— А то еще было дело такое… — начинает Митрий опять. — Летом мы ездили в город, с барином нашим…
«Это про папу!.. Ну! Ну!»
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.
— Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, — так — то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…
— О, Господи! Место-то жуткое… — у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются — по ходу рассказа.
— И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания — понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…
— Ну, еще бы тебе — оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
«Все знают про них!» — с уважением думает мальчик.
— Я, этто, к барину: «Николай Казьмич! — говорю. — Так и так… Не хорошо будто». «Что такой?» — говорит. — «Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?» Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.
— Скажи ты на милость — все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.
— Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся — Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я — пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю — плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…
«Ну! Ну! Господи!»…
— Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…
— Анчутка! — всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.
— Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…
— А тебе бы заклятье прочесть…
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе — и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя»… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал — Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, — да как закричит: «Эх, ты, лысый дурак! Да ведь — Анчутка… — это ведь я.» Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь — и лицом, и губами, И спиной, и рубахой, и лысиной.
— Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое… Будет — повластвовал…
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает…
— Ну, а барин-то что ж?
— Барин, как барин… будто проснулся, да и говорит так: «Чтой-то мы стали?» Слез я, глядь, колеса-то и нетути — когда соскочило! Диву давались… Говорит: «Не выпил литы?» Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит…
— И-и! Да ему, нешто, не все равно…
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес:
— Главная причина тому — барин ошибку давал… Неправильно очень тем временем на мужиков осерчали… Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела…
— А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
— Сидит… И его завтра к земскому весть…
— Хотела я хлебца ему отнести… Да на замке, знать, сердешный — в амбаре…
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-покорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись — так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня — так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу пришиб! Ну, а что до господского…
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, — мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил:
— Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
— А… Петух помогает…
И все. Замолчал старый мужик.
— Чем же он? Как же он так?..
— Петух помогает… Потому, правильная птица — Петух… Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья:
Петух — это, соколик мой, птица угодная Богу… Вот так-то и дяде Митрию, и папаше твоему помогло… А то бы что было!.. Петух… Это, видишь ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то… Ну, и собрались свящельники там ихние… Сидели за ужином все… Вот и говорят: — как это так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да воскрес? Это про Господа-то… человек — говорят… Это, говорят, все, говорят, пустое… разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да… Вот говорят они себе таким манером за ужином-то… А один встал, да и говорит: разве, говорит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да воскрес. А у них Петух на столе-то был жареный… Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да и вправду воскреснет, то пусть, говорит, и Петух живой полетит!.. И что ж бы ты думал, касатик ты мой, — только он это сказал, оделся наш Петушок пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: — Ку-ка-реку! Это, стало быть: — воскрес! — закричал. Ну, они — кто куда… Все разбежались… Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь, когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда… Как бы там жутко ни было, под самую полночь… А как пропоет Петушок, так будто бы легче и станет…
Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.
Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких, пленительных сказок.
Очень, все-таки, страшно было про папу!
Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали колени и сердце билось неровно, и боялся взглянуть на отца, — вдруг увидит рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые…
«Как же он перекрестит-то ими?»
И ведь нет! Не крестил сегодня, — забыл…
Забыл… Или?.. Господи, как же так это?..
Сурово только сказал:
— Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего там тебе делать…
Сережа покорно в спальню пошел.
Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?
В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и мама такая?..
Тихо в комнатах. Жутко Сереже, Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще долгий час тоски и ожидания… Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..
Слышит Сережа, кто-то вошел.
Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате ходит молча отец; Прасковья пришла, чтобы обед заказали.
Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец сказал, отрывисто, страшно так:
— Ну, зарежь Петуха…
Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке разве сказать? Сердитая мамочка нынче… И грустная… Слушать не станет. Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит… Как же так… Петуха… того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не допустит!..
Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на кружевную подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда незаметно, склонившись, заснул.
Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.
Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху… Нечаянно… И вот подполье, темно, и лаять боится. А тут еще вышла она…
Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь навозная нежила тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он — длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз, покоряла себе. Последние подходили минуты.
А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что ночь эта — последняя ночь для него. Ходил, сторожил, горло тихонько настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме… Цепко это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью; кто-то сосал — смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведомый. Крысы — ночные цветы из навоза — носом водили, ждали чего-то. Собаки молчали, точно повымерли. И кто-то там — в доме, в подполье, под крышей, кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала весь дом.
Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темная муть опять порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, — нет, нет… Мелькнут где-то в воздухе зерна… желтые, полные, спелые… Точно зовут его, манят собою: закрой, закрой глаза… Видишь, сколько тут всякой всячины… Все это твое… Твое… Засни, Петушок!..
Но тряхнет головой Петух, — и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в темноте золотою горсточкой зерен, и будто исчезнет; но притаится. И уж слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять… Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг…