу Флегетон[57], я не мог не улыбнуться тому простодушию, с каким почтенный Джонас Рамус рассказывает, как о чем-то малоправдоподобном, о случаях с китами и медведями, ибо мне, признаться, казалось совершенно очевидным, что самый крупный линейный корабль, очутившись в пределах смертоносного притяжения, мог бы противиться ему не больше, чем перышко урагану, и был бы мгновенно поглощен водоворотом.
Попытки объяснить это явление казались мне, насколько я их помню, довольно убедительными. Но теперь я воспринял их совсем по-другому, и они отнюдь не удовлетворяли меня. По общему признанию, этот водоворот, так же как и три других небольших водоворота между островами Варё, обязан своим происхождением не чему иному, как столкновению волн, которые, во время прилива и отлива сдавленные между грядами скал и рифов, яростно взметаются вверх и обрушиваются с неистовой силой; таким образом, чем выше водяной столб, тем больше глубина его падения, и естественным результатом этого является воронка, или водоворот, удивительная способность всасывания коего достаточно изучена на менее грандиозных примерах. Вот что говорится по этому поводу в Британской энциклопедии. Кирхер[58] и другие считают, что в середине Мальстрема имеется бездонная пропасть, которая выходит по ту сторону земного шара, что-нибудь в районе Ботнического залива, как определенно утверждают иные. Это само по себе нелепое утверждение сейчас, когда вся картина была у меня перед глазами, казалось мне вполне правдоподобным, но когда я обмолвился об этом моему проводнику, я с удивлением услышал от него, что, хотя почти все норвежцы и придерживаются этого мнения, он сам не разделяет его. Что же касается приведенного выше объяснения, он просто сознался, что не в состоянии этого понять; и я согласился с ним, потому что, как оно ни убедительно на бумаге, здесь, перед этой ревущей пучиной, оно кажется невразумительным и даже нелепым.
— Ну, вы достаточно нагляделись на водоворот, — сказал старик, — так вот теперь, если вы осторожно обогнете утес и сядете здесь, с подветренной стороны, где не так слышен этот рев, я расскажу вам одну историю, которая убедит вас, что я-то кое-что знаю о Москестреме…
Я пристроился там, где он мне посоветовал, и он приступил к рассказу:
— Я и двое моих братьев владели когда-то сообща хорошо оснащенным парусным судном, тонн этак на семьсот, и на этом паруснике мы обычно отправлялись ловить рыбу к островам за Моске, ближе к Вургу. Во время бурных приливов в море всегда бывает хороший улов, надо только выбрать подходящую минуту и иметь достаточно мужества, чтобы не упустить ее; однако изо всех лофоденских рыбаков только мы трое ходили промышлять к островам. Обычно лов рыбы производится значительно ниже к югу, где можно без всякого риска рыбачить в любое время, поэтому все и предпочитают охотиться там. Однако здесь, среди скал, были кое-какие местечки, где мало того что водилась разная редкая рыба, но и улов был много богаче, так что нам иногда удавалось за один день наловить столько, сколько люди более робкого десятка не добывали и за неделю. Словом, это было своего рода отчаянное предприятие: вместо того чтобы вкладывать в него свой труд, мы рисковали головой, отвага заменяла нам капитал.
Мы держали наш парусник в небольшой бухте, примерно миль на пять выше отсюда по побережью, и обычно в хорошую погоду, пользуясь затишьем, которое длилось четверть часа, мы пересекали главное течение Мальстрема, намного выше ямы, и бросали якорь где-нибудь около Оттерхольма или Сандфлезена, где не так бушует прибой. Мы оставались здесь, пока снова не наступало затишье, и тогда, снявшись с якоря, возвращались домой. Мы никогда не пускались в это путешествие, если не было надежного бейдевинда (такого, за который можно было поручиться, что он не стихнет до нашего возвращения), и редко ошибались в наших расчетах. За шесть лет мы только два раза вынуждены были простоять ночь на якоре из-за мертвого штиля — явление поистине редкое в здешних местах; а однажды нам пришлось целую неделю задержаться на промысле, и мы чуть не подохли с голоду, потому что едва только мы прибыли на лов, как поднялся шторм и нечего было даже и думать о том, чтобы пересечь разбушевавшееся течение. Нас бы, конечно, все равно унесло в море, потому что шхуну так швыряло и крутило, что якорь запутался и волочился по дну; но, к счастью, мы попали в одно из перекрестных течений — их много здесь, нынче оно тут, а завтра уже и нет его, — и оно прибило нас к острову Флимен, где нам удалось стать на якорь.
Я не могу описать и двадцатую долю тех затруднений, с которыми нам приходилось сталкиваться на промысле (скверное это место, даже и в тихую погоду). Однако мы ухитрялись всегда благополучно миновать страшную пропасть Москестрема, хотя, признаюсь, у меня иной раз душа уходила в пятки, когда нам случалось очутиться в его водах на какую-нибудь минуту раньше или позже затишья. Бывало, что ветер оказывался слабее, чем нам казалось, когда мы выходили на лов, и наш парусник двигался не так быстро, как нам хотелось, а управлять им мешало течение. У моего старшего брата был сын восемнадцати лет, и у меня тоже было двое здоровых молодцов. Они, разумеется, были бы нам большой подмогой в таких случаях — и на веслах, да и во время лова, — но, хотя сами мы всякий раз шли на риск, у нас не хватало духу подвергать опасности жизнь наших детей, потому что, сказать правду, это была смертельная опасность.
Через несколько дней исполнится три года с тех пор, как произошло то, о чем я вам хочу рассказать. Это случилось десятого июля тысяча восемьсот… года. Жители здешних мест никогда не забудут этого дня, ибо такого страшного урагана, какой свирепствовал в тот день, еще никогда не посылали небеса. Однако все утро и после полудня дул мягкий устойчивый юго-западный ветер и солнце светило ярко, так что самый что ни на есть старожил из рыбаков не мог предугадать того, что случилось.
Около двух часов пополудни мы втроем — два моих брата и я — пристали к островам и очень скоро нагрузили нашу шхуну превосходной рыбой, которая в этот день, как мы все заметили, шла в таком изобилии, как никогда. Было ровно семь по моим часам, когда мы снялись с якоря и пустились в обратный путь, чтобы пересечь опасное течение Стрема в самом затишье, а оно, как мы хорошо знали, должно было наступить в восемь часов.
Мы вышли под свежим ветром, который нас подгонял с штирборта, и некоторое время быстро двигались вперед, не думая ни о какой опасности, потому что и в самом деле не видели никаких причин для опасений. Вдруг ни с того ни с сего навстречу нам подул ветер с Хельсеггена. Это было что-то совсем необычное, никогда такого не бывало, и мне, сам не знаю почему, стало как-то не по себе. Мы поставили паруса под ветер, но все равно не двигались с места из-за встречного течения, и я уже собирался было предложить братьям повернуть обратно и стать на якорь, но в эту минуту, оглянувшись, мы увидели, что над горизонтом нависла какая-то необыкновенная, совершенно медная туча, которая росла с невероятной быстротой. Между тем налетевший на нас спереди ветер утих, наступил мертвый штиль, и нас только мотало во все стороны течением. Но это продолжалось так недолго, что мы даже не успели подумать, что бы это значило. Не прошло и минуты, как на нас налетел шторм, еще минута — небо заволокло, море вспенилось, и внезапно наступил такой мрак, что мы перестали видеть друг друга. Бессмысленно и пытаться описать этот ураган. Ни один из самых старых норвежских моряков не видал ничего подобного. Мы успели убрать паруса, прежде чем на нас налетел шквал, но при первом же порыве ветра обе наши мачты рухнули за борт, будто их спилили, и грот-мачта увлекла за собой моего младшего брата, который привязал себя к ней из предосторожности.
Наше судно отличалось необыкновенной легкостью, оно скользило по волнам, как перышко. Палуба у него была сплошного настила, с одним только небольшим люком в носовой части; этот люк мы обычно задраивали, перед тем как переправляться через Стрем, чтобы нас не захлестнуло «сечкой». И если бы не эта предосторожность, то мы сразу пошли бы ко дну, потому что на несколько секунд совершенно зарылись в воду.
Каким образом мой старший брат избежал гибели, я не могу сказать, мне не пришлось его об этом спросить. А я, как только у меня вырвало из рук фок, бросился ничком на палубу и, упершись ногами в планшир, уцепился что было сил за рымболт у основания фок-мачты. Конечно, я это сделал совершенно инстинктивно, и это лучшее, что я мог сделать, потому что в ту минуту я был не способен думать.
На несколько секунд, как я уже вам говорил, нас совершенно затопило, и я лежал не дыша, цепляясь обеими руками за рым. Когда я почувствовал, что силы изменяют мне, я приподнялся на колени, не выпуская кольца из рук, и высунул голову из воды. В это время наше суденышко встряхнулось, точь-в-точь как пес, выскочивший из воды, и таким образом как-то вывернулось из потока. Я был точно в каком-то столбняке, изо всех сил старался овладеть собой и сообразить, что мне делать, как вдруг кто-то схватил меня за руку. Оказалось, это мой старший брат, и я страшно обрадовался, потому что я ведь уже был уверен, что его смыло за борт. Но радость моя мгновенно сменилась ужасом, когда он, приблизив губы к моему уху, выкрикнул одно слово: «Москестрем!»
Нельзя передать, что почувствовал я в эту минуту. Я затрясся с головы до ног, точно в каком-то страшном лихорадочном ознобе. Я хорошо понял, что означало в его устах это одно-единственное слово. Ветер гнал нас вперед, прямо к водовороту Стрема, и ничто не могло нас спасти.
Вы понимаете, что обычно, пересекая течение Стрема, мы всегда старались держаться как можно выше, подальше от водоворота, даже в самую тихую погоду, и при этом зорко следили за началом затишья, а теперь нас несло в самый котел, да еще при таком урагане. «Но ведь мы, наверно, попадем туда в самое затишье, — подумал я. — Есть еще маленькая надежда». И тут же обругал себя: только сумасшедший мог на что-то надеяться.
К этому времени первый бешеный натиск шторма утих, или, может быть, мы не так ощущали его, потому что ветер дул нам в корму, но зато волны, которые сперва ложились низко, прибитые ветром, и только пенились, теперь вздыбились и превратились в целые горы… В небе также произошла какая-то странная перемена. Кругом со всех сторон оно было черное как деготь, и вдруг прямо у нас над головой прорвалось круглое оконце, и в этом внезапном просвете чистой, ясной, глубокой синевы засияла полная луна таким ярким светом, какого я никогда в жизни не видывал. Она озарила все кругом, и все выступило с необыкновенной отчетливостью — но боже, какое зрелище открылось нам в лунном свете!
Я несколько раз пытался заговорить с братом, но, непонятно почему, шум до такой степени усилился, что, как я ни старался, он не мог расслышать ни одного слова, несмотря на то, что я изо всех сил кричал ему прямо в ухо. Вдруг он покачал головой и, бледный как смерть, поднял палец, словно желая сказать: «Слушай!»
Сперва я не мог понять, на что он хочет обратить мое внимание, но тотчас же у меня мелькнула страшная мысль. Я вытащил из кармана часы, поднял их на свет и поглядел на циферблат. Они остановились в семь часов! Мы пропустили время затишья, и водоворот Стрема сейчас бушевал вовсю.
Если судно сбито прочно, хорошо оснащено и не слишком нагружено, при сильном шторме в открытом море волны всегда словно выскальзывают из-под него; людям, непривычным к морю, это кажется странным, а у нас на морском языке это называется «оседлать волны».
Так вот, до сих пор мы очень благополучно «держались в седле», как вдруг огромная волна подхватила нас прямо под корму и, взметнувшись, потащила вверх, выше, выше, словно в самое небо. Я бы никогда не поверил, что волна может так высоко подняться. А потом, крутясь и скользя, мы стремглав полетели вниз, так что у меня захватило дух и потемнело в глазах, будто я падал во сне с высокой-высокой горы. Но, пока мы еще были наверху, я успел бросить взгляд по сторонам, и одного этого взгляда было достаточно. Я тотчас же понял, где мы находимся. Водоворот Москестрема лежал прямо перед нами, на расстоянии всего четверти мили, но он был так непохож на обычный Москестрем, как вот этот водоворот, который вы видите, на мельничный ручей. Если бы я еще раньше не догадался, где мы и к чему мы должны быть готовы, я бы не узнал этого места. И я невольно закрыл глаза от ужаса. Веки мои сами собой судорожно сомкнулись.
Прошло не больше двух-трех минут, как вдруг мы почувствовали, что волны отхлынули и нас обдает пеной. Судно круто повернуло на левый борт и стремительно рванулось вперед. В тот же миг оглушительный грохот волн совершенно потонул в каком-то пронзительном свисте, — представьте себе несколько тысяч пароходов, которые все сразу вместе свистят всеми своими выпускными трубами! Мы очутились теперь в полосе пены, всегда окружающей водоворот, и я подумал, что нас, конечно, сейчас швырнет в бездну, которую мы только смутно различали, потому что кружили над ней с невероятной быстротой. Шхуна наша как будто совсем не погружалась в воду, а скользила, как пузырь, по поверхности зыби. Правый борт был обращен к водовороту, а слева громоздился необъятный, покинутый нами океан. Он высился подобно огромной стене, которая судорожно вздыбливалась между нами и горизонтом.
Это может казаться странным, но теперь, когда мы уже очутились в самой пасти водяной бездны, я был спокойнее, чем тогда, когда мы еще только приближались к ней. Сказав себе, что надеяться не на что, я почти избавился от того страха, который так парализовал меня вначале. Должно быть, отчаяние взвинтило мои нервы.
Можно подумать, что я хвастаюсь, но я вам говорю правду: мне представлялось, как это должно быть величественно — погибнуть такой смертью и как безрассудно перед столь чудесным проявлением всемогущества божьего думать о таком пустяке, как моя собственная жизнь. Мне кажется, я даже вспыхнул от стыда, когда эта мысль мелькнула у меня в голове. Спустя некоторое время мысли мои обратились к водовороту, и мной овладело чувство жгучего любопытства. Меня положительно тянуло проникнуть в его глубину, и мне казалось, что для этого стоит пожертвовать жизнью. Я только очень сожалел о том, что никогда уже не смогу рассказать старым товарищам, оставшимся на суше, о тех чудесах, которые увижу. Конечно, это странно, что у человека перед лицом смерти возникают такие нелепые фантазии; я потом часто думал, что, может быть, это бесконечное кружение над бездной несколько помутило мой разум.
Было, между прочим, еще одно обстоятельство, которое помогло мне овладеть собой: это отсутствие ветра, теперь не достигавшего нас. Как вы сами видели, полоса пены находится значительно ниже уровня океана — он громоздился над нами высокой, черной, необозримой стеной. Если вам никогда не случалось быть на море во время сильного шторма, вы не в состоянии даже представить себе, до какого исступления может довести ветер и хлестанье волн. Они слепят, оглушают, не дают вздохнуть, лишают вас всякой способности действовать и соображать. Но теперь мы были почти избавлены от этих неприятностей, — так осужденный на смерть преступник пользуется в тюрьме некоторыми маленькими льготами, которых он был лишен, когда участь его еще не была решена.
Сколько раз совершили мы круг по краю водоворота, сказать невозможно. Нас кружило, может быть, около часа; мы не плыли, а словно летели, подвигаясь все больше к середине пояса, потом все ближе и ближе к его зловещему внутреннему краю. Все это время я не выпускал из рук рыма. Мой старший брат лежал на корме, ухватившись за маленький пустой бочонок, принайтованный к корме; это была единственная вещь на палубе, которую не снесло за борт налетевшим ураганом. Но вот, когда мы уже совсем приблизились к краю воронки, брат вдруг выпустил из рук бочонок и, бросившись к рыму, вне себя от ужаса, пытался оторвать от него мои руки, так как вдвоем за него уцепиться было нельзя. Никогда в жизни не испытывал я такого огорчения, как от этого его поступка, хотя я и понимал, что у него, должно быть, отшибло разум, что он совсем помешался от страха. У меня и в мыслях не было вступать с ним в борьбу. Я знал, что никому из нас не поможет, будем мы за что-нибудь держаться или нет. Я уступил ему кольцо и перебрался на корму к бочонку. Сделать это не представляло большого труда, потому что шхуна наша в своем вращении держалась довольно устойчиво, не кренилась на борт и только покачивалась взад и вперед от гигантских рывков и содроганий водоворота. Едва я успел примоститься на новом месте, как вдруг мы резко опрокинулись на правый борт и стремглав понеслись в бездну. Я поспешно прошептал молитву и решил, что все кончено.
Во время этого головокружительного падения я инстинктивно вцепился изо всех сил в бочонок и закрыл глаза. В течение нескольких секунд я не решался их открыть; я ждал, что вот-вот мы погибнем, и не понимал, почему я еще не вступил в смертельную схватку с потоком. Но секунды проходили одна за другой — я был жив. Я перестал чувствовать, что мы летим вниз; шхуна, казалось, двигалась совершенно так же, как и раньше, когда она была в полосе пены, с той только разницей, что теперь она как будто глубже сидела в воде. Я собрался с духом, открыл глаза и бросил взгляд сначала в одну, потом в другую сторону.
Никогда не забуду я ощущения благоговейного трепета, ужаса и восторга, охвативших меня. Шхуна, казалось, повисла, задержанная какой-то волшебной силой, на половине своего пути в бездну, на внутренней поверхности огромной круглой воронки невероятной глубины; ее совершенно гладкие стены можно было бы принять за черное дерево, если бы они не вращались с головокружительной быстротой и не отбрасывали от себя мерцающее, призрачное сияние лунных лучей, которые золотым потоком струились вдоль черных склонов, проникая далеко вглубь, в самые недра пропасти.
Сначала я был так ошеломлен, что не мог ничего разглядеть. Грозное, всеобъемлющее величие — вот все, что открылось моему зрению. Когда я немножко пришел в себя, взгляд мой невольно устремился вниз. В этом направлении для глаза не было никаких преград, ибо шхуна висела на наклонной поверхности воронки. Она держалась совершенно ровно, иначе говоря — палуба ее представляла собой плоскость, параллельную плоскости воды, но эта последняя круто опускалась, образуя угол больше сорока пяти градусов, так что мы как бы лежали на боку. Однако я не мог не заметить, что и при таком положении я почти без труда сохранял равновесие; должно быть, это объяснялось скоростью нашего вращения.
Лунные лучи, казалось, ощупывали самое дно пучины; но я по-прежнему не мог ничего различить, так как все было окутано густым туманом, а над ним висела сверкающая радуга, подобная тому узкому, колеблющемуся мосту, который, по словам мусульман, является единственным переходом из Времени в Вечность. Этот туман, или водяная пыль, возникал, вероятно, от столкновения гигантских стен воронки, когда они все сразу сшибались на дне; но вопль, который поднимался из этого тумана и летел к небесам, я не берусь описать.
Когда мы оторвались от верхнего пояса пены и очутились в бездне, нас сразу увлекло на очень большую глубину, но после этого мы спускались отнюдь не равномерно. Мы носились кругами, но не ровным, плавным движением, а стремительными рывками и толчками, которые то швыряли нас всего на какую-нибудь сотню ярдов, то заставляли лететь так, что мы сразу описывали чуть не полный круг. И с каждым оборотом мы опускались ниже, медленно, но очень заметно.
Озираясь кругом и вглядываясь в огромную черную пропасть, по стенам которой мы кружились, я заметил, что наше судно было не единственной добычей, захваченной пастью водоворота.
Над нами и ниже нас виднелись обломки судов, громадные бревна, стволы деревьев и масса мелких предметов — разная домашняя утварь, разломанные ящики, доски, бочонки. Я уже говорил о том неестественном любопытстве, которое овладело мною, вытеснив первоначальное чувство безумного страха. Оно как будто все сильней разгоралось во мне, по мере того как я все ближе и ближе подвигался к страшному концу. Я с необычайным интересом разглядывал теперь все эти предметы, кружившиеся вместе с нами. Быть может, я был в бреду, потому что мне даже доставляло удовольствие загадывать, какой из этих предметов скорее умчится в клокочущую пучину. Вот эта сосна, говорил я себе, сейчас непременно сделает роковой прыжок, нырнет и исчезнет, — и я был очень разочарован, когда остов голландского торгового судна опередил ее и нырнул первым. Наконец, после того как я несколько раз загадывал и всякий раз ошибался, самый этот факт — неизменной ошибочности моих догадок — натолкнул меня на мысль, от которой я снова весь задрожал с головы до ног, а сердце мое снова неистово заколотилось.
Но причиной этому был не страх, а смутное предчувствие надежды. Надежда эта была вызвана к жизни некоторыми воспоминаниями и в то же время моими теперешними наблюдениями. Я припоминал весь тот разнообразный хлам, которым усеян берег Лофодена, все, что когда-то было поглощено Москестремом и потом выброшено им обратно. Большей частью это были совершенно изуродованные обломки, истерзанные и искромсанные до такой степени, что щепа на них стояла торчком, но среди этого хлама иногда попадались предметы, которые совсем не были изуродованы. Я не мог найти этому никакого объяснения, кроме того, что из всех этих предметов только те, что превратились в обломки, были увлечены на дно, другие же — потому ли, что они много позже попали в водоворот, или по какой-то иной причине — опускались очень медленно и не успевали достичь дна, так как наступал прилив или отлив. Я готов был допустить, что и в том и в другом случае они могли быть вынесены на поверхность океана, не подвергшись участи тех предметов, которые были втянуты раньше или почему-то затонули скорее. При этом я сделал еще три важных наблюдения. Первое: как общее правило, чем больше были предметы, тем скорее они опускались; второе: если из двух тел одинакового объема одно было сферическим, а другое какой-нибудь иной формы, сферическое опускалось быстрее; третье: если из двух тел одинаковой величины одно было цилиндрическим, а другое любой иной формы, цилиндрическое погружалось медленнее.
После того как я спасся, я несколько раз беседовал на эту тему с нашим старым школьным учителем. От него я и научился употреблению этих слов — «цилиндр» и «сфера». Он объяснил мне, хоть я и забыл это объяснение, какую связь имеет то, что мне пришлось наблюдать, с формой плывущих предметов и почему так получилось, что цилиндр, попавший в водоворот, оказывал большее сопротивление его всасывающей силе и втягивался труднее, чем какое-нибудь другое, равное ему по объему тело, обладающее иной формой[59].
Еще одно удивительное обстоятельство в большей мере подкрепляло мои наблюдения, оно-то главным образом и побудило меня воспользоваться ими для своего спасения: каждый раз, описывая круг, мы обгоняли то бочонок, то рею или обломок мачты, и многие из этих предметов, которые были на одном уровне с нами в ту минуту, когда я только что открыл глаза и увидел эти чудеса водоворота, теперь кружили высоко над нами и как будто почти не сдвинулись со своего первоначального уровня.
Я больше не колебался. Я решил привязать себя как можно крепче к бочонку для воды, за который я держался, отрезать найтов, прикреплявший его к корме, и броситься в воду. Я попытался знаками привлечь внимание брата, я показывал ему на проплывавшие мимо нас бочки и всеми силами старался объяснить ему, что именно я собираюсь сделать. Мне кажется, он в конце концов понял мое намерение, но — так это было или нет — он только безнадежно покачал головой и не захотел двинуться с места. Дотянуться до него было невозможно; каждая секунда промедления грозила гибелью. Итак, я скрепя сердце предоставил брата его собственной участи, привязал себя к бочонку той самой веревкой, которой бочонок был принайтован к корме, и не задумываясь бросился в пучину.
Результат оказался в точности таким, как я и надеялся. Так как я сам рассказываю вам эту историю и вы видите, что я спасся, и знаете из моих слов, каким образом мне удалось спастись, а следовательно, можете уже сейчас предугадать все, чего я еще не досказал, я постараюсь в немногих словах закончить мой рассказ. Прошел, быть может, час или немного больше, после того как я покинул шхуну, которая уже успела спуститься значительно ниже меня, как вдруг она стремительно перевернулась три-четыре раза и, унося с собой моего доброго брата, нырнула в пучину и навсегда исчезла из глаз в бушующей пене. Бочонок, к которому я был привязан, прошел чуть больше половины расстояния до дна воронки от того места, где я прыгнул, когда в самых недрах водоворота произошла решительная перемена. Покатые стены гигантской воронки стали внезапно и стремительно терять свою крутизну, их бурное вращение постепенно замедлялось. Туман и радуга мало-помалу исчезли, и дно пучины как будто начало медленно подниматься. Небо было ясное, ветер затих, и полная луна, сияя, катилась к западу, когда я очутился на поверхности океана против берегов Лофодена, над тем самым местом, где только что зияла пропасть Москестрема. Это было время затишья, но море после урагана все еще дыбилось громадными волнами. Течение Стрема подхватило меня и через несколько минут вынесло к рыбацким промыслам. Я был еле жив и теперь, когда опасность миновала, не в силах был вымолвить ни слова и не мог опомниться от пережитого ужаса. Меня подобрали мои старые приятели и товарищи, но они не узнали меня, как нельзя узнать выходца с того света. Волосы мои, еще накануне черные как смоль, стали, как вы сами видите, совершенно седыми. Говорят, будто и лицо у меня стало совсем другое. Я потом рассказывал им всю эту историю, но они не поверили мне. Теперь я рассказал ее вам, но я сильно сомневаюсь, что вы поверите этому больше, чем беспечные лофоденские рыбаки.
Свидание
Ты подожди меня, постой,
Мы в мир теней уйдем с тобой [60].
Отмеченный роком, загадочный человек, ослепленный блеском собственного воображения и сгоревший в огне своей страстной юности! Снова твой образ встает в мечтах моих! Опять я вижу тебя — не таким, о, не таким, каким витаешь ты ныне в холодной долине теней, а каким ты мог быть — расточая жизнь и предаваясь роскошным грезам в этом городе смутных призраков, в твоей родной Венеции — счастливом Элизиуме моря, — чьи дворцы, возведенные Палладио[62], с глубокой и горькой думой смотрятся широкими окнами в безмолвные таинственные воды. Да, повторяю — каким ты мог быть! Конечно, есть иные миры, кроме нашего, иные мысли, кроме мыслей толпы, иные доводы, кроме доводов софистов. Кто же решится призвать тебя к ответу? Кто осудит часы твоих видений и назовет бесплодной растратой жизни занятия, в которых только прорывался избыток твоей неисчерпаемой энергии?
Это было в Венеции, под украшенной барельефами аркой Ponte dei Sospiri[63], — там я в третий или четвертый раз встретил того, о ком говорю. Смутно припоминаются мне обстоятельства нашей встречи. Но я помню — и могу ли забыть? — глубокую полночь, Мост Вздохов, красоту женщины и Гения Романтики, носившегося над узким каналом.
Была необыкновенно темная ночь. Большие часы на Пьяцце пробили два часа — итальянский вечер кончался. Площадь Кампанильи опустела и затихла, огни в старом герцогском дворце погасли один за другим. Я возвращался домой с Пьяцетты по Большому каналу. Но, когда моя гондола поравнялась с устьем канала св. Марка, дикий, отчаянный, протяжный женский вопль внезапно разнесся среди ночной тишины. Пораженный этим воплем, я вскочил, а гондольер выронил свое единственное весло, и так как найти его в этой непроглядной тьме было невозможно, то мы оказались во власти течения, которое в этом месте поворачивает из Большого канала в Малый. Подобно огромному черному кондору, тихонько скользили мы к Мосту Вздохов, когда тысячи огней, загоревшихся в окнах и на лестницах дворца, внезапно превратили эту угрюмую ночь в багровый, неестественный день.
Выскользнув из объятий матери, из верхнего окна высокого здания в глубокий и мрачный канал упал ребенок. Спокойные воды безмолвно сомкнулись над своей жертвой, и, хотя ни одной гондолы, кроме моей, не было поблизости, много смелых пловцов уже разыскивали на поверхности канала сокровище, которое — увы! — можно было найти только в его пучинах. На черных широких мраморных плитах у входа во дворец стояла фигура, которую никто, однажды видевший ее, уже не мог забыть. Всего несколько ступенек отделяло ее от воды. То была маркиза Афродита — кумир Венеции, воплощенное веселье, красавица из красавиц — молодая супруга старого интригана Ментони и мать прелестного ребенка, первого и единственного, который теперь в глубине темных вод с тоской вспоминал о ласках матери и, тщетно борясь за жизнь, пытался произнести ее имя.
Она стояла одна. Маленькие босые серебристые ножки ее отражались в черном мраморе. Волосы, которые она еще не успела освободить на ночь от бальных украшений, окружали, словно грозди, ее классическую головку, спадая среди мерцающих бриллиантов крутыми кудрями, похожими на завитки распускающихся гиацинтов. Белоснежное покрывало из легкой прозрачной ткани, казалось, составляло ее единственную одежду; но летний ночной воздух был тяжел, душен и неподвижен, и сама она стояла, как статуя, и поэтому ее воздушный покров ниспадал складками, подобными мраморным одеждам Ниобеи[64]. И — странное дело! — огромные блестящие глаза ее не были обращены вниз — к могиле, поглотившей ее лучезарнейшую надежду, — они устремились совсем в другом направлении. Допускаю, что тюрьма Старой Республики — величественнейшее здание Венеции; но как могла эта женщина смотреть на нее так пристально, когда ее родное дитя задыхалось внизу, у ее ног? Что было в той темной мрачной нише, как раз против окон молодой женщины, в ее тенях, в ее архитектуре, в ее обвитых плющом тяжелых карнизах, — чего маркиза де Ментони не видала уже тысячу раз? Нелепость! Кто не знает, что в такие минуты глаза, как разбитое зеркало, умножают отражения своей скорби, и горе, которое здесь, возле них, кажется им таким отдаленным.
На много ступеней выше маркизы, под аркой шлюза, одетый во фрак, стоял сам Ментони, напоминавший сатира. Он был до смерти ennuyé[65] и, давая указания, где искать ребенка, по временам брал аккорды на гитаре. Ошеломленный, охваченный ужасом, я не мог пошевельнуться и, вероятно, показался взволнованной толпе зловещим призраком, когда, выпрямившись, бледный, оцепеневший, плыл мимо нее в своей траурной гондоле.
Все усилия оставались тщетными. Большинство самых сильных пловцов уже прекратило поиски, покорясь угрюмому року. Казалось, остается уже мало надежды (насколько же меньше для матери!), как вдруг из темной ниши, о которой я упоминал, в полосу света выступила мужская фигура, закутанная в плащ, на мгновение остановилась на краю отвесной стены и ринулась в канал. Минуту спустя он уже стоял на мраморных плитах перед маркизой с еще живым и не потерявшим сознания ребенком на руках.
Промокший плащ, отяжелев от воды, соскользнул с него и лег складками у его ног, и взорам изумленных зрителей предстала изящная фигура юноши, чье имя гремело тогда по всей Европе.
Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза!.. Вот она схватит ребенка, прижмет его к сердцу, обнимет его драгоценное тельце и покроет его бесчисленными поцелуями… Увы! Другие руки приняли ребенка, другие руки подняли и унесли его, не замеченного матерью, во дворец. А маркиза? Ее губы, ее прекрасные губы дрожат; слезы застилают глаза ее, глаза, к которым можно применить слова Плиния о листьях аканфа: «нежные и почти текучие». Да, слезы стояли в ее глазах — и вот женщина очнулась, статуя ожила. Бледное, мраморное лицо, выпуклость мраморной груди, даже чистый мрамор ног залились волной неудержимого румянца, и легкая дрожь поколебала ее нежные формы, как колеблет тихий ветерок Неаполя пышные серебряные лилии в траве.
Почему бы она могла покраснеть? На этот вопрос нет ответа. Неужели потому, что в ужасе и тревоге материнского сердца забыла надеть туфли на свои крошечные ножки, накинуть покрывало на свои венецианские плечи? Чем еще объяснить этот румянец? Блеск этих зовущих глаз? Необычайное волнение трепещущей груди? Судорожное пожатие дрожащей руки — руки, которая случайно опустилась на руку незнакомца, когда Ментони отвернулся, уходя во дворец. Чем еще объяснить тихий, необычайно тихий звук непонятных слов, с которыми она торопливо обратилась к нему на прощанье? «Ты победил, — сказала она (или я ошибся, и то был ропот вод), — ты победил: через час после восхода солнца мы будем вместе!»
Смятение прекратилось, огни во дворце погасли, а незнакомец, которого я узнал теперь, еще стоял на ступенях. Он дрожал от неизъяснимого волнения, его взор искал гондолу. Я предложил ему свою, и он принял мое любезное предложение. Раздобыв весло у шлюза, мы поплыли к его дому. Он быстро овладел собой и вспоминал о нашем прежнем мимолетном знакомстве в весьма сердечных выражениях.
Есть вещи, относительно которых я люблю быть точным. Это относится и к личности незнакомца. Я по-прежнему буду так называть его, ибо для всего мира он все еще оставался незнакомцем. Роста он, пожалуй, был ниже среднего, хотя в минуты страстного волнения тело его как будто вырастало и не подходило под это определение. Легкий, почти хрупкий облик обещал скорее отвагу и волю, какие он проявил у Моста Вздохов, нежели геркулесову силу, пример которой он, как известно, не раз выказывал без труда и в более опасных случаях. Рот и подбородок молодого бога, удивительные, страстные, огромные влажные глаза, оттенок которых менялся от чистого орехового тона до блестящей черноты, и густые вьющиеся темные волосы, из-под которых ослепительно сверкал необычайно высокий белый лоб, — такова была его наружность. Столь классически правильного лица я не видывал, разве что любуясь статуями императора Коммода[66]. Наружность его была из тех, какие случается встретить только раз в жизни. Лицо его не отличалось каким-либо особенным выражением, которое врезается в память; увидев это лицо, вы тотчас забывали о нем, но потом не могли отделаться от смутного и неотвязного желания восстановить его в памяти. Даже самые мимолетные страсти мгновенно отражались на этом лице, как в зеркале, но подобно зеркалу оно не сохраняло никаких следов исчезнувшей страсти. Расставаясь со мной в эту ночь, он просил меня, и как будто очень настоятельно, зайти к нему завтра утром пораньше. Исполняя эту просьбу, я вскоре после восхода солнца уже стоял перед его палаццо — одним из тех угрюмых, но сказочно пышных зданий, которые возвышаются над водами Большого канала, неподалеку от Риальто. Меня провели по широкой витой мозаичной лестнице в приемную, изумительная роскошь которой, едва я вошел, ослепила и ошеломила меня.
Я знал, что мой знакомый богат. О его состоянии ходили слухи, которые я всегда считал нелепым преувеличением. Но, озираясь в этом палаццо, я не мог поверить, чтобы у какого-либо частного лица в Европе нашлось достаточно средств на такое царское великолепие, которое сияло и блистало вокруг меня.
Хотя, как я уже сказал, солнце взошло, но в комнате все еще горели яркие светильники. По этому обстоятельству, а равно и по утомленному виду моего друга я заключил, что в эту ночь он не ложился. В форме и обстановке комнаты заметно было стремление ослепить и поразить. Владелец, очевидно, не заботился ни о том, чтобы выдержать стиль, ни о национальном колорите. Глаза разбегались при виде гротесковых рисунков греческих живописцев, скульптур лучших итальянских мастеров старой школы, резных изделий Древнего Египта. Роскошные занавесы слегка дрожали от звуков тихой меланхолической музыки, лившейся неведомо откуда. Голова кружилась от смеси разнообразных благовоний, поднимавшихся из странных витых курильниц вместе с мерцающими, трепетными язычками изумрудного и лилового пламени. Лучи восходящего солнца озаряли все это сквозь окна с цельными малиновыми стеклами. Просачиваясь бесчисленными струями между занавесами, падавшими с высоты карнизов, точно потоки расплавленного серебра, и отражаясь от них тысячами бликов, лучи естественного света сливались с искусственным и ложились дрожащими полосами на пышный золотистый ковер.
— Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха! — рассмеялся хозяин, знаком приглашая меня садиться и бросаясь на оттоманку. — Я вижу, — прибавил он, заметив, что я смущен этим странным приемом, — я вижу, что вас поражают мои апартаменты, мои статуи… мои картины… моя прихотливость в архитектуре и обстановке!.. Вы совсем опьянели от моей роскоши. Но простите, дорогой мой (тут он заговорил самым сердечным тоном), простите мне этот безжалостный смех. Ваше изумление было так непомерно! Кроме того, бывают вещи до того смешные, что человек должен рассмеяться, иначе он умрет. Умереть смеясь — вот славнейшая смерть. Сэр Томас Мор[67] — прекрасный человек был сэр Томас Мор! — сэр Томас Мор умер смеясь, если помните. И в «Абсурдностях» Ревизиуса Текстора приводится длинный список лиц, которые так же достойно встретили смерть… Знаете, — продолжал он задумчиво, — в Спарте (нынешней Палеохории), в Спарте, к западу от цитадели, среди груды едва заметных развалин, есть камень вроде подножия, на котором до сих пор можно разобрать буквы ЛАΣМ. Без сомнения, это остаток слова ГЕЛАΣМА. Теперь известно, что в Спарте существовали тысячи храмов и жертвенников самых разнообразных божеств. Как странно, что храм Смеха пережил все остальные! Однако в настоящую минуту, — при этих словах его движения и голос странно изменились, — я не имею права забавляться на ваш счет. Вы, вероятно, поражены. Во всей Европе вы не найдете ничего прекраснее моего царственного кабинета. Остальные комнаты совсем не таковы: те просто верх модного безвкусия. Эта же получше всякой моды, не правда ли? Стоит показать эту комнату, как она сама станет образцом моды, — конечно, для тех, кто может завести себе такую же, хотя бы ценой всего своего состояния. Впрочем, я не допустил бы подобной профанации. За одним только исключением: вы единственный, кто, кроме меня и моего слуги, посвящен в тайны этого царского чертога с тех самых пор, как он воздвигнут.
Я поклонился в знак признательности, так как был совершенно подавлен всем этим великолепием, музыкой, благовониями, а также необычностью речей и манер хозяина, и это помешало мне выразить свое мнение в виде какой-нибудь любезности.
Он встал и, опершись на мою руку, повел меня вокруг комнаты.
— Здесь, — сказал он, — картины от греков до Чимабуэ[68] и от Чимабуэ до наших дней. Как видите, многие из них я выбрал, не считаясь с мнениями знатоков. Вот несколько шедевров, принадлежащих неведомым талантам; вот неоконченные рисунки людей, в свое время прославленных, но чьи имена проницательность академиков отдала безвестности и мне… Что вы скажете, — прибавил он, внезапно обернувшись, — что вы скажете об этой Madonna della Pietà?[69]
— Это настоящий Гвидо[70], — отвечал я с присущим мне энтузиазмом, так как давно уже обратил внимание на чудесную картину. — Настоящий Гвидо! Как удалось вам достать ее? Бесспорно, она в живописи занимает то же место, что Венера в скульптуре.
— А! — сказал он задумчиво. — Венера, прекрасная Венера? Венера Медицейская? Золотоволосая, с миниатюрной головкой? Часть левой руки (здесь голос его понизился до еле слышного шепота) и вся правая реставрированы, и в кокетливом движении этой правой руки — квинтэссенция жеманства. А Канова![71] Его Аполлон тоже подделка, в этом не может быть сомнения, — и я, слепой глупец, никак не могу оценить хваленого вдохновения Аполлона. Я предпочитаю — что делать? — предпочитаю Антиноя[72]. Кто-то — кажется, Сократ — заметил, что скульптор видит свое изваяние еще в глыбе мрамора. В таком случае Микеланджело только повторил чужие слова, сказав:
Non ha l'ottimo artista alcun concetto
Che un marmo solo in se non circonscriva[73].
Замечу, если никто еще не сделал этого до меня, что манеры истинного джентльмена всегда резко отличаются от манер простого человека, хотя не сразу можно определить, в чем состоит различие. Это как нельзя более подходило к внешности моего незнакомца, но — я это почувствовал в то достопамятное утро — оказывалось еще вернее в отношении его характера и внутреннего облика. Я не могу определить ту духовную особенность, которая так отличала его от прочих людей, иначе как назвав ее привычкой к упорному и сосредоточенному мышлению, сопровождавшему даже его обыденные действия; оно вторгалось в его шутку, переплеталось с порывами веселья — как те змеи, что выползают из глаз смеющихся масок на карнизах Персеполиса[74].
Я не мог не заметить, однако, в его быстром разговоре, то шутливом, то серьезном, какой-то внутренней дрожи, нервного волнения в речах и поступках, беспокойного возбуждения, которое оставалось для меня совершенно непонятным и по временам тревожило меня. Нередко, остановившись на середине фразы и, очевидно, позабыв ее начало, он прислушивался с глубоким вниманием, точно ожидал какого-то посетителя или внимал звукам, раздававшимся лишь в его воображении.
В одну из этих минут рассеянности или задумчивости я развернул прекрасную трагедию поэта и ученого Полициано[75] «Орфей» (первую национальную итальянскую трагедию), лежавшую подле меня на оттоманке, и увидел место, подчеркнутое карандашом. Это место, в конце третьего акта, хватает за душу, и, хотя оно окрашено земными, грешными желаниями, ни один мужчина не прочтет его без волнения, ни одна женщина — без вздоха. Вся страница была закапана недавними слезами, а на вкладном листке я прочел следующие английские стихи, написанные почерком, до того непохожим на своеобразный почерк моего знакомого, что я с трудом мог признать его руку:
В твоем я видел взоре,
К чему летел мечтой:
Зеленый остров в море,
Ручей, алтарь святой
В плодах волшебных и цветах,
И любой цветок был мой.
Конец мечтам моим!
Мой яркий сон, милей всех снов,
Растаял ты, как дым!
Мне слышен Будущего зов:
«Вперед!» — Но над Былым
Мой дух простерт без чувств, без слов,
Подавлен, недвижим!
Вновь не зажжется надо мной
Любви моей звезда.
«Нет, никогда — нет, никогда
(Так дюнам говорит прибой)
Не полетит орел больной.
И ветвь, разбитая грозой,
Вовек не даст плода!»
Мне сны дарят отраду,
И ночь меня ведет
К пленительному взгляду
В эфирный хоровод,
Где вечно льет прохладу
Плеск италийских вод.
И я живу, тот час кляня,
Когда простор бурливый
Тебя отторгнул от меня
Для ласки нечестивой,
От края, где, главу склоня,
Дрожат и плачут ивы![76]
Стихи были написаны по-английски. Я не знал, что автор владеет этим языком, но это меня ничуть не удивило: он был известен своими обширными познаниями, которые всячески старался скрыть, так что удивляться было нечему, — но меня поразила пометка, стоявшая на листке. Она гласила, что стихи были написаны в Лондоне, затем ее соскоблили, однако не так чисто, чтобы нельзя было ее разобрать. Я говорю, что обстоятельство это поразило меня, ибо я помнил ясно один наш прежний разговор: на мой вопрос, встречался ли он в Лондоне с маркизой Ментони (она провела в этом городе несколько лет до замужества), мой друг ответил, что ему никогда не случалось бывать в столице Великобритании. Замечу кстати, что я не раз слышал (хотя и не придавал веры столь неправдоподобному утверждению), будто человек, о котором я говорю, не только по рождению, но и по воспитанию англичанин.
— Тут есть одна картина, — сказал он, не заметив, что я раскрыл трагедию, — тут есть одна картина, которой вы еще не видели. — С этими словами он отдернул занавес, и я увидел портрет маркизы Афродиты во весь рост.
Человеческое искусство не могло бы с большим совершенством передать эту сверхчеловеческую красоту. Я увидел опять тот же воздушный образ, что стоял передо мной в прошлую ночь на ступеньках герцогского дворца. Но в выражении лица, озаренного смехом, сквозила (непонятная странность!) чуть заметная печаль, которая кажется неразлучной с совершенством красоты. Правая рука лежала на груди, левая указывала вниз, на какую-то необычайной формы вазу. Маленькая волшебная ножка, выступавшая из-под одежды, чуть касалась земли, а в искрящемся воздухе, словно оттенявшем и обрамлявшем ее красоту, трепетали два прозрачных легких крыла. Я перевел взгляд с портрета на моего друга, и выразительные слова Чепмена в «Бюсси д'Амбуаз»[77] невольно затрепетали у меня на губах.
Он
Стоит, подобно римским изваяньям!
И будет здесь стоять, покуда Смерть
Не обратит его в холодный мрамор!
— Знаете что, — сказал он наконец, обернувшись к столу из литого серебра, украшенному финифтью, на котором стояли кубки с фантастическим узором и две большие этрусские вазы, такой же странной формы, как изображенная на картине, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергером. — Знаете что, — сказал он отрывисто, — давайте-ка выпьем. Еще рано, но что за беда — выпьем. Действительно, еще рано, — продолжал он задумчивым голосом, когда херувим на часах ударил тяжелым золотым молотом и в комнате прозвенел первый час после восхода солнца, — действительно, еще рано, но что за беда, выпьем! Совершим возлияние солнцу, которое эти пышные лампады и светильники так ревностно стараются затмить!
И, чокаясь со мной, он выпил один за другим несколько бокалов.
— Грезить, — продолжал он в своей прежней бессвязной манере, рассматривая в ярком свете курильницы одну из своих великолепных ваз, — грезить всегда было моим единственным занятием. Вот я и создал для себя царство грез. Мог ли я создать лучшее в сердце Венеции? Правда, вы видите вокруг себя смесь всевозможных стилей. Чистота ионийского стиля оскорбляется рисунками пещерного жителя; египетские сфинксы лежат на золотых коврах. Но все это покажется нелепым только робкому духу. Боязнь несоответствия времени или месту всегда отпугивала человечество от познания возвышенного. Когда-то я сам подчинялся моде. Но эта высшая из человеческих глупостей смертельно наскучила мне. То, что вы видите здесь, вполне отвечает моим стремлениям. Как пламя этих причудливых курильниц, душа моя трепещет в огне, и безумие убранства подготовляет меня к безумным видениям в стране, где грезы реальны и куда я отхожу теперь. — Он остановился, опустил голову на грудь, точно прислушиваясь к неслышному для меня звуку. Потом выпрямился, взглянул вверх и произнес слова епископа Чичестерского:
Ты подожди меня, постой,
Мы в мир теней уйдем с тобой, —
затем, побежденный силой вина, упал на оттоманку.
Быстрые шаги послышались на лестнице, и кто-то громко постучал в дверь. Я поспешил к двери, чтобы предупредить новый стук, когда в комнату ворвался паж Ментони и, задыхаясь от волнения, проговорил:
— Моя госпожа!.. Моя госпожа отравилась. Отравилась!.. О прекрасная, о прекрасная Афродита!..
Пораженный, я кинулся к оттоманке, чтобы разбудить спящего. Но члены его оцепенели, губы стали синими, огонь лучезарных глаз был потушен смертью. Я отпрянул к столу — рука моя упала на треснувший и почерневший кубок, — и ужасная истина внезапно предстала моей душе.
Колодец и маятник
Impia tortorum longas hic turba furores
Sanguinis innocui, non satiata, aluit.
Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro
Mors ubi dira fuit, vita salusque patent[78].
Я устал, смертельно устал от этой затянувшейся пытки; и когда, наконец, меня развязали и я смог сесть, я почувствовал, что сознание покидает меня. Приговор, страшный смертный приговор еще отчетливо прозвучал в моих ушах, но сразу вслед за тем голоса инквизиторов слились в далекий, невнятный гул. Он вызвал во мне образ какого-то кружения — быть может, напомнив шум мельничного колеса. И то лишь на миг, ибо в следующий миг я уже не слышал ничего. Зато некоторое время я еще видел — и с какой ужасающей, чудовищной отчетливостью! Я видел губы судей, облаченных в черное. Мне они казались белыми — белее листа, на котором я пишу эти строки, и тонкими, до уродливости тонкими; их как бы сплющило и вытянуло напряженное выражение беспощадности, непреклонной решимости и угрюмого презрения к человеческому страданию. Я видел, как слова, которые были моею Судьбой, продолжали стекать с этих губ. Я видел, как они растягивались, вещая о смерти. Я видел, как они выговаривали звуки моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ничего. В эти мгновения безумного страха я видел еще, как слегка, едва заметно колышутся черные драпировки, которыми были обиты стены зала. Потом мой взгляд остановился на семи длинных свечах, горевших на столе. Сначала они показались мне символами милосердия, белыми, стройными ангелами, которые посланы, чтобы меня спасти; но сразу же вслед за тем волна нестерпимой тошноты вдруг захлестнула меня, и я почувствовал, как каждый нерв в моем теле затрепетал, словно я коснулся проводов гальванической батареи, ангелы стали бесплотными призраками с огненными головами, — и я понял, что ждать от них помощи безнадежно. А потом, словно певучая музыкальная фраза, в душу прокралась мысль, как, должно быть, сладок могильный покой. Она пришла осторожно и бесшумно и, казалось, задолго до того, как разум постиг ее вполне; но в тот самый миг, когда мой дух воспринял ее отчетливо и окончательно, фигуры судей перед моими глазами растаяли, точно по волшебству, длинные свечи исчезли, их огоньки погасли, и наступил непроглядный мрак; все чувства мои были словно проглочены этим отчаянным, стремительным нисхождением — так душа нисходит в Аид. А затем — беспредельная тишина, покой и ночь.
Это был обморок, и все же я не могу сказать, что сознание покинуло меня вовсе. Того, что осталось, я не стану ни определять, ни даже просто описывать, — скажу только, что исчезло не все. В глубочайшем забытьи — нет, мало! — в бреду — мало! — обмороке — мало! — в могиле… да! — даже в могиле что-то остается. А иначе бессмертие наше — пустой звук! Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем паутину какого-то сновидения. Но уже в следующий миг мы не помним, что нам снилось, — до того легка эта паутина. После обморока человек, возвращаясь к жизни, проходит две ступени: сначала возникает ощущение интеллектуального или духовного бытия, а потом — чувство жизни физической. И если бы, достигнув второй ступени, мы смогли воскресить в памяти впечатления первой, то весьма вероятно, что эти впечатления поведали бы нам о потусторонней бездне. Но что она такое — эта бездна? Как отличить ее тени от теней могилы?.. Однако, если впечатления, оставленные тем, что я назвал первой ступенью, нельзя оживить силою воли, то разве не появляются они сами спустя долгое время — непрошеные, неведомо откуда? Тот, кто никогда не лишался чувств, не увидит в тлеющих угольях ни причудливых замков, ни до боли знакомых лиц; он не заметит парящих в воздухе печальных образов, незримых толпе; он не остановится в раздумье, вдохнув аромат неведомого цветка; он не из тех, чей ум смутят несколько музыкальных тактов, никогда прежде не привлекавших его внимания.
Среди частых и сосредоточенных попыток вспомнить, среди напряженных усилий свести воедино приметы мнимого небытия, в которое окунулась тогда моя душа, бывали минуты, когда мне казалось, что я достиг успеха; случались краткие, очень краткие проблески воспоминаний, которые рассудок, прояснившийся позднее, мог отнести лишь к тогдашнему состоянию бессознательности. Эти тени памяти сбивчиво повествуют о каких-то длинных фигурах, которые безмолвно подняли меня и понесли вниз — все вниз, вниз, вниз! — до тех пор, пока отвратительное головокружение не охватило меня от одной только мысли о бесконечности этого спуска. Еще они повествуют о смутном ужасе моего сердца, вызванном противоестественным спокойствием и тишиною в этом сердце. Затем приходит неожиданное ощущение неподвижности, сковавшей все, — словно те, кто нес меня (о этот путь!), переступив в своем движении вниз пределы беспредельного, остановились на миг передохнуть от своего однообразного, тяжкого труда. Вслед за тем душу пронизывает апатия и тоска; и, наконец, все захлестывает безумие — безумие памяти, вступившей в запретные области.
Совершенно неожиданно возвращаются движение и звук — громко и беспорядочно бьется сердце, и удары его шумно отдаются в ушах. Затем — провал: пустота, ничего, кроме пустоты. Затем снова звук, движение, прикосновение — и какая-то дрожь пронизывает все мое существо. Затем простое ощущение бытия, без всякой мысли, — состояние, которое долго не проходит. И вдруг — мысль, и ужас, потрясший меня с головы до пят, и напряженное стремление осознать, что же все-таки со мной происходит. Затем страстное желание погрузиться в беспамятство. Затем стремительное воскрешение духа и успешная попытка пошевелиться. И тут — полное и ясное воспоминание о процессе, судьях, траурных драпировках, о приговоре, о слабости, об обмороке. Затем — абсолютное забвение всего, что последовало; лишь гораздо позже и ценою самых напряженных усилий мне удалось, хотя и смутно, восстановить все это в памяти.
Я еще долго не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, что оковы сняты. Я вытянул руку, и она тяжело опустилась на что-то влажное и твердое. Так пролежала она немалое время, в продолжение которого я силился сообразить, где я и что со мною сталось. Я не хотел и не решался обратиться за ответом к зрению, страшась первого взгляда на то, что меня окружало. Боязнь увидеть нечто ужасное удерживала меня, и я весь замирал при мысли о том, что сейчас подниму веки и… не увижу ничего. Наконец, с безрассудством отчаяния в сердце, я открыл глаза. Увы, мои худшие опасения подтвердились. Вокруг была чернота вечной ночи. Я задыхался: густота мрака словно придавила меня и старалась удушить. Воздух был невыносимо спертый. Я лежал по-прежнему неподвижно, пытаясь собраться с мыслями. Я припоминал судебные обычаи инквизиции и старался угадать истинное свое положение. Приговор был вынесен, и мне казалось, что с тех пор прошел уже очень долгий срок. И все-таки ни на минуту я не мог допустить, что я в самом деле мертв: такая мысль — вопреки всему, что мы читаем в романах, — совершенно не совместима с реальным существованием. Но где же я и что со мной? Я знал, что осужденные на смерть обыкновенно расстаются с жизнью на аутодафе и что одно из них было назначено на вечер того дня, когда меня судили. Неужели меня снова бросили в мою темницу, чтобы сохранить до следующей гекатомбы, которая будет совершена лишь через несколько месяцев? Нет, этого быть не может: ведь обычно жертву вели на заклание без малейшего отлагательства. К тому же прежняя моя темница, как и все камеры смертников в Толедо, была вымощена камнем и свет все же проникал в нее.
Вдруг — страшная мысль, от которой вся кровь стремительно прихлынула к сердцу; на короткое время я снова потерял сознание. Придя в себя, я сразу вскочил на ноги, каждая жилка во мне дрожала. Я исступленно шарил вокруг себя во всех направлениях. И, хотя руки встречали одну лишь пустоту, я не решался ступить ни шагу, боясь натолкнуться на стену склепа. Обильный пот выступил изо всех пор и крупными холодными каплями застыл на лбу. Наконец мука неизвестности сделалась нестерпимой, и я осторожно двинулся вперед, вытянув руки и с таким напряжением ловя хоть самый слабый проблеск света, что глаза вылезали из орбит. Я ступил раз, другой, третий — много раз, но кругом были все те же мрак и пустота. Я вздохнул свободнее: теперь мне казалось бесспорным, что моя участь — не самая страшная из всех возможных.
И пока я продолжал по-прежнему осторожно пробираться вперед, в памяти моей ожили сотни смутных слухов об ужасах Толедо. Удивительные рассказы ходили об этих темницах; правда, я всегда считал их пустыми баснями, и все же они были до того странными и жуткими, что их повторяли только шепотом. Предстояло ли мне погибнуть голодной смертью в мире подземного мрака? Или какая-нибудь иная, еще более тяжкая участь ожидала меня? Что концом моего заключения будет смерть, и смерть утонченно жестокая, я не сомневался — слишком уж хорошо знал я своих судей. Способ и срок — вот все, что меня занимало и не давало мне покоя.
Мои вытянутые руки в конце концов наткнулись на какое-то неподвижное препятствие. Это была стена, по-видимому каменной кладки, очень гладкая, осклизлая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая со всею предусмотрительной недоверчивостью, какую мне внушили иные из тех старинных историй. Однако таким образом мне никогда не удалось бы установить размеры моей темницы: я мог обойти ее кругом и вернуться к отправной точке, не заметив этого, — настолько неразличимо однообразной казалась стена. Поэтому я стал искать нож, который был у меня в кармане, когда меня вели в зал суда, но его не оказалось: вместо прежнего платья на мне был балахон из грубой саржи. Я рассчитывал всунуть лезвие в какую-нибудь щелочку между камнями и таким образом отметить начало пути. Возникшее затруднение было ничтожным, но расстройство мыслей делало его, на первый взгляд, непреодолимым. Я оторвал кусок подола от моего балахона и растянул на полу во всю длину, под прямым углом к стене. Обходя ощупью свою тюрьму, я непременно должен был наткнуться на этот лоскут, завершив полный круг. Так, по крайней мере, я думал, но я не принял в расчет ни возможных размеров темницы, ни собственной слабости. Под ногами было сыро и скользко. Какое-то время я, пошатываясь, двигался вперед, потом споткнулся и упал. Тут обнаружились последствия крайнего истощения сил: я остался лежать навзничь и, так и не поднявшись, скоро уснул.
Проснувшись и вытянув вперед руку, я нащупал подле себя хлебец и кувшин. Я был слишком измучен, чтобы размышлять, откуда они взялись, жадно съел хлеб и выпил воду. Спустя немного я возобновил свое путешествие вокруг темницы и после долгих усилий добрел, наконец, до обрывка саржи. К тому мгновению, когда я упал, я насчитал пятьдесят два шага, а теперь еще сорок восемь. Таким образом, всего получалось сто шагов; и, полагая ярд равным двум шагам, я решил, что моя тюрьма имеет пятьдесят ярдов в окружности. Но, так как во многих местах стена выступала углами, невозможно было сообразить, каковы истинные очертания склепа — я не мог отделаться от мысли, что это все-таки склеп.
Во всех моих разысканиях не было, пожалуй, определенной цели и, разумеется, ни капли надежды. Но какое-то непонятное любопытство побуждало меня продолжать их. Оторвавшись от стены, я решил пересечь этот каменный мешок. Сначала я двигался с величайшей осторожностью, ибо пол хоть и казался надежным, но был предательски скользким. Мало-помалу я осмелел и начал ступать твердо и уверенно, стараясь по возможности не сбиваться с прямой линии. Таким образом я прошел шагов десять — двенадцать, когда запутался в подоле своего балахона и упал как подкошенный лицом вниз.
Я не сразу опомнился после падения, и потому сначала от меня ускользнуло одно удивительное обстоятельство; очень быстро, однако ж, еще до того, как я успел подняться, оно привлекло мое внимание. Дело в следующем: мой подбородок касался пола камеры, но губы и верхняя половина головы как бы повисли в воздухе, хотя, по-видимому, были опущены несколько ниже подбородка. В то же время лоб окутали какие-то холодные испарения, и специфический запах гнили и плесени касался моих ноздрей. Я вытянул руку и с дрожью удостоверился, что упал на самом краю круглого колодца, глубину которого я, разумеется, никак не мог определить в ту минуту. Ощупывая стыки плит у колодца, мне посчастливилось отковырнуть маленький кусочек цемента, и я бросил его вниз, в бездну. Долгие секунды я слышал, как он гулко отскакивает от стен зиявшего передо мной провала; наконец сердитый всплеск воды и громкое эхо. И в тот же миг раздался какой-то звук, словно быстро распахнули и так же быстро захлопнули дверь у меня над головой, слабый луч света неожиданно прорезал мрак и так же неожиданно погас.
Теперь я понял, какая участь была мне уготована, и благословлял случай, который меня спас. Еще один шаг — и мир никогда больше не увидел бы меня. Смерть, только что пролетевшая мимо, словно вышла из тех самых рассказов об инквизиции, которые я считал неправдоподобными и вздорными. У жертв инквизиции не было иного выбора, кроме смерти в жесточайших телесных муках или тоже смерти, но в самых страшных пытках нравственных. Меня, видимо, приберегали для последнего: долгие страдания до того ослабили мои нервы, что я трепетал от звука собственного голоса, и вообще трудно было выбрать жертву более подходящую для той пытки, которая меня ожидала.
Дрожа всем телом, я отполз назад к стене, решив лучше умереть подле нее, чем подвергать себя риску провалиться в один из этих чудовищных колодцев: воображение уже рисовало их мне во множестве, по всей темнице. В ином состоянии духа я, вероятно, нашел бы в себе мужество броситься в пропасть и разом покончить со всеми своими бедствиями, но теперь я был самым жалким из трусов. Вдобавок я не мог забыть того, что читал об этих колодцах: они предназначены для чего угодно, только не для того, чтобы обрывать нить жизни мгновенно.
Много часов подряд возбуждение не давало мне уснуть, но в конце концов я снова задремал. Проснувшись, я, как и в тот раз, нашел подле себя хлебец и воду. Меня томила жгучая жажда, и я залпом осушил кувшин. Должно быть, в воду подмешали какого-то зелья: не успел я допить до конца, как меня охватила неодолимая дремота. Я уснул глубоким сном — сном, похожим на могильный покой. Долго ли он тянулся, я, разумеется, не знаю; но, когда я снова открыл глаза, я увидел то, что меня окружало. При фантастическом, зеленовато-желтом освещении, источник которого я обнаружил не сразу, мне открылись размеры и устройство моей тюрьмы.
Оказалось, что я сильно ошибся: протяженность стен не превышала двадцати пяти ярдов. В течение нескольких минут это обстоятельство служило для меня источником немалой, но бессмысленной тревоги — вот уже поистине бессмысленной: ибо что могло иметь меньшее значение в этих страшных обстоятельствах, нежели размеры темницы? Но мой дух проникся неизъяснимым интересом к мелочам, и я погрузился в размышления, пытаясь объяснить ошибку в расчетах, которую я допустил. Наконец меня осенило. В первую половину обследования я насчитал пятьдесят два шага; в момент падения я был, вероятно, в одном или двух шагах от обрывка саржи, то есть почти закончил обход склепа. Потом я заснул, а проснувшись, по всей видимости, пошел в обратном направлении. Вот почему я и представил себе протяженность темницы почти вдвое большей, чем она была на самом деле. Смятение в мыслях помешало мне заметить, что стена, которая вначале была слева от меня, потом оказалась справа.
Заблуждался я и относительно очертаний своей тюрьмы. Подвигаясь ощупью, я обнаружил множество углов и отсюда пришел к заключению о чрезвычайной неправильности ее формы, — с такой силой воздействует полный мрак на человека, пробудившегося от летаргии или даже просто от крепкого сна. Углы оказались самыми обыкновенными впадинами, или нишами, расположенными на неодинаковом расстоянии одна от другой. В целом же камера была квадратная. То, что я принял за каменную кладку, теперь превратилось в огромные плиты из железа или какого-то другого металла, а швы или стыки между ними и образовали впадины. Поверхность металла была грубо размалевана всеми страшными и отталкивающими эмблемами, какие только могли подсказать монахам их суеверные представления о загробной жизни. Злые духи в виде скелетов с грозно занесенною рукой и другие менее фантастические, но еще более страшные изображения покрывали и безобразили стены. Я заметил, что, хотя контуры этих страшилищ выступают отчетливо, краски, казалось, поблекли и расплылись, словно под действием влаги. Я увидел также, что пол подо мною каменный. В середине зияло круглое отверстие колодца, пасти которого мне удалось избегнуть; но других колодцев, кроме этого, в моей темнице не было.
Все это я различал лишь смутно и с большим трудом, ибо мое собственное положение за время сна резко переменилось. Теперь я лежал на спине, вытянувшись во весь рост на чем-то вроде низкой деревянной скамейки, крепко привязанный к ней длинным ремнем, похожим на подпругу. Он многократно обвивал мое туловище и конечности, оставляя свободной голову, а также левую руку, но лишь настолько, чтобы я после долгих усилий мог дотянуться до глиняной миски с едою, стоявшей подле на полу. К своему ужасу, я обнаружил, что кувшин унесли. Я говорю «к ужасу», потому что меня томила нестерпимая жажда. Вероятно, в намерение моих мучителей входило распалить эту жажду еще сильнее, ибо в миске лежало приправленное пряностями мясо.
Подняв глаза, я увидел потолок моей тюрьмы. Он был в тридцати или сорока футах надо мной и выглядел примерно так же, как и стены. Необычайного вида фигура, написанная на одной из его плит, приковала мое внимание. Это была фигура Времени, каким его обычно изображают, только вместо косы оно держало в руках какой-то предмет, при беглом взгляде напомнивший мне длинный маятник, вроде тех, что мы видим на старинных часах. Было, однако, в этом маятнике что-то такое, что заставило меня всмотреться в него повнимательнее.
И когда я пристально глядел прямо вверх (маятник находился как раз надо мною), мне вдруг почудилось, что он движется. В следующий миг это впечатление подтвердилось. Размахи маятника были короткие и очень медленные. Несколько минут я следил за ним со смутным чувством страха, но еще больше — изумления. Устав, наконец, наблюдать за этими однообразными движениями, я принялся смотреть по сторонам.
Легкий шум донесся до моих ушей, и, взглянув на пол, я увидел множество огромных крыс, бегавших от стены к стене. Они вылезали из колодца, который находился справа от меня, в поле моего зрения. Они появлялись целыми полчищами прямо у меня на глазах — поспешно, жадно, привлеченные запахом мяса. Мне стоило немалого труда удерживать их на расстоянии от миски.
Прошло, пожалуй, полчаса, а может быть, и час (я мог судить о времени лишь очень приблизительно), прежде чем я снова поднял глаза к потолку. То, что я увидел, смутило и озадачило меня. Размахи маятника удлинились примерно на целый ярд. Вместе с тем и скорость стала гораздо больше. Но сильнее всего меня взволновала мысль о том, что маятник заметно опустился. Теперь я рассмотрел — надо ли говорить, с каким ужасом? — что нижняя его часть представляла собой сверкающий стальной полумесяц длиною с фут (от рога до рога); кончики рогов были обращены вверх, а лезвие казалось острым как бритва. Выше, над лезвием, полумесяц утолщался — тоже как бритва — и был, по-видимому, массивным, тяжелым, несокрушимым. Он висел на толстом медном стержне и с громким свистом рассекал воздух.
Так вот, значит, какую смерть избрала для меня монашеская изобретательность в пытках! Инквизиторам стало известно, что я разгадал тайну колодца — колодца, ужасам которого обрекали дерзких, нераскаявшихся грешников вроде меня; колодца, который был, по слухам, прообразом ада — ultima Thule[80] всех казней. Чистая случайность спасла меня от падения в этот колодец; а я знал, что неожиданность, внезапность были неотъемлемым спутником любой изощренной пытки в этих застенках. Но я оступился раньше, чем следовало, и это нарушило дьявольский план низвержения преступника в бездну, а потому (иного выхода не было) меня ожидала другая, более милосердная смерть. Милосердная! Я даже улыбнулся при мысли о таком применении такого слова.
Что пользы рассказывать о долгих, долгих часах более чем смертельного ужаса, в продолжение которых я непрерывно считал стремительные размахи стали. Дюйм за дюймом, линия за линией, удлиняясь так медленно, что казалось, протекали века, пока это становилось заметным, все ниже и ниже опускался маятник! Прошли дни, может быть, много дней — и вот он уже проносится так близко, что веет мне в лицо своим едким дыханием. Запах остро отточенной стали врывается в мои ноздри. Я молился, я непрестанно молил небеса ускорить его спуск. Обезумев, я рвался вверх, навстречу размахам чудовищного ятагана. А потом внезапно опускался на свою скамейку и лежал спокойно, улыбаясь сверкающей смерти, словно дитя редкостной игрушке.
И снова — провал, глубочайшее забытье; оно было непродолжительным, ибо, вернувшись к жизни, я не заметил, чтобы маятник сколько-нибудь опустился. Но оно могло быть и долгим: ведь демоны инквизиции (я знал это наверное) следили за мной и, заметив мой обморок, могли умышленно остановить маятник. Очнувшись, я почувствовал крайнюю — нет, больше! — невыразимую усталость и слабость, словно после долгого, изнурительного поста. Невзирая на все страдания, моя человеческая природа властно требовала пищи. С мучительным усилием я вытянул руку, насколько позволяли мои путы, и добрался до ничтожных объедков, оставленных мне крысами. И когда я положил первый кусочек в рот, в моем сознании сверкнуло какое-то подобие радости… надежды. Я — и надежда? Нет, невозможно, несовместимо! Но я уже сказал, что это было одно из тех зыбких подобий, которые часто рождаются в человеческом сознании и гибнут в самом зародыше. Я ощущал радость и надежду, но я ощущал также, что они увяли, не распустившись. Напрасны были усилия углубить их… вернуть: долгие страдания лишили мой дух почти всей его силы, всех способностей. Я превратился в слабоумного, в идиота.
Мое тело лежало под прямым углом к плоскости размахов маятника. Я видел, что полумесяц должен рассечь мне грудь как раз там, где бьется сердце. Он продерет саржу моего халата, он будет уходить и возвращаться, уходить и возвращаться, уходить и возвращаться — снова, снова и снова. Несмотря на ужасающую ширь его размахов (футов тридцать, а то и больше), на мощь его свистящего падения, достаточную, чтобы разрушить даже эти стены из железа, все же в течение нескольких минут он будет продирать мой халат — и только. На этой мысли я остановился. Я не дерзнул пойти дальше. Я держался за нее настойчиво и цепко, словно такая задержка способна была предотвратить дальнейший спуск стального лезвия. Я заставил себя думать о том, с каким звуком будет скользить полумесяц по платью, об особой дрожи, которую сообщает нервам трение одежды о тело. Я размышлял об этих пустяках до тех пор, пока не заскрипел зубами от отвращения.
Вниз — тихо и непреклонно маятник сползал вниз. Я находил какое-то исступленное удовольствие, сравнивая это движение вниз со скоростью его размахов. Вправо, влево — то удаляясь, то снова приближаясь, — визжа, точно грешники в аду! Стопою тигра крадется он к моему сердцу! И я то хохотал, то выл — в зависимости от того, какие чувства брали верх.
Вниз, вниз — уверенно и безжалостно! Вот он уже проносится в трех дюймах от моей груди. Я извивался в своих путах бешено, неистово, чтобы высвободить левую руку. Она была свободна лишь от локтя до кисти. С большим трудом я мог двигать ею в пространстве между глиняной миской рядом со скамьей и моим ртом, но не дальше. Если бы мне удалось разорвать путы, стягивающие локоть, я бы попытался схватить маятник, остановить его! С таким же успехом мог бы я остановить лавину.
Вниз, вниз — все так же упорно, все так же неотвратимо! Я задыхался и корчился при каждом взмахе, пытаясь вдавить свое тело в скамью, когда он проносился надо мною. Мой взор следовал за взлетами и падениями маятника с упорством и бессмысленностью предельного отчаяния; видя его приближение, я всякий раз судорожно жмурился, хотя смерть была бы блаженным избавлением — о, несказанно блаженным! И все же каждый нерв во мне трепетал при мысли о том, как движение механизма — ничтожное, еле заметное — обрушит этот острый сверкающий топор на мою грудь. То была надежда: слыша ее голос, трепетали нервы… скамейка точно уходила в пол… То была надежда — та самая надежда, которая торжествует победу даже на дыбе и даже в застенках инквизиции шепчет осужденному на смерть слова утешения.
Я увидел, что еще десять — двенадцать взмахов — и сталь коснется моего платья; вместе с этим наблюдением ко мне пришла вся ясность, вся собранность, все спокойствие отчаяния. И впервые за много часов (а может быть, дней) я начал думать. Я вдруг сообразил, что подпруга или путы, которыми я обвит, — это цельная полоса. Я был связан одним-единственным ремнем. Первый же удар острого как бритва полумесяца — при условии, что он заденет ремень, — рассек бы его, и я оказался бы в состоянии левой рукой распустить стягивающие меня витки. Но как ужасающе близко скользнет в этот миг сталь! Каким смертоносным может оказаться малейшее неверное движение! Да и мыслимое ли дело, чтобы подручные палача не предвидели, не предугадали такой возможности?! Есть ли хоть какая-нибудь вероятность, что ремень у меня на груди скрещивается с линией движения маятника? Страшась обмануться в моей слабой и, по-видимому, последней надежде, я приподнял голову настолько, чтобы получше разглядеть свою грудь. Тугие кольца «подпруги», охватывавшие мои конечности и туловище, шли во всех направлениях, но на пути губительного полумесяца их не было.
Не успел я снова опустить голову, как вдруг меня осенило. Это была (я не могу описать ее иначе) другая половина того плана избавления, о котором я уже упоминал, — зыбкого и бесформенного прежде; первая его часть смутно проплыла в моем сознании, когда я подносил пищу к своим запекшимся губам. Теперь я владел всею мыслью полностью — пусть бледно, пусть едва ли здравой и не совсем отчетливой, но всею целиком — и тут же с лихорадочной энергией отчаяния приступил к ее исполнению.
Уже много часов пол вокруг низкой скамьи, на которой я лежал, буквально кишел крысами — хищными, наглыми, алчными: их красные глазки смотрели на меня пристально и свирепо, словно они были уверены, что добыча от них не уйдет, и только ждали, когда я перестану шевелиться. «Чем же они обычно питаются в этом подземелье?» — думал я.
Невзирая на все мои усилия их отогнать, они сожрали почти все, что было в миске, оставив лишь жалкие объедки. Я непрерывно размахивал рукою над миской, и в конце концов невольное однообразие этого движения лишило его всякой действенности. Прожорливые грызуны то и дело впивались мне в пальцы своими острыми клыками. Уцелевшими кусочками жирного, остро приправленного кушанья я густо натер ремень повсюду, куда только смог дотянуться; потом перестал махать рукой и оцепенел, затаив дыхание.
В первую минуту маленькие хищники были озадачены и испуганы этой переменой — внезапной неподвижностью их жертвы. В тревоге они отпрянули, многие юркнули в колодец. Но это длилось лишь минуту. Мои расчеты на их прожорливость оправдались. Заметив, что я по-прежнему недвижим, две или три из числа самых отчаянных вспрыгнули на скамью и принялись обнюхивать «подпругу». Это послужило как бы сигналом к общему нападению. Из колодца хлынули новые орды крыс. Они карабкались по ножкам деревянной скамьи, взбирались на нее, сотнями бегали по моему телу. Размеренное движение маятника нимало их не беспокоило. Увертываясь от ударов, они занялись смазанным жиром ремнем. Они теснили и сталкивали друг друга, их полчище все росло и росло. Они копошились у меня на шее, их холодные губы тыкались в мои губы, я уже задыхался под их тяжестью; чудовищное отвращение, которому нет имени на земном языке, стиснуло мне грудь и каким-то липким холодом заливало сердце. Но еще минута — и я понял, что дело идет к концу. Я отчетливо чувствовал, как ослабевают путы. Я знал, что в нескольких местах они уже, должно быть, разгрызены. И сверхчеловеческим усилием воли я заставил себя лежать неподвижно.
Я не ошибся в своих расчетах, и мое терпение не было тщетным! Наконец-то я почувствовал себя свободным.
Обрывки ремня свисали на пол. Но маятник почти касался уже моей груди. Он рассек саржу халата, он разрезал белье; еще два размаха — и острая боль пронизала каждый мой нерв. Но миг спасения настал. Я шевельнул рукой, и мои избавители с шумом кинулись кто куда. Ровным движением — осторожно, медленно, вбок и назад — я выскользнул из тесных объятий ремня и стал недосягаем для кривого лезвия. Что бы ни случилось дальше, в этот миг я был свободен.
Свободен — и в когтях у инквизиции! Едва я поднялся со своего деревянного ложа — ложа ужаса! — и ступил на каменный пол темницы, как движение дьявольского механизма прекратилось, и какая-то невидимая сила подняла его вверх, через потолок. Это было уроком для меня, уроком, который наполнил мое сердце отчаянием. За каждым моим движением, несомненно, следят. Свободен! Ха! Я избежал мучительной смерти в одном из ее обличий лишь для того, чтобы увидеть иное, еще более страшное, чем сама смерть. С этой мыслью я беспокойно обвел взглядом железные плиты, которые скрывали меня от мира. Что-то новое, какое-то явное изменение — сначала я не мог сообразить, какое именно, — произошло в обличии камеры. Дрожа от возбуждения, теряясь в бессвязных догадках, я на несколько минут погрузился в странную мечтательную рассеянность. Тут я впервые отдал себе отчет в том, откуда исходит фосфорический свет, озаряющий мою тюрьму. Он лился сквозь щель шириною примерно в полдюйма, которая опоясывала всю камеру у самого основания стен; таким образом, стены, по-видимому, не были соединены с полом. Я попытался заглянуть в эту щель, но, разумеется, безуспешно.
Когда вслед за этим я снова выпрямился, загадочные перемены, происходившие вокруг, стали мне вдруг понятны. Я уже говорил, что, хотя очертания фигур на стенах были довольно отчетливы, краски казались потускневшими, расплывшимися. Теперь эти краски засверкали, и с каждым мигом их пугающий блеск становился все ярче, что придавало дьявольским, призрачным изображениям такой вид, который способен был привести в трепет и более крепкие нервы, нежели мои. Очи демонов, тысячи очей, с жуткой, чудовищной живостью пристально глядели на меня отовсюду, даже оттуда, где раньше не было видно ничего, и мерцали зловещим огнем, который мое воображение не в силах было представить себе нематериальным.
Нематериальным — как бы не так! До моих ноздрей уже доносилось дыхание раскаленного железа. Удушающие пары наполнили темницу. Все жарче разгорались глаза, неотступно следившие за моими страданиями. Все ярче становился багровый свет, заливавший кровавые фигуры на стенах. Я задыхался! Я судорожно ловил ртом воздух! Можно ли было еще сомневаться в намерениях моих палачей — о-о-о! самых безжалостных, самых неумолимых среди исчадий ада! Пятясь от раскаленного металла, я отступал к центру темницы. Среди дум об огненной гибели, которая меня ожидала, мысль о прохладе колодца пролилась на душу бальзамом. Я ринулся к его смертоносному краю. Я устремил свой истомившийся взор вниз. Сияние, исходившее от пламенеющей кровли, освещало самые укромные закоулки внутри колодца. И все же в продолжение какого-то мига дух мой, словно помутившись, отказывался постигнуть смысл того, что я увидел. Но в конце концов он пробился… силой проложил себе путь в сознание… ожогом врезался в мой содрогающийся рассудок! О! язык мне не повинуется… О! какой ужас… ужас, не сравнимый ни с чем на свете! С воплем я отпрянул назад и, спрятав лицо в ладони, зарыдал.
Жар быстро усиливался, и, трясясь словно в приступе лихорадки, я снова поднял глаза. Опять перемены, — на этот раз заметно переменилась форма темницы. Как и раньше, первая попытка правильно оценить или хотя бы понять, что творится вокруг, была безуспешной. Но растерянность и сомнение были недолги. Дважды ускользнув от смерти, я заставил инквизиторов поспешить с возмездием, повелитель ужасов не был более склонен терять время попусту. Прежде камера была квадратной. Теперь я увидел, что два ее железных угла сделались острыми, а два других — в согласии с этим — тупыми. Это страшное различие стремительно возрастало с каким-то глухим грохотом, а может быть, и стоном. В одно мгновение комната приняла форму ромба. Но движение стен не остановилось… и сам я уже не надеялся, да и не хотел, чтобы оно остановилось. Поскорее бы сдавили мою грудь эти багровые плиты — риза вечного успокоения. «Смерть, — твердил я, — любая смерть, только не в колодце!» Глупец! Как это я сразу не догадался, что именно в колодец должно загнать меня раскаленное железо! Мог ли я выдержать жар этих стен? А если бы даже и мог, — в силах ли я был не отступить перед их напором? Ромб делался все уже, уже — с быстротою, не оставлявшей времени для размышлений. Его центр и, следовательно, наиболее широкая его часть находились в точности над зияющей пропастью. Я пятился назад, но сдвигающиеся стены с непреодолимой силой толкали меня вперед. В конце концов для моего опаленного, истерзанного тела не осталось и дюйма на твердом полу тюрьмы. Я больше не сопротивлялся, но предсмертные муки моей души излились в одном громком, долгом, последнем вопле отчаяния. Я чувствовал, что балансирую на самом краю… Я отвернул лицо…
И вдруг… Нестройный гул человеческих голосов! Громкий рев, словно взвыли тысячи труб! Резкий, скрипучий удар, словно грянули тысячи громов! Огненные стены отпрянули! Чья-то протянутая рука поймала мою руку в то самое мгновение, когда я, теряя сознание, уже падал в бездну. То был генерал Лассаль[81]. Французские войска вошли в Толедо. Инквизиция была в руках своих врагов.
Овальный портрет
Egli à vivo е parlerebbe se non
osservasse la regola del silenzio[82].
Лихорадка моя была сильна и упорна. Я перепробовал все средства, какие только можно было достать в дикой области Апеннин, и все без успеха. Мой слуга и единственный помощник, с которым мы очутились в уединенном замке, был слишком нервен и неловок, чтобы пустить мне кровь, да я и без того немало потерял ее в схватке с бандитами. За помощью я его также не мог послать. Наконец я вспомнил о небольшом запасе опиума, который хранился у меня вместе с табаком: в Константинополе я привык курить табак с этим зельем. Педро подал мне ящик. Я отыскал в нем опиум. Но тут возникло затруднение: я не знал, сколько его полагается брать на один прием. При курении количество опиума не имело значения. Обычно я смешивал пополам опиум с табаком, набивал трубку и выкуривал ее, не испытывая иной раз никакого особенного действия. Случалось, что, выкурив две трети, я замечал признаки умственного расстройства, которые заставляли меня бросить трубку.
Во всяком случае, действие опиума проявлялось так постепенно, что не представляло серьезной опасности. Теперь случай был совсем другой. Я никогда еще не принимал опиума внутрь. Мне случалось прибегать к лаудануму и морфию, и относительно этих средств я бы не стал колебаться. Но с употреблением опиума я вовсе не был знаком. Педро знал об этом не больше моего, так что приходилось действовать наудачу. Впрочем, я не долго колебался, решившись принимать его постепенно. На первый раз, думал я, приму совсем мало. Если это не подействует, буду увеличивать дозу до тех пор, пока не спадет лихорадка или не явится благодетельный сон, который так был мне нужен, но уже неделю бежал от моих смятенных чувств. Без сомнения, состояние, в котором я находился — а я был уже в преддверии бреда, — помешало мне уразуметь нелепость моего намерения устанавливать большие и малые дозы, не имея никакого масштаба для сравнения. Мне и в голову не приходило, что доза чистого опиума, которая кажется мне ничтожной, на самом деле может быть огромной. Напротив, я хорошо помню, что с полной уверенностью определил количество, необходимое для первого приема, сравнивая его с целым куском опиума, находившимся в моем распоряжении. Порция, которую я проглотил без всяких опасений, представляла очень малую часть всего куска, находившегося в моих руках.
Замок, в который мой слуга решился вломиться силой, лишь бы не оставить меня, раненого, под открытым небом, был одной из тех угрюмых и величавых громад, которые бог знает сколько веков хмуро высятся среди Апеннин не только в воображении миссис Рэдклиф[83], но и в действительности. По-видимому, он был покинут хозяевами очень недавно и только на время. Мы выбрали комнату поменьше и попроще в отдаленной башенке. Обстановка ее была богатая, но ветхая и старинная. Стены были увешаны гобеленами, трофеями охоты и невероятным числом прекрасных современных картин в богатых золотых рамах. Эти картины, висевшие не только на гладких стенах, но и по всем закоулкам, созданным причудливой архитектурой здания, возбуждали во мне глубокое любопытство, быть может порожденное начинающимся бредом, так что я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ночь уже наступила), зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем у изголовья кровати, и отдернуть черный бархатный полог с бахромой, закрывавший постель. Я рассчитывал, что если мне не удастся уснуть, то я буду по крайней мере рассматривать картины и читать их описания в маленьком томике, который нашел на подушке.
Долго, долго читал я и пристально, благоговейно рассматривал картины. Часы летели быстрой и чудной чредой. Наступила полночь. Положение канделябра казалось мне неудобным, и, не желая будить уснувшего слугу, я, с трудом протянув руку, переставил его так, чтобы свет ярче освещал книгу.
Но эта перестановка произвела совершенно неожиданное действие. Лучи многочисленных свечей (их было действительно много) упали в нишу, которая до тех пор была окутана густой тенью от одного из столбов кровати. Я увидел ярко освещенную картину, которой не заметил раньше. То был портрет молодой девушки в первом расцвете пробудившейся женственности. Я только взглянул на картину — и сразу закрыл глаза. Почему — я и сам не понял в первую минуту. Но пока мои веки оставались сомкнутыми, я стал обдумывать, почему я опустил их. Это было невольное движение с целью выиграть время для размышления, удостовериться, что зрение не обмануло меня, унять и обуздать фантазию более надежным и трезвым наблюдением. Спустя несколько мгновений я снова устремил на картину пристальный взгляд.
Теперь я не мог сомневаться, что вижу ясно и не обманываюсь, потому что первая вспышка свечей, озарившая картину, по-видимому, рассеяла сонное оцепенение, овладевшее моими чувствами, и разом вернула меня к действительности.
Как я уже сказал, то был портрет молодой девушки; голова и плечи были выполнены, если употребить технический термин, в стиле виньетки, напоминавшем головки Селли[84]. Руки, грудь и даже концы золотистых прядей незаметно сливались с неопределенной, но глубокой тенью, составлявшей фон картины. Овальная вызолоченная рама была филигранной работы, в мавританском стиле. Живопись представляла верх совершенства. Но не образцовое исполнение, не божественная прелесть лица потрясли меня так внезапно и так могущественно. Менее всего мог я допустить, чтобы моя фантазия, пробудившаяся от полудремоты, приняла это лицо за живое. Я сразу увидел, что особенности рисунка, стиля, рамы должны были в первое же мгновение уничтожить подобную мысль, не допустить даже мимолетного самообмана. Упорно раздумывая об этом, я провел, быть может, около часа полусидя, полулежа и не сводя глаз с портрета.
Наконец, поняв, в чем секрет его воздействия, я откинулся на подушки. Я убедился, что очарование картины заключалось в совершенной жизненности выражения, которая в первую минуту поразила меня, а потом смутила, подавила и ужаснула. С глубоким и благоговейным страхом я поставил канделябр на прежнее место. Устранив таким образом причину моего волнения, я торопливо перелистал томик, в котором объяснялись достоинства картин и излагалась их история. Отыскав номер, под которым значился овальный портрет, я прочел следующие странные и загадочные строки:
«Она была девушка редкой красоты и столь же веселая, сколь прекрасная. В недобрый час увидела она художника, полюбила и сделалась его женой. Он — страстный, прилежный, суровый и уже нашедший невесту в своем искусстве; а она — девушка редкой красоты, столь же веселая, сколь прекрасная, вся радость и смех, как молодая лань, полная любви и ласки ко всему, ненавидевшая только свою соперницу — искусство, пугавшаяся только палитры, кистей и других досадных предметов, отнимавших у нее возлюбленного. Ужасным ударом было для новобрачной услышать, что художник желает запечатлеть на холсте свою молодую жену. Но она была кротка и послушна и покорно сидела целые недели в высокой темной башне, где свет только сверху струился на бледный холст. Он же, художник, вложил всю свою душу в это произведение, которое подвигалось вперед с часу на час, со дня на день. Он был страстный, дикий и своенравный человек, поглощенный своими грезами; и не видел он, что свет, зловеще озарявший уединенную башню, губил здоровье и душу его молодой жены, — она таяла на глазах у всех, и только он один не замечал этого. Но она улыбалась и не хотела жаловаться, так как видела, что художник (который пользовался громкой славой) находил лихорадочное и жгучее наслаждение в своей работе и дни и ночи трудился над портретом той, которая так любила его и все-таки теряла силы и чахла со дня на день. И правда, те, кто видел портрет, говорили вполголоса о чудесном сходстве и находили в нем доказательство не только таланта художника, но и его глубокой любви к той, которую писал он с таким изумительным совершенством. Но когда работа уже близилась к концу, в башню перестали пускать посторонних, потому что художник предавался работе с безумным увлечением и почти не отводил глаз от полотна, не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он набрасывал на полотно, сбегали с лица той, которая сидела подле него. И когда прошло много недель и оставалось только довершить картину, тронув кистью рот и глаза, дух молодой женщины снова вспыхнул, как пламя угасающей лампады. И вот сделан последний мазок, последний штрих положен, и на мгновение художник застыл, очарованный своим творением, — но в ту же минуту, еще не отрывая глаз от портрета, затрепетал, побледнел и ужаснулся.
— Да это сама жизнь! — воскликнул он и быстро обернулся, чтобы взглянуть на свою возлюбленную.
Она была мертва!»
Очки[85]
В старину обычно смеялись над «любовью с первого взгляда». Но люди, способные глубоко мыслить или чувствовать, всегда отстаивали ее существование. В самом деле, современные открытия в той области, которая может быть названа этическим магнетизмом или магнетическим эстетизмом, позволяют считать самыми естественными и, следовательно, самыми подлинными, сильными человеческими привязанностями те, которые возникают между сердцами, как бы соединяя их симпатией, подобной электрическому току. Словом, наиболее яркие и прочные узы, связывающие людей, рождаются под влиянием зрительных впечатлений. Признание, которое я собираюсь сделать, лишний раз докажет правоту этого положения.
В моем рассказе мне придется остановиться на некоторых подробностях. Я еще очень молод: мне нет и двадцати двух лет. В настоящее время я ношу довольно распространенную и даже несколько плебейскую фамилию — Симпсон. Я сказал «в настоящее время», так как эта фамилия стала моей только с недавних пор, — я совершенно официально принял ее в прошлом году, чтобы получить крупное наследство, оставленное мне моим дальним родственником, Адольфом Симпсоном, эсквайром. Для получения наследства необходимо было, согласно воле завещателя, принять его фамилию — только фамилию; имя же у меня осталось прежнее, вернее, два имени: Наполеон Бонапарт.
Я принял фамилию Симпсон довольно неохотно, так как своим родовым имением Фруасар гордился не без основания, считая, что могу проследить свое происхождение от бессмертного автора «Хроник»[86]. Кстати, отмечу довольно странное созвучие в фамилиях некоторых моих ближайших родственников. Мой отец — господин Фруасар, парижанин. Мать моя, вышедшая за него замуж пятнадцати лет, была урожденная Круасар, старшая дочь банкира Круасара. Банкир же Круасар в свое время женился на шестнадцатилетней девушке, старшей дочери некоего Виктора Вуасара. Господин Вуасар, по странному совпадению, был женат на молодой особе, по фамилии Муасар. Она тоже была совсем девочкой, когда выходила замуж, так же как и ее мать, мадам Муасар, которая венчалась четырнадцати лет. Во Франции столь ранние браки — явление обычное. Итак, мои предки по прямой линии носили фамилии: Муасар, Вуасар, Круасар и Фруасар. Свою же фамилию, как я уже говорил, мне пришлось переменить, хотя и с очень большой неохотой, на фамилию Симпсон, официально это оформив. Правда, была минута, когда я начал колебаться, вступать ли мне в права наследства с таким никому не нужным и очень неприятным условием.
Что же касается моих личных достоинств, то я отнюдь их не лишен. Наоборот, я считаю, что достаточно хорошо сложен и обладаю тем, что девять десятых всего человечества назвали бы красивой наружностью. Мой рост — пять футов одиннадцать дюймов. Волосы черные, вьющиеся. Нос довольно правильной формы. Хотя я очень плохо вижу, но, судя по моим большим серым глазам, вы бы этого не сказали. Плохое зрение всегда мешало мне, и, чтобы его исправить, я прибегал ко всяким средствам, за исключением очков. Я молод и в достаточной степени привлекателен — вполне понятно, что очки мне никогда не нравились и я категорически отказывался носить их. Я не знаю ничего, что бы так портило наружность молодого человека, придавая его лицу чрезмерную серьезность, а иногда даже что-то старческое и ханжеское. С другой стороны, с моноклем в глазу человек кажется фатоватым и жеманным; поэтому я до сих пор обходился без того и другого. Но, кажется, я увлекся подробностями, которые, в конце концов, не имеют большого значения. Добавлю только, что темперамент у меня сангвинический, я горяч, опрометчив, восторжен и всегда был большим поклонником женщин.
Прошлой зимой, как-то вечером, я в обществе моего приятеля мистера Тальбота сидел в ложе Н-ского театра. Шла опера; афиши вызвали в городе необычайный интерес, и поэтому зал был переполнен. Однако мы пришли вовремя, успели протиснуться через толпу и занять свои места в первом ряду.
В течение двух часов мой спутник, страстный любитель музыки, отдавал все свое внимание происходящему на сцене, а я тем временем рассматривал публику, которая в основном представляла собой цвет нашего города. Удовлетворив свое любопытство, я уже собирался устремить взгляд на примадонну, как вдруг мое внимание было привлечено особой, сидящей в одной из лож и которой я до этой минуты по странной случайности не заметил.
Если бы я прожил тысячу лет, то и тогда не смог бы забыть того глубокого душевного волнения, с каким я рассматривал ее. Это была самая прелестная женщина из когда-либо виденных мной. Ее лица, обращенного к сцене, я сначала рассмотреть не мог, но фигура женщины была просто божественной; никакое другое слово не может в достаточной мере передать совершенство ее пропорций, и даже слово «божественная» кажется до смешного слабым, когда я пишу эти строки.
Магическая прелесть стройной женской фигуры, волшебство женского изящества всегда были для меня той силой, которой я не мог противостоять, а эта женщина была воплощенной грацией, идеалом моих самых пылких и безудержных мечтаний. Устройство ложи позволяло видеть ее почти всю. Она была несколько выше среднего роста и даже величава. Округлость ее форм и линия ее стана были просто восхитительны. Голова женщины, хотя мне был виден только ее затылок, красотой своей могла соперничать с головкой греческой Психеи, а изящная наколка из тончайшего газа, который напомнил мне ventum textilem[87] Апулея[88], еще больше подчеркивала ее совершенство. Правая рука, лежавшая на барьере ложи, своими изысканными пропорциями заставляла трепетать каждый мой нерв. Из-под свободного широкого рукава, спускавшегося немного ниже локтя, был виден другой рукав, очень тонкий, плотно облегавший руку и кончавшийся манжетой из дорогих кружев, которые ниспадали на кисть руки и позволяли видеть только изящные пальчики. Я сразу заметил, что на одном из них сверкает чрезвычайно дорогое бриллиантовое кольцо. Изумительную округлость запястья подчеркивал браслет, украшенный эгретом из драгоценных камней, великолепие которых говорило не только о богатстве их владелицы, но и о ее утонченном вкусе.
