— Его надо убить.
Затрепетала последним живым, робеющим трепетом Глаша. Опустила глаза. Молчала.
Ведь бежала она с инстинктивною мыслью выполнить то же почти, то, что хотела вчера — за себя, за Наташу, за весь Богом обманутый мир. Ибо Бог, разлитый, ласкающий в мире, обещает одно, а Бог правящий, Бог, имеющий власть, выполняет другое, и пропасть, что отделяет надежды и розовый рай от смерти и смрадной могилы, так непонятна, так оскорбительна, так жестока, что за него и Бога не видно.
А может быть… Может быть, было и что-то иное, что диктовало ей так поступить. За этим отмщением не скрывалось ли нечто еще, такое простое и страшное, лично ее?
Как знать?
И вот встал на пути, железный из пропасти вышел старик.
Из развалин своей же души чудом во мгновение ока поднялся и вырос он — черный, как уголь, непоколебимый, как смерть, сильный, как Бог — живой и бессмертный.
И имел отныне власть приказывать тем, кто ему нужен.
Было мгновение — дрожь покоренной души. И подняла глаза свои девушка и повторила покорно:
— Его надо убить.
— Ты будешь ждать меня здесь. Я скоро вернусь. Я забыл кое-что дома. И ты не войдешь туда без меня. Ты будешь здесь сторожить. И никуда не ходи. Я сделаю сам. Все и сам. Ты сторожи.
Глаша покорно молчала.
У ворот старик еще раз обернулся:
— Я скоро.
XL
Средних лет, но седой, в порыжелой скуфье, сутулый монах сидел на пригорке, поджав калачиком ноги. Внизу расстилались леса, еще одетые сизоватым дымком, утренние облака медленной поступью поднимались плавно над теми лесами, а в редких просветах сине-зеленое небо было преувеличенно ярко и углубленно — глубь и прозрачность узких глубоких колодцев.
Но едва ли он видел божественный облик мгновения. Бескровным стареющим ртом с хрустящими, точно сухую солому жевал, челюстями говорил он собеседнику туманно и едко:
— Таким грехам нет искупления ни в посте, ни в молитве. Словами молитвы смываются прегрешения только словесные, постом и умерщвлением плоти только телесные, грехи же, в которых грешила душа, яко плоть, и тело стремилось облечься в духовную видимость, эти грехи между плотью и духом, смешение подобия Божия с подобием зверя, самые противные перед лицом Божиим, ибо нарушают они раз навсегда данную Господом грань между мерзостью низкой звериной природы и ангельским ликом. Ты понял, Василий?
Старый Василий — Наташин отец — понуро молчал. Вот уже час, как монах долбил его своими сухими, как сам, своими злыми словами. Как деревянная, стукалась о верхнюю нижняя челюсть и неустанно кивала с ней вместе, будто приклеенная, жесткая рыжая бороденка.
Понял или не понял, но монах продолжал: — Такие грехи можно одним искупить — страшным, но угодным Господу делом. Жертву кровавую принести перед Лик Его, свежей дымящейся кровью оросить подножие Божьего трона. «Кровь — сок особый»… Не знаешь, кто так сказал, да и не надо знать. От знания — половина грехов. Но слова эти — правда, в них особенный смысл, дьявол знает его хорошо, а вот мы — христиане — забыли про кровь. А надо бы вспомнить! В наши дни надо бы вспомнить. Кровь, в защиту Христа пролитая, кровь поганых, блудящая кровь — жидкий дьявол в красном плаще — зачтется тому, кто прольет ее за Христа. Больше зачтется, нежели что-либо другое, ибо только в крови касание тела и плоти, и только кровью Христовых врагов можно омыть твой несказуемый грех.
Собеседник слушал подавленно. Все эти дни провел в монастыре или возле него. Ничего не узнал он о дочери, но душу ему бередили нещадно, по месту больному раскаленным пламенем жгли, корявыми, грубыми, утратившими нежную эластичность жизни, ее понимание, заскорузлыми пальцами рылись в ранах его и звали на кровавое какое-то искупление. Содрогалась детская душа старика от тех зовов, и готов был уйти, убежать, бросить все, И только любовь и тоска по Наташе все держали еще его здесь, все заставляли ждать и надеяться. Но сегодняшний день кончилось всякое терпение человеческое. Утром сам был свидетелем, после ранней обедни — благословляли открыто народ все ту же поганую кровь проливать… С великой тоской, с беспокойным душевным волнением сидел возле монаха, ждал минуты — встать и уйти. Но куда уйти?
— Слыша утром сегодня слова: «не мудрствуй, или и исполни свой долг; ответ понесет тот, кто послал»? И не только ответа не будет, будет подвиг пред Господом, будет заслуга, будет прощение самых проклятых грехов.
И здесь была его девочка! Жутко, мертво жить на свете…
Заживо загнивающим трупом веяло здесь. Что-то давно разложилось, полусотлело, имело лишь видимый облик живого, — одна только злоба еще осталась жива.
Мерзость запустения на месте святом!
Где же черви, чтобы пожрать поскорее зловонные трупы? Пусть хоть эти могильщики очистят место для будущих живых и настоящих людей. Пусть придут хоть эти грызущие, сосущие и поедающие, ибо за ними, может быть, кто-нибудь будет другой!..
Но нет, и для них не сладки эти яства, и они минуют сей чаши. Они ждут иной себе пищи, у них не такой неразборчивый вкус.
Монах встал, наконец: надо снова в церковь идти. Был среди братии он из ученых, имел на всех большое влияние, примером служил.
Встал и сказал на прощанье, понизивши голос:
— Может быть, и сегодня же к вечеру что-нибудь будет. Надо быть в городе. Я имею верные данные.
Встал и Василий; слушал, насупивши брови, молчал.
Вдруг монах наклонился близко совсем. Из-за тонких, бескровных, змеящихся губ пахнуло явственно запахом тления, но голос стал сразу высоким и резким. Чей это голос? Монаха ли? Едкая злоба и сжатая страсть кричат в этом шепоте:
— А если и ты очистишь душу в крови, кровавым дождем омоешь раны ее, завтра же утром… Приходи завтра же утром, я отпущу тебе все грехи твои и дам приобщиться Тела и Крови Христовой… Слышишь — Тела и Крови Господней! И покроет святая та Кровь ту, что прольешь, и несмываемый грех смоет с души твоей…
Задрожал невидимой дрожью старый Василий, а монах заносит руку над ним и слагает кощунственно пальцы, и хочет уже сотворить знак Распятого Господа, благословить его на…
Видит Василий движение рук, думает: «Господи»… Но обрываются мысли. Один порыв, одно дрожание души и тела, один короткий удар, одна молния, — и как стальной поднимается на свои короткие ноги старик, чтобы стать выше, чтобы достать, непременно достать — и плюет монаху прямо в лицо.
И опускается рука, не сотворив крестного знамения, и застывает в искаженной маске лицо; чуть дрожит только рыжая, приклеенная бороденка на восковой отставленной челюсти; безмолвен и нем раскрытый темнеющий рот.
А Василий, точно мальчишка, точно стариком никогда он и не был, забыв о коротких, нетвердых ногах, быстро бежит вниз по дороге, к синеющей пелене дремучего леса, за которым дальше скрывается город.
Невыносимая жуть, что сгустилась вдруг в видимый образ, этот дьявола в лице монаха, эта нечеловечески острая боль, что пронизала одною иглой все его существо, во мгновение ока преобразили его. Он забыл о себе и о дочери, даже о том, что он человек, одним стихийным порывом от себя и от леса, и от свежести воздуха — не как христианин, а как молодой утренний зверь, поклоняющийся восходящему светлому солнцу, послал, как умел, как все существо подсказало, последнее оскорбление в лицо оскорбителю. Пусть не со Христом, но и не с дьяволом! Пусть не со Христом, но за Христа!
И теперь бежал или скакал, или летел, как ранняя птица, стремглав, вниз по скатам и золоту осени, и лес принимал его широкой прохладною грудью.
Сквозь сине-зеленые воды небес глянуло солнце.
XLI
Уже в городе, возбужденный и усталый одновременно, Василий присел отдохнуть.
С детских лет небывалая легкость разлилась по костям и суставам. Утро само вошло в его плоть и смеялось в новом жилище. И улыбался с ним вместе босоногий мальчишка Васютка, через полсотню годов скакнувший за утром вслед — беспредельна мальчишечья шалость! — в седого Василия.
Со свежим товаром, еще горячим и нежным, проходил мимо булочник. Купил человек и съел сейчас же, чуть отдышавшись, две небольшие ароматные булки, тут же на улице, присевши на тумбу. И при этом, для себя незаметно, болтал короткими ногами в воздухе. Еще не устали они после бега.
Город жил утренней бодрою жизнью. С базара доносился слитный шум голосов, свежий запах кореньев и зелени. Звонкие голоса четким морозным дымком дымились в утренней свежести. Собаки, озабоченно приветливые, шныряли между людей, чувствуя здесь себя превосходно. И у людей недостатка в бодрости не было. Прохлада румянила щеки, осветляла глаза, делала поступь легкой и звонкою.
Утро и в городе было прекрасно.
Как-то не думалось. Мысли сразу ушли все в один безумный поступок, в бег через лес по оврагам, по золотым шуршащим кустарникам. Пенились, шумели, мутились отдельные струи реки, бурлили, завивались в узоры, неразрешимо сплетенные, и вдруг проваливались куда-то в отверстие, в щель, что ждала на пути и сразу все разрешила. Там, за провалом, вглубь, журча и ликуя, по новым местам катятся помолодевшие воды к прежним истокам, к прохладным местам их рождения.
Если бы только Наташу… Зачем он так мучился? У кого добивался ответов: Если бы только Наташу найти, как взял бы ее за руку, как побежал вместе с нею, не как старый отец, а как малый брат, как ровесник, — побежали бы вместе в зеленую, светлую жизнь.
Какие грехи, какие раздумья перед этим вот воскрешающим бегом, перед плеском волн самого бытия, где радостно живо и праведно все, что живет, что не умирает в поедании других и себя!
— Старичок-то дитятей глядит!
У торговки была полутеплая кофта, но и ту распахнула она на груди: с солнцем теплело. Б корзине лежали такие же, как хозяйка их, свежие, румяные яблоки с восковым чуть заметным налетом. Это стыдливость у фруктов, это скрытая скромность своей беспредельной здоровости.
Торговка стояла в лучах пригревавшего солнца, в сияющей дымке теплевшего воздуха. Она глядела, улыбаясь, на Василия и еще раз повторила: