Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльце. Ночь черна, а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.
— Наш… Наш… — вздохнуло кругом. Хозяин, — увидел Петух, Еще жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помогал, а теперь не помог: черен был нестерпимо.
Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:
— Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.
Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.
Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила лапки, — вот-вот сядет Петух. А опуститься — заснуть!..
Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, — стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел.
Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукнулась, да об заборы ударилась — и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха на всего: и снизу, и с крыльев, и на спину села, и за горло схватила; душит, крепко схватила звонкое горло…
Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит:
— Ку-ка-реку!..
Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась.
Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка:
— Лай же, дурашка!..
И звонкий, отчаянный — такой молодой и такой от всего существа его прыснувший — раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и наружу выскочил и дальше рассыпался всюду вокруг — возле дома по дворику, по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул — не успели и укнуть! — и опять назад отскочил от плотины и закружился, забрызгался звонкими брызгами подле крыльца… И все звал, все звенел, все дрожал, заливаясь:
— Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает… ой, зубами щелкает крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!..
Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у тощей груди. Встала и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок — отзываться.
Встал человек на крыльце и прислушался.
— Черт знает что — собака под домом!
Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами, неясно, невнятно, новее же шепнуло:
— Ну же, дурашка… Это он-то дурашка?
Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал. Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и многое смеет; благостным чарам его предела никто не заказал. Петух успел прокричать. Да и можно ли душу совсем запродать?..
Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята путались под ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью — конечно, к щенку. Человек — он достанет! Он вытащит! Может все человек!
Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить… Ночью… Щенка там какого-то… Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал:
— Куть… Куть…
Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл…
— Ну, иди… Иди же сюда…
Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла сердце.
— Иди же, дурак!..
Нагнулся пониже, позвал еще, потом стал на колени и вступил в разговор со щенком; но тот только глупо и радостно лаял; но выбраться один не умел. Стал Николай Кузьмич землю царапать, сначала чуть-чуть, потом разгребать, увлекся.
Забыл теперь на минуту и про жену, и про покражу, и про мужика, что в амбаре сидит, просто живое к живому потянулось, забывшись: в беде был щенок.
С боку на бок и эту минуту перевернулся на лавке Лысый Митрий, и утончился сон от того поворота, не то шмели над головой гудят, не то веретено жужжит, а то и на собак будто похоже. Заворочался дед; первым делом потер себе лысину, потом глаза ковырнул, потом крякнул, откашлялся, плечами повел и вдруг сразу на лавку сел.
Что там за шум такой?
Надо пойти. Ничего не поделаешь.
Взял полушубок из-под галопы, накинул на плечи и вышел.
Возня. Около дома будто как землю кто роет. Но лают собаки совсем по-хорошему. Как со своими.
Ах, черт возьми: барин! Что там такое?
Но удивление было недолго, и разговор был короткий. Скоро и Митрий лежал на земле, и царапались оба.
Ну, видно, скорый конец щенковым бедам: Лысый Митрий раз уж начнет, дела так не оставит!.. Мужик — настоящий…
Полуразделась уже, но все не ложилась жена; едва перекрестила Сережу; глухо в ушах отдавались шаги се мужа; приходила Прасковья — обед заказать, не вышла к ней; слушала снова шаги; было горько и пусто в душе; потом все затихло, как вышел из дома муж; вышел — ну что же, пусть его… Собственник… Нет, над ней, над душой ее он не властен!.. Вот прокричал Петух. Полночь уже. Прилегла. Что же он делает там?!. Может быть… — странная мысль — может быть, стыдно стало ему… Постель ее грела и говорила ей, грея: тебе тепло, а там холодно… Он там один… Сережа посапывал. О сыне не раз вспоминал отец — может быть, из-за любви к нему так и рассердился за эту потраву?.. Надо же сыну что-то оставить!.. Вспыхнула вся: сыну оставить чистую душу! Но все-таки: пусть он не прав, но и его жалко немного… Только нельзя, нельзя показать теперь этой жалости! Пусть еще долго и много помучается, если только… если только это уже началось.
Однако же встала и, как была, полураздевшись, подошла к окну поглядеть.
Долго глядела, не могла ничего разобрать. Непонятное что-то творилось внизу, у крыльца. Потом разглядела — дядя Митрий и он. Возятся там так комично. Невольной улыбкой поморщились губы. Наконец, поняла, услышала лай. И улыбнулась уже полной, чуть дрогнувшей, давней улыбкой.
Душа, как дитя, вдруг пробудилась в ней и пухлые ручонки свои протянула другой — ах, изломанной, но теперь такой милой! — душе… Знаешь ли ты, что я тут стою, вижу тебя?
Должно быть, он знал. Руками рыл землю, дорожку щенку, а кто-то другими руками с сердца снимал, один за другим, пласты долголетних корявых наростов.
— Ах, ты мой милый!..
Он слышать не мог, но, на секунду забыв о щенке, приподнял свою голову к окнам.
— Милая… Светлая… Как я виноват перед твоею душой… — прошептал он сквозь слезы.
— И я говорю, что за тем бревном. Полевеича, — отвечал не рас слышавший Митрий.
Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла она у окошка. Коса, опять молодая, тяжелила ей спину; глаза были влажны. Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам теплея, с робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся светлой души…
Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена — это так странно! Нет, именно дети, — близкие, чуть робкие, чуть друг друга стыдящиеся… Шли — не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость какую-то смелую и радостную вместе задумали… Потихоньку от старших ушли, потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи… Ух, как хорошо, как чуть морозно, как ново и радостно прижаться друг к другу, опять чуть робея, и опять чуть стыдясь…
Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили — скорей, поскорей… — не размышляя, не думая… Ах, как забегал, как рад был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки и заурчала старая мать… Теперь другой еще ждал там, в амбаре… И перед этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что потом могут в округе заговорить обо всем… Как-то совсем ничего будто и не было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и запах свежей скамьи — вы вечны!
И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик — Рыжий Микита — тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим поклонился низко и быстро куда-то исчез.
А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше…
Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило прохладное. Но была тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись — как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль — сидели они на золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кутала их, сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети — белые, прохладные, нежные… А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на заре.
И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им:
— Вот ведь какие вы — настоящие!
Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и сказал ему:
— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал.
Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал, смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел замок, кричал:
— Ку-ка-реку!
И звенело от ку-ка-реку в ушах.
Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже:
— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову шею Сережа:
— Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя… Не отдам тебя, милый мой Петушок!
А тут подошел отец — откуда-то взялся — не отец, а Анчутка беспятый… Страшный и гневный Анчутка.