Словно окаменев, я полчаса не мог оторвать взгляда от этого царственного видения; вот тогда-то я до конца понял всю правдивость и убедительность того, что когда-либо было сказано или пропето о «Любви с первого взгляда». До сих пор даже в обществе самых очаровательных женщин я не испытывал ничего подобного. Мой взгляд, мои мысли, мои чувства — все было приковано к прелестной незнакомке, словно какая-то неведомая сила властно влекла к ней мою душу. Я знал, я чувствовал, что глубоко, безумно и беззаветно влюбился — влюбился, даже не увидев ее лица. Страсть, поглотившая меня, была столь сильной и пылкой, что, окажись ее лицо, для меня все еще незримое, совершенно заурядным, — и это, вероятно, не охладило бы моих чувств. Такова сила истинной любви, «любви с первого взгляда»; как мало зависит она в действительности от внешних обстоятельств, хотя, казалось бы, именно они создают и поддерживают ее.
Пока я с восторгом рассматривал прелестное создание, легкое оживление в зале заставило ее повернуть голову, и я увидел ее профиль. Красота его превзошла мои ожидания, и все же что-то в нем разочаровало меня, хотя я и не мог бы точно сказать, что именно. Я сказал «разочаровало», но это не то слово. Я чувствовал себя в одно и то же время и успокоенным и взволнованным. Мною овладел не столько бурный восторг, сколько тихая восторженность. Это чувство возникло, быть может, пол впечатлением ее лица, черты которого были исполнены божественной кротости мадонны и вместе с тем спокойного достоинства матроны. Но вдруг я понял, что дело не только в этом. Было еще что-то, какая-то тайна, которой я не мог раскрыть, что-то неуловимое в выражении лица, слегка тревожившее меня и возбуждавшее во мне глубокий интерес. Я был в том состоянии, когда впечатлительный молодой человек готов на любое сумасбродство. Будь эта дама одна, я, без сомнения, вошел бы к ней в ложу и рискнул бы заговорить с ней, но, к счастью, она была не одна: ее сопровождал какой-то господин и поразительно красивая женщина, по-видимому, на несколько лет моложе моей незнакомки.
Я строил сотни планов, ломая голову над тем, как в будущем добиться чести быть представленным старшей даме, а теперь хоть получше рассмотреть ее красоту. Пересесть поближе к ее ложе я не мог: театр был переполнен, а, согласно строгим законам последней моды, пользоваться биноклем в таких случаях считалось в высшей степени неприличным, да у меня его и не было. Я просто приходил в отчаяние.
Наконец я решил обратиться к моему спутнику.
— Тальбот, — сказал я, — у вас есть бинокль. Дайте его сюда.
— Бинокль? Да зачем он мне? — И он снова нетерпеливо отвернулся к сцене.
— Но, Тальбот, — продолжал я, трогая его за плечо, — я прошу вас, выслушайте меня. Видите вон ту ложу? Там! Да нет, следующую… Вы встречали когда-нибудь такую красавицу?
— Да, она бесспорно очень красива.
— Интересно, кто она?
— Во имя всего святого, неужели вы ее не знаете? «Не зная ее, становишься сам неизвестным». Это знаменитая мадам Лаланд — она сейчас в моде, о ней говорит весь город. Она очень богата, вдова, превосходная партия, только что приехала из Парижа.
— Вы с ней знакомы?
— Да, имею честь.
— Вы меня представите?
— Конечно, с большим удовольствием. Когда вы хотите?
— Завтра в час дня я зайду за вами к Б…
— Хорошо. А сейчас, прошу вас, помолчите, если можете.
Я был вынужден выполнить эту последнюю просьбу Тальбота, так как он, поглощенный происходившим на сцене, оставался глух ко всем моим дальнейшим расспросам.
Я же был не в силах отвести взгляд от мадам Лаланд, и наконец мне посчастливилось: она повернулась ко мне лицом. Оно было поистине прелестно, как и подсказывало мне мое сердце еще раньше, чем Тальбот полностью удовлетворил мое любопытство; но что-то непонятное все еще продолжало волновать меня. В конце концов я решил, что на мои чувства повлияло строгое и грустное выражение ее лица или, вернее, та печальная усталость, от которой оно казалось менее свежим и молодым; зато эта усталость придавала ее чертам выражение ангельской кротости и величавости, особенно пленявшее меня при моей романтической восторженности, и делала ее в десять раз интереснее.
Я продолжал пожирать даму глазами и вдруг затрепетал, ибо она чуть заметно вздрогнула, почувствовав на себе мой пристальный взгляд. Но я был так очарован, что ни на миг не мог оторвать от нее глаз. Она отвернулась, и мне опять стали видны только изящные очертания ее затылка. Через несколько минут, точно желая проверить, продолжаю ли я смотреть на нее, дама слегка повернула голову и встретилась с моим пылающим взором. Ее глаза тотчас опустились, и яркий румянец залил щеки. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что она не только не отвернулась, но даже взяла висевший у пояса лорнет, поднесла его к глазам и в течение нескольких минут, не скрывая своего интереса, внимательно рассматривала меня.
Если бы молния ударила у моих ног, я и тогда бы не был так ошеломлен — не задет, не возмущен, а именно ошеломлен, хотя столь же смелый поступок со стороны другой женщины бесспорно возмутил бы меня или оттолкнул; но все это было проделано с таким спокойствием, с такой небрежностью и невозмутимостью, присущими безукоризненно воспитанным людям, что совершенно исключало малейший намек на дерзость и возбудило во мне лишь восторг и удивление.
Она, видимо, осталась довольна беглым осмотром моей особы и уже хотела спрятать лорнет, как вдруг, точно пораженная какой-то новой мыслью, вновь поднесла его к глазам и с удвоенным вниманием в течение по крайней мере пяти минут продолжала смотреть на меня.
Этот из ряда вон выходящий поступок, такой необычный для публики, посещающей американский театр, привлек к нам всеобщее внимание, вызвав в зале движение и перешептывание, что чрезвычайно смутило меня, но, казалось, не произвело ни малейшего впечатления на мадам Лаланд.
Удовлетворив свое любопытство, если это было любопытство, она опустила лорнет и вновь спокойно повернулась к сцене; мне опять стал виден только ее профиль. Я неотступно смотрел на нее, хотя и понимал всю бестактность своего поведения. Наконец она слегка изменила положение головки, и скоро я уже не сомневался в том, что дама, притворяясь, будто смотрит на сцену, в то же время исподтишка внимательно наблюдает за мной. Нет нужды говорить, какое впечатление произвело на мою взволнованную душу столь необычайное поведение очаровательнейшей из женщин.
Понаблюдав за мной таким образом около четверти часа, мадам Лаланд, этот пленительный предмет моей страсти, сказала что-то сопровождавшему ее джентльмену. Судя по их взглядам, я понял, что речь шла обо мне.
После этого она вновь повернулась к сцене и в течение нескольких минут как будто была целиком поглощена спектаклем. Жгучее волнение овладело мной, когда мадам Лаланд уже в третий раз взяла лорнет и, не обращая внимания на возобновившийся шепот публики, с тем же знакомым мне восхитительным спокойствием опять начала разглядывать меня с головы до ног.
Это странное поведение подняло во мне целую бурю страстей, повергло в безумие любовного бреда и скорее ободрило, а не смутило. В любовном исступлении я помнил только о том, что напротив меня сидит такая величественно прекрасная женщина. Улучив удобную минуту, когда весь зал, казалось, был поглощен спектаклем, я поймал взгляд мадам Лаланд и слегка поклонился ей.
Залившись ярким румянцем, она отвела глаза, осторожно посмотрела вокруг, чтобы узнать, не замечен ли кем-нибудь мой необдуманный поступок, и затем наклонилась к сидевшему рядом с ней джентльмену.
Только теперь я почувствовал все неприличие моего поведения и не ждал ничего, кроме неприятных для себя последствий, живо представив себе пистолеты, один из которых мне, очевидно, придется взять завтра в руки. Признаюсь, я испытал большое облегчение, увидев, что дама протянула своему спутнику программу, не сказав при этом ни слова; но читателю даже трудно себе представить мое замешательство и мое безмерное удивление, когда, украдкой оглянувшись вокруг, она позволила себе прямо и твердо посмотреть мне в глаза своими ясными глазами и затем с легкой улыбкой, чуть обнажившей белую линию ее жемчужных зубов, дважды кивнула головой.
Незачем говорить о той радости, о том безумном восторге, о той любовной лихорадке, которые охватили меня. Если человек когда-либо сходил с ума от избытка счастья, то это был я. Я любил. Это была моя первая любовь, всепоглощающая, неземная любовь — «любовь с первого взгляда». И с первого взгляда меня поняли и ответили мне тем же.
Да, ответили. Мог ли я в этом сомневаться? Как еще мог я истолковать подобный поступок светской дамы, такой богатой, знатной и всеми почитаемой, какой была мадам Лаланд? Да, она любила меня. Она ответила на мое чувство с такой силой, так откровенно, с такой прямотой и самозабвением, которые не уступали моим. Упавший занавес положил конец моим восхитительным мечтам и размышлениям. Публика начала расходиться, и в зале поднялся обычный шум. Бросив Тальбота, я изо всех сил старался протиснуться поближе к мадам Лаланд, но толпа помешала мне, и пришлось отправиться домой, сожалея о том, что я не мог даже прикоснуться к ее платью; однако меня утешала мысль, что завтра я буду представлен ей Тальботом по всей форме.
Это завтра наконец наступило: то есть на смену длинной томительной ночи пришел рассвет, и вновь черепашьим шагом поползли тоскливые часы ожидания, казавшиеся бесконечными. Но, как говорится, даже Стамбул где-нибудь да кончается; пришел конец и моему томлению. Часы пробили час. Не успел еще умолкнуть последний отзвук, как я уже входил к Б… Я спросил Тальбота.
— Нету дома, — ответил мне его лакей.
— Нету дома! — повторил я, отступая. — Позвольте заметить вам, милейший, что этого никак не может быть, это невероятно; мистер Тальбот должен быть дома. Почему вы говорите, что его нет?
— Только потому, сэр, что его действительно нет. Нет, и все. Он уехал верхом в С… сейчас же после завтрака и предупредил, что вернется в город не раньше чем через неделю.
Я стоял, окаменев от ужаса и негодования; язык не повиновался мне. Наконец, бледный от ярости, я круто повернулся и ушел, мысленно посулив роду Тальботов все муки ада. Мне было совершенно ясно, что мой уважаемый друг il fonatico[89] забыл о назначенном мне свидании, забыл, едва его назначив. Никогда он не был особенно щепетильным в отношении своих обещаний. Делать было нечего. Кое-как укротив обиду, я уныло брел по улице, расспрашивая о мадам Лаланд всех встречавшихся мне знакомых мужчин. Оказалось, что все о ней слышали, многие видели ее, но лишь немногие были с ней лично знакомы, так как в городе она жила всего две-три недели. Но и эти немногие, зная ее слишком недавно, не могли или не хотели взять на себя смелость представить меня, явившись с утренним визитом. И вот, когда я, уже потеряв всякую надежду на знакомство с ней, стоял с тремя приятелями, беседуя все на эту же волнующую меня тему, мимо нас проехала сама мадам Лаланд.
— Честное слово, она! — воскликнул один из моих приятелей.
— Поразительно хороша! — сказал второй.
— Прямо ангел земной! — подхватил третий.
Я повернул голову: в открытой коляске, медленно приближавшейся к нам, сидела она — и моим глазам предстало то же пленительное видение, что и накануне в опере. С ней была та же дама.
— Ее спутница тоже очень привлекательна, — заметил тот приятель, который говорил первым.
— Поразительно, — откликнулся второй. — Она все еще великолепна! Впрочем, искусство делает чудеса. Честное слово, она выглядит лучше, чем пять лет тому назад в Париже. Все еще красивая женщина, не правда ли, Фруасар… простите, Симпсон?
— Все еще? — удивился я. — А почему бы ей не быть красивой? Но ее красота меркнет перед красотой ее спутницы, как свеча перед вечерней звездой или светляк перед Антаресом[90].
— Ха-ха-ха! Знаете, Симпсон, у вас удивительные способности делать открытия, и преоригинальные.
С этими словами мы расстались, и я услышал, как один из моих приятелей начал напевать песенку из веселого водевиля:
Ninon, Ninon, Ninon à bas —
A bas Ninon de l'Enclos![91]
Во время этой краткой сцены произошло небольшое событие, которое хоть и утешило меня, но еще больше разожгло мою страсть. Когда экипаж мадам Лаланд проезжал мимо нас, я заметил, что она узнала меня и, даже более того, она подарила меня одной из самых ангельских улыбок, которая явно говорила, что я узнан.
Что же касается официального знакомства, то его пришлось отложить до тех пор, пока Тальбот не сочтет нужным вернуться в город. А пока я стал усердно посещать всевозможные зрелища и наконец был несказанно счастлив, встретив ее опять в том же оперном театре и обменявшись с ней взглядом. Но это произошло только через две недели. Ежедневно я заходил в отель и справлялся о Тальботе, и каждый раз мной овладевал тот же гнев, когда я слышал неизменное «еще не вернулся» от его лакея.
В тот вечер, о котором идет речь, я был в состоянии, близком к помешательству. Я знал, что мадам Лаланд — парижанка. Она приехала из Парижа совсем недавно и могла неожиданно уехать обратно — уехать раньше, чем вернется Тальбот; а тогда она будет потеряна для меня навсегда. Такой ужасной мысли я не мог вынести. Мое будущее счастье находилось под угрозой, и я решился на отчаянный поступок. Короче говоря, после спектакля я незаметно последовал за мадам Лаланд до дверей ее дома, записал адрес и на следующее утро послал ей длинное и подробное письмо, в котором излил свое сердце.
Я писал смело и свободно — словом, со страстью. Я не скрыл от нее ничего — даже слабости моего зрения. Я напомнил ей о романтических обстоятельствах нашей первой встречи и даже о том взгляде, которым мы тогда обменялись. Я пошел дальше, высказав уверенность в ее любви ко мне. Эта уверенность, а также сила моего чувства, писал я, должны послужить оправданием моего поведения, которое иначе было бы непростительным. Я писал о своих опасениях, как бы она не покинула город раньше, чем я получу возможность быть ей представленным. Свое послание, одно из самых восторженных, которые когда-либо были написаны, я закончил откровенным рассказом о моем положении в обществе, о моем состоянии и предложил ей руку и сердце.
В ожидании ответа я не находил себе места. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем я получил его.
Да, я действительно получил его. Как все это ни романтично, но письмо от мадам Лаланд пришло, — от прекрасной, богатой и недоступной мадам Лаланд. Ее глаза, ее чудесные глаза говорили мне правду. Как истинная француженка, послушная велениям своего сердца, благородным порывам своей души, она пренебрегла всеми светскими предрассудками. Мадам Лаланд не отнеслась презрительно к моему предложению, не замкнулась в гордом молчании, не возвратила мое послание нераспечатанным. Наоборот, она ответила мне письмом, написанным ее прелестной рукой. Вот оно:
Мосье Симпсон извиняет мне, что я плохо знаю писать язык ваша прекрасный страна. Я приехала сюда недавно и мне не биль возможность l'etudier[92].
После этот извиненья я теперь скажу — увы! Мосье Симпсон догадалься, и даже очень много. Нужно ли мне сказать еще? Увы! Я, кажется, уже и так много говорила?
Я покрыл сотнями поцелуев эту бесценную записку и, конечно, совершил еще тысячи всяких чудачеств, которые сейчас исчезли из моей памяти. А Тальбот все не возвращался. Ах, если бы он имел хоть малейшее представление о тех страданиях, которые его отсутствие причиняло другу, неужели он не приехал бы, чтобы облегчить мои муки? Так или иначе, но его не было. Я написал ему. Он ответил, что его задержали важные дела, но он скоро вернется. В своем письме Тальбот советовал мне быть терпеливым, смирять свои восторги, читать серьезные книги, не пить ничего, кроме рейнвейна, и искать утешения в философии. Глупец! Если он не мог приехать сам, неужели ему трудно было вложить в письмо рекомендательную записку к мадам Лаланд? Я написал Тальботу еще раз, умоляя его сделать это как можно скорее. Письмо мое было возвращено мне все тем же лакеем, с карандашной припиской на обороте (негодяй уже успел съездить к своему господину). Приписка гласила:
Уехал из С… вчера, а куда и надолго ли, не сообщил.
Узнав по почерку, что это письмо от вас, я решил вернуть его вам, тем более что мне известно, как вы не любите ждать.
Нужно ли говорить, какие проклятия посылал я после этого на головы хозяина и слуги! Но гнев в таких случаях бесполезен, а жалобы не дают успокоения.
Оставалось надеяться только на собственную смелость. Однажды она уже сослужила мне службу, и я решил положиться на нее и довести дело до конца. Кроме того, раз уж мы обменялись письмами, неужели пустое нарушение светских правил могло показаться мадам Лаланд чем-то неприличным? После истории с письмом у меня вошло в привычку наблюдать за ее домом, и вскоре я установил, что каждый вечер она отправлялась на прогулку в парк, который был виден из окон ее особняка; сопровождал ее только негр в ливрее. В этом парке, среди пышных, тенистых деревьев, в сероватых сумерках мягкого летнего вечера, я наконец воспользовался случаем и заговорил с ней.
Чтобы ввести в заблуждение слугу, я уверенным тоном обратился к ней как к старой знакомой. Она не растерялась и ответила на мое приветствие с чисто французским самообладанием, протянув мне навстречу свои очаровательные ручки. Ее слуга тотчас же отстал, и мы, охваченные чувством, долго и откровенно говорили о нашей любви.
Мадам Лаланд говорила по-английски еще хуже, чем писала, поэтому мы объяснялись по-французски. Я дал волю своей пылкой страсти, и на этом пленительном языке, точно созданном для любовных признаний, пустив в ход всю силу своего красноречия, стал умолять ее согласиться на немедленный брак со мной.
Мадам Лаланд улыбнулась моему нетерпению. Она напомнила мне о светских правилах — этом пугале, которое стольким не дает завладеть полным счастьем. Потом она заметила, что я поступил крайне опрометчиво, рассказывая направо и налево о своем желании быть ей представленным, показав тем самым, что раньше не знал ее, и теперь у нас нет возможности скрыть, что мы лишь недавно знакомы. Покраснев, она добавила, что знаем мы друг друга еще слишком мало и поэтому венчаться сразу же будет неудобно, неприлично, просто outré[93]. Все это было сказано с очаровательной наивностью, которая восхитила меня, но в то же время я понял, что она права. Больше того, мадам Лаланд смеясь обвинила меня в излишней поспешности и неосторожности. Она просила меня помнить, что я ведь, в сущности, не знаю, ни кто она, ни каковы ее средства, связи и положение в обществе. С легким вздохом она умоляла меня еще раз обдумать мое предложение, называя мою любовь ослеплением, случайной вспышкой, минутной прихотью и фантазией, ничем не обоснованной кратковременной причудой, продиктованной не столько велением сердца, сколько воображением. Пока она говорила, вокруг нас все сгущались мягкие вечерние сумерки, и вдруг нежным пожатием своей прелестной ручки она в один миг разрушила все те доводы, которые сама же выдвигала.
Я отвечал ей так, как может отвечать человек поистине влюбленный. Я стал рассказывать о моей преданности, о моей страсти, об ее изумительной красоте и моем восхищении. Наконец я с большой убедительностью сослался на те опасности, которые встречает на своем пути развивающаяся любовь — а ведь настоящая любовь никогда не развивается спокойно, — на риск, которому мы подвергаем само наше чувство, искусственно ставя ему преграды.
Последний довод, казалось, смягчил суровость мадам Лаланд. Она заколебалась. Но ее все еще смущало одно препятствие, о котором, сказала она, я, вероятно, не подумал. Она обратила мое внимание на то обстоятельство, которого женщинам трудно касаться, — но для меня она готова была пожертвовать своими чувствами, пожертвовать всем. Мадам Лаланд упомянула о возрасте: отдаю ли я себе отчет — ясный отчет — в той разнице лет, которая существует между нами? Если муж на много старше жены, хотя бы лет на пятнадцать — двадцать, свет это вполне допускает; но самой мадам Лаланд всегда казалось, что жена ни в коем случае не должна быть старше мужа. Увы, из-за такого несоответствия в возрасте супруги бывают несчастны. Мадам Лаланд уверена, что мне не больше двадцати двух лет; я же, очевидно, уверен, что между нами не такая уж большая разница в возрасте.
В ее словах было столько благородства, столько собственного достоинства, что они совершенно очаровали меня и, казалось, сделали навеки ее рабом. Я с трудом мог сдерживать восторг, овладевший мной.
— Моя любимая Эжени, — воскликнул я, — какое все это имеет значение! Вы на несколько лет старше меня, ну и что же? Светские обычаи — это нелепые предрассудки. Для тех, кто любит так, как мы, год мало чем отличается от часа. Мне двадцать два, сказали вы, пусть так. Но вы могли бы дать мне и двадцать три года. А вам, моя милая Эжени, едва ли больше чем, чем, чем…
Здесь я на минуту остановился, ожидая, что мадам Лаланд сама назовет свой настоящий возраст. Но француженки редко отвечают прямо на столь щекотливый вопрос, и каждая из них по-своему выходит из затруднительного положения. Так было и сейчас: несколько мгновений Эжени, казалось, искала что-то у себя на груди, и наконец в траву упала небольшая миниатюра, которую я поспешил поднять и протянуть ей.
— Возьмите ее себе, — сказала она с самой обворожительной улыбкой. — Возьмите ее ради меня — ради той, которой она слишком льстит. Кроме того, на оборотной стороне этой безделушки вы, быть может, найдете ответ на интересующий вас вопрос. Сейчас довольно уже темно, и вы рассмотрите ее на досуге завтра утром. А теперь проводите меня домой. Мои друзья устраивают сегодня небольшой домашний концерт. Могу вам обещать, что вы услышите хорошее пение. Мы, французы, вовсе не так чопорны, как вы, американцы, и мне будет нетрудно ввести вас в дом под видом старого знакомого.
С этими словами она взяла меня под руку, и мы направились к ее особняку. Снаружи он был очень красив, да и меблирован, вероятно, с большим вкусом, хотя об этом мне было трудно судить, так как, когда мы пришли, почти стемнело, а в самых фешенебельных американских домах в жаркие летние вечера не принято зажигать ламп. Только через час после моего прихода в большой гостиной была зажжена одна-единственная лампа под абажуром, и тогда я мог рассмотреть эту комнату, обставленную с необыкновенным вкусом и даже роскошью. Но две другие комнаты, в которых главным образом и сидели гости, оставались в течение всего вечера погруженными в приятную полутьму. Этот хороший обычай дает собравшимся возможность выбора между светом и тенью, и нашим французским друзьям следовало бы перенять его.
Это был бесспорно один из самых восхитительных вечеров в моей жизни. Мадам Лаланд не преувеличила музыкального мастерства своих друзей: такое пение на домашних музыкальных вечерах я слышал только в Вене. Среди инструменталистов было немало выдающихся талантов. Вокальные номера исполняли по преимуществу женщины, и все пели хорошо. Наконец я услышал, что назвали имя мадам Лаланд. Она без всякого стеснения и жеманства встала с шезлонга, в котором сидела подле меня, и в сопровождении одного-двух джентльменов и своей молодой приятельницы, с которой она была в опере, направилась к роялю в большой гостиной. Я хотел проводить ее сам, но потом решил, что я появился в доме при особых обстоятельствах и мне лучше оставаться незамеченным. Не имея возможности видеть мадам Лаланд, я с восторгом слушал ее пение.
Ее голос точно наэлектризовал всех присутствующих, но впечатление, которое он произвел на меня, было еще во много раз сильнее. Я не нахожу слов, чтобы передать его. Конечно, в этом немаловажную роль сыграла переполнявшая меня любовь, но основной причиной послужила та глубина чувства, с которой она пела. Казалось, нельзя исполнять арии с большей страстностью, чем это делала мадам Лаланд. Ария из «Отелло» и «Sulmio sasso»[94] из оперы «Капулетти» были пропеты так выразительно, что до сих пор живы у меня в памяти. Низкие ноты звучали особенно пленительно. Обладая голосом, охватывающим три полные октавы, от контральтового фа до верхнего фа, она владела им в совершенстве и с удивительной легкостью и точностью исполняла все, даже самые сложные пассажи — восходящие и нисходящие гаммы, каденции и фиоритуры. Особенно эффектно звучал финал из «Сомнамбулы»:
Ah! non giunge uman pensiero
A contento ond'io son piena[95].
Здесь, подражая знаменитой Малибран[96], она несколько видоизменила музыкальную фразу Беллини и закончила арию, опустившись до тенорового ля, а потом внезапно перейдя на две октавы вверх.
Кончив петь, она вернулась на свое место, рядом со мной. Я в самых восторженных словах постарался выразить ей свое восхищение. О своем удивлении я умолчал, хотя меня очень удивили ее блестящие голосовые данные, так как обычно, в разговоре, ее голос казался довольно слабым, даже чуть дрожащим, и я никак не ожидал от нее такого вокального мастерства.
Мы долго серьезно, по-дружески беседовали, и нас никто не прерывал. Она расспрашивала о ранних годах моей жизни и слушала меня затаив дыхание. Видя ее доверчивость, я говорил с ней совершенно откровенно, да и не мог иначе. Поощряемый той прямотой, с какой она упомянула о своем возрасте, я не скрыл от мадам Лаланд не только ни одного своего морального, но даже физического недостатка, что требует от человека еще большего мужества, но служит в то же время лишним доказательством его любви. Я коснулся всего: моих сумасбродств еще в колледже, моей расточительности, моих кутежей, моих долгов, моих увлечений женщинами. Больше того, я рассказал ей, что у меня хронический ревматизм, что одно время меня мучил грудной кашель, что у меня бывают приступы наследственной подагры, и, наконец, не умолчал о таком неприятном и неудобном, тщательно скрываемом недостатке, как слабость зрения.
— В последнем вы сознались очень неблагоразумно, — рассмеявшись, заметила мадам Лаланд, — ведь без того, ручаюсь вам, никто не догадался бы об этой вашей слабости. Между прочим, — продолжала она, — вы не припоминаете, — и несмотря на то что в комнате было довольно темно, я увидел, как вспыхнуло ее лицо, — вы не припоминаете, mon cher ami, этой маленькой вещички, которая служит моим глазам?
Произнося эти слова, она все время вертела в руках тот самый лорнет, который так смутил меня в опере.
— Увы, я очень хорошо помню его! — воскликнул я, пылко сжав изящную ручку, протянувшую мне лорнет. Это была замысловатая великолепная безделушка, с богатой филигранной резьбой и сверкавшая драгоценными камнями, так что даже в полумраке комнаты я не мог ошибиться в ее большой ценности.
— Eh bien, mon ami[97], — продолжала она с поспешностью, удивившей меня. — Eh bien, mon ami, вы искренне молили меня о милости, которую считаете бесценной: вы просили меня завтра же стать вашей женой. Если бы я уступила вашим мольбам и, не скрою, голосу своего сердца, могла бы я потребовать от вас в обмен исполнения одной моей маленькой просьбы?
— Назовите ее! — воскликнул я с горячностью, которая едва не привлекла к нам всеобщее внимание, и только присутствие гостей помешало мне броситься к ее ногам. — Назовите ее, моя любимая, моя единственная, моя дорогая Эжени! Назовите ее, и она будет исполнена раньше, чем вы ее произнесете!
— Тогда, mon ami, — продолжала она, — ради вашей дорогой Эжени преодолейте ту маленькую слабость, скорее моральную, чем физическую, в которой вы мне только что признались; ведь она, уверяю вас, так не подходит к вашей благородной натуре и так противоречит складу вашего характера. Если вы этого не сделаете, то рано или поздно наверняка попадете в какую-нибудь неприятную историю. Ради меня бросьте это жеманство, которое заставляет вас, как вы сами говорите, скрывать ваше слабое зрение. Вы все время это делаете, стараясь не прибегать к обычному в таких случаях средству. Наверное, вы уже догадались о моем желании: я хочу, чтобы вы носили очки. О, молчите, вы уже согласны носить их ради меня. Не откажите же принять в подарок эту безделушку. Стоит она недорого, но вам будет очень полезна. Видите — она складывается и так и этак и может служить очками или лорнетом, который можно носить в жилетном кармане. Правда, это не очень модно, но вы уже дали согласие носить очки ради меня.
Признаться, я был весьма смущен такой просьбой. Но обстоятельства, при каких мадам Лаланд с ней обратилась ко мне, не допускали никаких колебаний.
— Решено! — воскликнул я со всем пылом, на какой только был в данную минуту способен. — Решено! Я согласен! Ради вас я готов пожертвовать чем угодно!
Сегодня я буду носить этот милый лорнет на цепочке, на… сердце, но в тот день, который даст мне величайшее счастье назвать вас моей женой, я с первым проблеском зари оседлаю ими… свой нос и, пусть это не так уж романтично и модно, буду носить очки, как вы того хотите.
Теперь нам оставалось только подробно обсудить наши планы. От моей нареченной я узнал, что Тальбот только что возвратился в город. Мне нужно было немедленно повидаться с ним и достать экипаж. Вечер закончится около двух часов, и к этому времени экипаж будет подан. В сутолоке, вызванной разъездом гостей, мадам Лаланд сможет незаметно сесть в него. После этого мы отправимся к священнику, который будет ждать нас. Он нас повенчает, мы простимся с Тальботом и отправимся на Восток, в небольшое свадебное путешествие, а свет по этому поводу пусть говорит что угодно.
Как только мы обсудили все эти планы, я тотчас отправился разыскивать Тальбота, но по дороге не выдержал и зашел в отель, чтобы посмотреть миниатюру, прибегнув к великой помощи очков. Лицо было удивительно красиво: большие сияющие глаза, гордый греческий нос, роскошные темные локоны. «Да, — сказал я себе радостно, — это действительно портрет моей любимой!» Я перевернул миниатюру и на оборотной стороне ее увидел надпись:
«Эжени Лаланд — 27 лет и 7 месяцев».
Тальбота я застал дома и тут же рассказал ему о своем счастье. Он, разумеется, очень удивился, но тем не менее сердечно поздравил меня и пообещал помочь. Словом, наш план был полностью выполнен, и в два часа утра, ровно через десять минут после брачной церемонии, я уже сидел с мадам Лаланд, то есть с миссис Симпсон, в тесном экипаже, уносившем нас из города на северо-восток.
Тальбот советовал нам остановиться в К… — деревушке, расположенной в двадцати милях от города, отдохнуть там после бессонной ночи и позавтракать перед дальнейшим путешествием. Поэтому ровно в четыре часа наш экипаж остановился у дверей лучшей деревенской гостиницы. Я помог своей обожаемой жене выйти и заказал завтрак. Нам предложили подождать в маленькой гостиной.
Было уже почти совсем светло, когда я взглянул на ангельское существо, сидящее рядом со мной, и тут мне вдруг пришла в голову странная мысль, что ведь за все время нашего знакомства я впервые вижу знаменитую красавицу мадам Лаланд так близко и при дневном освещении.
— А теперь, mon ami, — прервала она мои размышления, взяв меня за руку, — а теперь, mon cher ami, когда мы с вами связаны неразрывными узами, когда я уступила вашим страстным мольбам и выполнила свою часть нашего договора, я надеюсь, что настала и ваша очередь сдержать свое пустяковое обещание. Ах, подождите! Дайте мне вспомнить! Да, я слово в слово помню то обещание, которое вы дали вчера своей Эжени. Слушайте! Вы говорили так: «Решено! Я согласен! Ради вас я готов пожертвовать чем угодно! Сегодня я буду носить этот милый лорнет на цепочке, на… сердце, но в тот день, который даст мне величайшее счастье назвать вас моей женой, я с первым проблеском зари оседлаю ими… свой нос и, пусть это не так уж романтично и модно, буду носить очки, как вы того хотите». Ведь это ваши точные слова, мой дорогой супруг?
— Да, — сказал я, — у вас замечательная память, и уверяю вас, дорогая Эжени, я не собираюсь уклониться от исполнения столь несложного обещания. Посмотрите! Не правда ли, они мне идут?
С этими словами я раскрыл лорнет и осторожно водрузил на нос как очки, меж тем как мадам Симпсон, поправив шляпу и сложив руки на коленях, застыла на стуле в какой-то странной, чопорной и напряженной позе.
— Боже милостивый! — воскликнул я, лишь только дужка очков коснулась моей переносицы. — Боже мой! Что могло произойти с этими очками? — Я быстро снял их, заботливо протер шелковым носовым платком и надел опять.
Но если в первое мгновение я был просто удивлен, то сейчас это удивление уступило место глубокому, беспредельному изумлению, я был просто вне себя от ужаса. Что все это могло значить? Мог ли я верить своим глазам? Мог ли — в этом был весь вопрос! Неужели, неужели это… неужели это румяна? Что это? Неужели… неужели морщины на лице Эжени Лаланд? О Юпитер и все боги и богини, великие и малые! Что… что случилось с ее зубами? В ярости я вскочил со стула, швырнул очки на пол, остановился, упершись руками в бока, посреди комнаты и уставился на миссис Симпсон; лицо мое исказилось от ярости, и я не в силах был произнести ни слова.
Я уже упоминал о том, что мадам Лаланд, то есть миссис Симпсон, говорила по-английски еще хуже, чем писала; поэтому она обычно очень редко прибегала к этому языку. Но до чего только не может довести даму гнев! И он побудил миссис Симпсон сделать странную попытку заговорить на языке, которого она почти не понимала.
— Ну, мосье, — произнесла она, с видимым удивлением разглядывая меня в течение нескольких минут. — Ну, мосье, что еще? Что слючилось сейчас? Ви страдает танцом святой Витт? Если я вам не нравится, зачем ви покупал кота в мешке?
— Ах вы несчастная… — Я с трудом переводил дыхание. — Вы… вы… вы… старая ведьма!
— Старый ведьма? Я не так старий. Мне ни на один день не больше, чем восемьдесят два льет.
— Восемьдесят два! — воскликнул я, попятившись к стеке. — Восемьдесят две тысячи чертей! Ведь на миниатюре было написано двадцать семь лет и семь месяцев!
— О да! Это так! Это есть правда! Но этот портрет сделан пятьдесят пять лет назад. Когда я пошель за мой второй муж мосье Лаланд. В тот время я заказал миниатюр для мой второй дочь от первый муж, мосье Муасар!
— Муасар? — переспросил я.
— Да, Муасар, — сказала она, передразнивая мое французское произношение, которое, надо сказать, было не очень хорошим. — И что же? Что ви знает о Муасар?
— Ничего, старое пугало! Я ничего не знаю о нем; знаю только, что у меня был когда-то предок, носивший такую фамилию.
— Этот фамилий! Что ви скажет на этот фамилий? Это очень хороший фамилий, и Вуасар тоже хороший. Мой дочь мадемуазель Муасар женился на мосье Вуасар, и это тоже очень хороший фамилий.
— Муасар?! — воскликнул я. — И Вуасар?! Что вы хотите сказать?
— Что я хотел? Я хотел сказать Муасар и Вуасар, и буду добавлять — Круасар и Фруасар. Дочь мой дочери, мадемуазель Вуасар, женился на мосье Круасар, а внучка моей дочь, Круасар, женился на мосье Фруасар, и я хотел сказать, что этот фамилий уже не очень уважаем.
— Фруасар?! — повторил я, почти теряя сознание. — Не может быть, нет, вы не называли фамилии Муасар, Вуасар, Круасар и Фруасар?!
— Нет, назвал, — ответила она, откидываясь на спинку стула и вытягивая свои длинные тощие ноги. — Да, Муасар, Вуасар, Круасар и Фруасар! Но мосье Фруасар бил очень большой дурак, он бил большой осел, как ви сам. Он оставлял la belle France[98] и уезжал в этот глюпый Америк. Здесь он родил син, очень глюпий син, как я слишал. Но я не имел еще удовольствий встретить его, как и мой спутница мадам Стефания Лаланд. Его называют Наполеон Бонапарт Фруасар, и я думаю, что ви тоже скажет, что это не очень уважаемый имя.
То ли продолжительность, то ли характер этой речи привели миссис Симпсон в неописуемое волнение: кончив говорить с большим трудом, она, словно от прикосновения магической палочки, вскочила со стула, уронив при этом на пол свой роскошный турнюр. Затем заскрежетала своими вставными челюстями, замахала руками, засучила рукава, погрозила кулаком, поднеся его к моему лицу, и закончила свое представление тем, что сорвала с головы шляпу вместе с париком из чудесных черных волос, пронзительно взвизгнув, швырнула на пол и стала топтать все это в какой-то гневной, исступленной пляске, похожей на фанданго.
Тем временем я опустился на стул, с которого она только что встала.
— Муасар и Вуасар, — повторил я, задумчиво глядя на нее — Круасар и Фруасар. Муасар, и Вуасар, и Круасар, и Наполеон Бонапарт Фруасар! Слышите вы, старая змея? Это я! Слышите? Это я! — И здесь мой голос перешел в истерический вопль: — Это я-а-а-а!!! Я Наполеон Бонапарт Фруасар! И будь я трижды проклят, если я не женился на собственной прапрабабушке!
Мадам Эжени Лаланд, quasi[99] Симпсон, а в прошлом Муасар, действительно оказалась моей прапрабабушкой. В молодости она славилась красотой и даже к восьмидесяти двум годам сохранила величественную и стройную фигуру, скульптурные линии головы, греческий нос и красивые глаза. С помощью пудры, румян, фальшивых локонов, вставных зубов, турнюра и искусства парижских модисток ей до сих пор удавалось сохранять не последнее место среди красавиц, un peu passées[100], французской столицы. В этом отношении она лишь немногим уступала Нинон де Ланкло.
Овдовев во второй раз и не имея детей, она вспомнила о моем существовании в Америке и решила сделать меня единственным наследником всего ее огромного состояния. С этой целью она и приехала в Соединенные Штаты вместе с дальней родственницей своего мужа — красавицей Стефанией Лаланд.
В опере моя прапрабабушка, заметив то пристальное внимание, с каким я рассматривал ее, невольно устремила на меня свой лорнет. Ее поразили черты некоторого фамильного сходства между нами. Заинтересованная этим, зная, что ее праправнук находится в этом городе, она стала расспрашивать обо мне сопровождавшего ее джентльмена. Он знал меня и сообщил ей, кто я. Это заставило ее вновь взяться за лорнет. Как я уже говорил, ее любопытный взгляд был истолкован мною иначе, что и вызвало мое дальнейшее нелепое поведение. Она ответила на мой поклон, решив, что я по какой-то странной случайности также узнал ее. Тогда-то, обманываясь в отношении ее возраста и красоты из-за своего слабого зрения и совершенства ее туалета, я обратился к Тальботу, горя нетерпением узнать, кто она. Решив, что я, конечно, имею в виду ее молодую спутницу, он сообщил мне, нисколько не погрешив против правды, что это знаменитая красавица — мадам Лаланд.
На следующее утро моя прапрабабушка случайно встретилась с Тальботом, своим давним парижским знакомым, и разговор, естественно, зашел обо мне. Говорили и о моем слабом зрении — оказывается, мой недостаток был всем хорошо известен, хотя я об этом и не подозревал. Моя дорогая родственница была искренне огорчена тем, что обманулась в своем предположении: итак, я вовсе не узнал ее, а лишь глупо заигрывал в театре с незнакомой пожилой женщиной. Решив наказать меня за мою бестактность, они с Тальботом составили целый заговор. Последний нарочно избегал меня, чтобы не знакомить с мадам Лаланд. Все мои приятели, как вначале и Тальбот, считали, что мои расспросы о «прекрасной вдове мадам Лаланд», конечно, относятся к младшей даме. И только теперь я понял суть разговора с тремя джентльменами, которых встретил, возвращаясь из отеля, где останавливался Тальбот, и ссылку моих собеседников на Нинон де Ланкло. Я ни разу не имел возможности увидеть мадам Лаланд вблизи при дневном освещении, а на вечере я не смог обнаружить ее возраст все из-за той же глупой манеры не носить очков. Когда попросили спеть мадам Лаланд, это относилось к младшей даме, и встала она, а моя прапрабабушка, чтобы оставить меня в заблуждении, поднялась одновременно с ней и проводила ее к роялю, стоявшему в соседней гостиной. Если бы я вознамерился сопровождать ее, она сослалась бы на странность нашего знакомства и попросила бы меня остаться там, где я был; но моя излишняя щепетильность сделала это ненужным. Арии, исполнение которых вызвало мое восхищение и убедило в молодости возлюбленной, пела Стефания Лаланд. Моя прапрабабушка подарила мне лорнет, чтобы ко всей этой мистификации добавить выговор и сделать ее более поучительной. Этот подарок дал возможность отчитать меня за то жеманство, от которого я никак не мог отучиться. Нужно ли говорить, что стекла в своем лорнете она заменила другими, более подходящими к моим глазам. И действительно, они оказались мне как раз впору.
Священник, якобы связавший нас брачными узами, оказался на самом деле просто одним из близких друзей Тальбота. Он же, умея отлично править лошадьми, сменил рясу на платье кучера и после мнимого венчания в наемном экипаже повез «счастливых молодоженов» за город. Рядом с ним, оказывается, сел и Тальбот, и, таким образом, оба негодяя были свидетелями последнего акта этой драмы и через полуоткрытое окно гостиной наслаждались зрелищем развязки. Вероятно, мне придется вызвать их обоих на дуэль.
Тем не менее, хотя я и не муж моей прапрабабушки — мысль, дарящая мне необыкновенное облегчение, — я все же муж мадам Лаланд — Стефании Лаланд. Моя добрая родственница не только завещала мне все свое состояние после смерти своей, если она когда-нибудь умрет, но и позаботилась о том, чтобы устроить мою судьбу. Добавлю только, что я больше не пишу billets doux и вы меня теперь никогда не встретите без очков.
Рассказы Эдгара По
Рассказы Эдгара По, напечатанные в этой книге, читаются с неослабевающим интересом, хотя они написаны более ста лет назад. Покоряют богатство и причудливость воображения автора и одновременно тонкая и острая игра его ума. Э. По — один из самых своеобразных классиков литературы США. Его странная и трагическая судьба вызовет чувство горечи у каждого, кто оценит по достоинству творчество Эдгара По.
Но как ни удивительно, Эдгар Аллан По (1809–1848) не только при жизни, но и долгое время после смерти не был признан своими соотечественниками. И уже когда По считался в Европе блистательным поэтом, на родине его называли второстепенным литератором.
Как могло это произойти? И критикам и читателям очень скоро стало ясно, что Эдгар По с болезненной остротой ощущал, как укрепляется в его стране дух корысти, все покоряющая жажда обогащения, «долларовые интересы»… В своих статьях, сатирических рассказах он с горечью и тревогой говорил о писателях и журналистах, которые считаются прежде всего с интересами выгоды, с низкими вкусами мещанского читателя.
Он зло посмеялся над такой «коммерческой» литературой в своем рассказе «Литературная жизнь Как-вас Тама, эсквайра» — «гения», который все свое творчество посвятил «Брильянтину (мазь для волос. — Н. Э.) Тама», изобретению его отца — парикмахера. Без всякого восхищения и уважения Э. По относится к тем, кого буржуазная Америка считала оплотом «расцвета» и обогащения своей страны, — к банкирам, финансистам. В очень занятном и смешном рассказе «Жульничество как одна из точных наук» По приводит множество примеров изобретательного жульничества. И скоро читатель начинает понимать, что по сути своей жулик, любым способом стремящийся «делать деньги», не слишком отличается от деляги янки. Операции жулика мелкого размера, говорит писатель. «Если он соблазняется какой-нибудь великолепной спекуляцией, то сразу теряет свои отличительные черты и превращается в так называемого финансиста».
Могло ли это нравиться тем издателям и критикам, которые стремились представить США как совсем особую страну, не похожую на европейские, как рай, в котором царит подлинное равенство и где каждый при желании и старании может стать миллионером?
Их смущали и мрачные настроения, которыми проникнуты многие рассказы писателя. Эти настроения как бы нарушали то ощущение прочности и благополучия, которое они хотели бы привить своим читателям.
Эдгар По был по происхождению уроженцем Юга, где в то время негры еще находились в рабстве. И, как ни горько, Э. По были свойственны многие предрассудки рабовладельческого Юга. Ему казалось, что южные рабовладельческие традиции и обычаи во многом чище и здоровее, чем предпринимательский, корыстный дух северных промышленных штатов. Все это, конечно, были иллюзии. Но когда он видел, как разрушаются постепенно традиции Юга, которые он пытался идеализировать, как торжествует ненавистный ему торгашеский дух, иной раз он не мог не испытывать чувства отчаяния.
Да и личная судьба поэта могла углубить его ощущения обреченности и глубоких разочарований. Он в младенчестве потерял родителей и был взят на воспитание в семью богатого южного коммерсанта Аллана. Талантливый и блестящий юноша, Эдгар был избалован своей приемной матерью, роскошью богатой обстановки, в которой он рос. Но чем ярче проявлялись его литературные интересы, тем больше разочаровывался в нем его приемный отец, желавший сделать юношу помощником в своих купеческих делах. Он перестал посылать деньги Эдгару, тогда студенту Ричмондского университета, и тот принужден был бросить ученье. По настоянию отчима Эдгар поступил в Военную академию, где он с интересом занимался точными науками, которые увлекали его. Но военным он быть не хотел и не слишком сожалел о своем исключении из академии.
В своем завещании Аллан лишил Эдгара наследства, и будущий знаменитый писатель начал свою скитальческую жизнь профессионального литератора, бывая иной раз на грани нищеты.
Тяжким ударом была для Эдгара По ранняя смерть его совсем молоденькой жены Виргинии, которая всегда верила в талант мужа и с кротостью переносила все жизненные невзгоды.
И умер поэт при каких-то странных обстоятельствах. После лекции, которую он прочитал в городе Балтиморе, его нашли на улице без сознания; он умер в одной из больниц города…
Несмотря на жизнь, полную мучительных переживаний, болезней и лишений, поэт верил в великую очищающую роль искусства, а главное — в силы и возможности человеческой мысли, науки.
Все, что вдохновлено этой верой, нам интересно и дорого в его творчестве.
В его рассказах в причудливом узоре сочетается изощренная, иной раз мрачная, фантазия и необычайно четкое мышление. Сам Э. По, замечательный лирический поэт, увлекся в то же время игрой своей собственной мысли, своей способностью разгадывать явления, которые кажутся на первый взгляд таинственными, загадочными. Так, он написал в свое время (1836) сенсационную статью, в которой, последовательно, логически рассуждая, доказал, что нашумевший в то время автоматический шахматный игрок — авантюра, обман, фокус. Путем ряда умозаключений он пришел к выводу, что в автомате должен быть спрятан человек, и не ошибся: обман был разоблачен.
В критической статье, посвященной роману Диккенса «Барнаби Редж», который выходил в свет отдельными выпусками, Э. По предсказал, как развернутся дальше очень сложные приключения героев. Э. По увлекался разгадыванием характеров знаменитых людей по их почеркам, расшифровкой тайнописей и т. п.
И вот писатель создает свои детективные рассказы, посвященные раскрытию преступлений. В трех из них герой — сыщик-любитель Дюпен. Может удивить тот странный облик, который придал своему герою Эдгар По. Ведь Дюпен раскрывает преступления не из корыстных соображений и большей частью даже не для того, чтобы справедливость торжествовала и преступник был наказан по заслугам. Его привлекает прежде всего сам процесс мышления, анализ наблюдений, верность умозаключений. В начале рассказа «Убийство на улице Морг» Дюпен угадывает мысли своего собеседника. Он делает это без всякой практической цели, получая особое удовольствие от аналитической работы своего ума.
Пожалуй, это чувство руководит им и тогда, когда он превращается в добровольного сыщика.
Если вспомнить, как ненавидел Э. По ту «психологию чистогана», корысти, которая все увереннее завоевывала общество буржуазной Америки, быть может, станет понятным его стремление представить работу человеческой мысли или художественное творчество свободными от всяких практических целей. Конечно, это беспомощный вид борьбы с властью доллара, но Э. По не видел иного пути. В этом была его ограниченность и один из глубинных источников его болезненных и мрачных настроений.
Очень занятны рассуждения писателя, или, как он их называет, «случайные соображения по поводу шахмат и шашек», которыми он начинает свой рассказ об убийстве на улице Морг. Шахматисты вряд ли согласятся с тем, что шашки требуют гораздо более сложной работы ума, чем шахматы, которые требуют главным образом внимания…
Это маленькое введение интересно для читателя еще и тем, что выражает точку зрения автора на ум изобретательный и ум аналитический, — а эта точка зрения и положена в основу детективных рассказов Э. По.
Дюпену удается раскрыть страшное и странное убийство. Но ведь рассуждения Дюпена — это ход мыслей самого автора. Как не восхищаться аналитическими способностями его ума! Наблюдательность и тонкая логика Дюпена (а значит, и автора) увлекают нас и в «Украденном письме». В этом рассказе Дюпена не меньше, чем в первом, захватывает сам процесс раскрытия преступления. Но все же он не отказывается от вознаграждения, правда, больше для того, чтобы посмеяться над хвастливым и бесталанным префектом полиции. И кроме того, он хочет защитить честь женщины, которая могла бы пострадать из-за бесстыдного вымогателя — министра. Тем, кто с увлечением занимается математикой, очень интересно будет прочесть в этом рассказе рассуждения Дюпена о математических доказательствах и аксиомах, и бесспорно их поразят разносторонние познания автора.
Написав три рассказа о Дюпене (третий из них — «Тайна Мари Рожэ»), Э. По стал одним из создателей так называемого детективного жанра, и, читая о знаменитом герое рассказов Конан Дойля — Шерлоке Холмсе, нельзя не вспомнить его предка Дюпена, созданного воображением американского писателя.
Особую романтику далекого американского прошлого, романтику кладоискательства, и своеобразную атмосферу южных штатов можно почувствовать, читая один из самых знаменитых рассказов Э. По «Золотой жук». Наблюдательность, воображение, тонкость и быстрота ассоциаций помогли джентльмену из разорившейся южной семьи, Леграну, найти клад, когда-то зарытый пиратом Киддом.
Но ведь расшифровки запутаннейших условных цифр и знаков, обнаруженных на старом пергаменте, удивительная догадливость — все это не могло бы украсить Леграна, если бы его создатель Э. По не обладал острым умом и изощренным воображением.
В этой книге есть и мрачные, страшные рассказы Эдгара По, как, например, «Колодец и маятник», действие которого происходит в Испании начала XIX века. Но и здесь вместе с ужасом, который мы испытываем, слушая рассказ о страданиях героя, ожидающего скорой гибели в кромешной тьме подземелья, возникает и чувство восхищения перед торжеством воли и мысли над охватившим героя смертельным страхом. А «Низвержение в Мальстрем» — картина неотвратимой, казалось, гибели человека в пучинах гигантского водоворота?! Ведь и в этом рассказе торжествует сила человеческого разума, не подчинившегося страшной стихии.
Эдгар По был не только создателем детективного жанра, но и одним из ранних мастеров научной фантастики. Его интерес к точным наукам, к научно-техническим перспективам человечества, вполне закономерен, раз сила мышления человека так волновала его воображение.
Сейчас, когда в недалеком будущем на дорогах Луны оставят свои следы первые земляне, рассказ Э. По о том, как житель голландского города Роттердама Ганс Пфалль отправился на воздушном шаре на Луну, совсем не покажется нам фантастическим в своей основе («Необыкновенные приключения некоего Ганса Пфалля»). Но мы должны представить себе, насколько богатым было воображение поэта и насколько широкими были его познания в различных областях естествознания, математических наук и пр., если еще 130 лет назад он описал на первый взгляд научно мотивированно и необычайно правдоподобно путешествие на Луну.
Пафос науки и торжества человеческих знаний раскрыты и в рассказе «Небывалый аэростат», где автор предвосхитил установление воздушной трассы между Америкой и Европой. И хотя в маленьком введении сообщение о перелете через океан аэростата «Виктория» представлено как газетная утка, все же дневник путешественника полон особой романтики познания и покорения стихии.
«Не знаю чувства более возвышенного, чем странное ощущение опасности и новизны в таком предприятии, как наше… Я желаю успеха не ради собственной незначительной особы, а ради торжества человеческих знаний!.. В такую ночь человек живет! Я не променял бы ее на целое столетие обыденного существования…»
Между прочим, Эдгар По был первым, кто в художественном произведении описал воздушный шар.
Иной раз в рассказах По о путешествиях и приключениях героев изображение ужасного и необъяснимого оттесняло жизнеутверждающую тему победы человека над разрушительными силами природы. Какие только ужасы не собраны в его повести «История Артура Гордона Пима», посвященной путешествию на корабле к Южному полюсу! И хотя эту повесть в какой-то мере можно назвать научно-фантастической, в ней заглушен мотив торжества разума и науки. Здесь и нечеловеческие муки голода и жажды, и страх быть съеденным спутниками, обезумевшими от голода, и корабль с мертвецами, и огненное чудовище, и белые призраки.
Научно-фантастические рассказы Э. По произвели сильнейшее впечатление на знаменитого французского мастера этого жанра — Жюля Верна. Его повесть «Пять недель на воздушном шаре», бесспорно, вдохновлена рассказом «Небывалый аэростат», «Из пушки на Луну» — «Необыкновенными приключениями Ганса Пфалля»; сюжет романа Ж. Верна «80 дней вокруг света» связан с мотивом рассказа Э. По «Три воскресенья на одной неделе». А в «Ледяном сфинксе» Ж. Верн продолжает «Историю Артура Гордона Пима», причем дает вполне реальное объяснение ряду эпизодов, которые у Э. По были представлены как таинственные, необъяснимые. Белый призрак, например, повергший в ужас Артура Пима, оказывается ледяной глыбой у Ж. Верна…
Удивительно, как совмещались в Э. По его склонность к изображению загадочного и страшного с таким очаровательным юмором, какой вы встретите в «Необыкновенном приключении некоего Ганса Пфалля», в его сатирических рассказах или, например, в рассказе «Очки». Необычайно причудливо и комично недоразумение, жертвой которого стал герой этого рассказа, молодой франт, влюбившийся, как оказалось, в собственную прапрабабушку.
Мастер увлекательного рассказа, Э. По часто оставляет читателя в недоумении уже после того, как повествование пришло к развязке. Как, например, объяснить смерть жены художника, рисовавшего ее портрет? («Овальный портрет»). Что это — великая и таинственная сила искусства, которая перенесла на полотно жизнь молодой женщины и помогла создать ее замечательное изображение? Но автор дает и другое объяснение гибели прелестной женщины, гораздо более простое и реальное… Думайте сами, как будто говорит своим читателям автор. Пусть изощряется ваша мысль и напряженно работает фантазия.
Эдгар По был также очень талантливым лириком: его стихи изящны, музыкальны, они с большой выразительностью передают настроения поэта. Но в большинстве из них раскрыты мрачные стороны его души…
У Э. По есть одно из самых известных его стихотворений, которое он назвал «Эльдорадо». Эльдорадо — в переносном смысле счастливая, богатая страна. Но слово это возникло еще в XVI веке, когда испанцы, завоеватели Южной Америки, пытались найти эту созданную легендами страну, якобы богатую золотом и драгоценными камнями.
Как видно, поэт не верил в то, что когда-нибудь можно отыскать эту страну. Он пишет о рыцаре, который молодым и веселым начал свои поиски Эльдорадо… «Но вот уже видна в волосах седина», а он все еще ищет счастье. Странник, которого он встретил на пути, ответил рыцарю на его вопрос, где же обетованный край:
Ночью и днем
Млечным Путем
За кущи райского сада
Держи свой путь, —
Но и стоек будь,
Если ищешь ты Эльдорадо.
Славу блестящего поэта принесли Э. По его стихотворения «Колокола» и «Ворон».
Эдгар По сложный писатель, и многое в его творчестве пессимистично и болезненно. Но тогда, когда он уверен в том, что любые препятствия могут быть преодолены волей и разумом человека, когда он видит в будущем человечества великие завоевания техники и науки, когда с презрением осуждает делячество и погоню за богатством, мы чувствуем, как ценно его творчество для нас.
К тому же как не восхищаться изощренной фантазией Эдгара По, широкой образованностью, умением создавать неожиданные и увлекательные сюжеты и властно вести читателя за приключениями героев и за движением его смелой и сложной мысли…