Золотые кресты — страница 52 из 76

Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.

Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем — это было как бы условный знак.

Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой — на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.

Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки — будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги.

Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.

Что было мне предпринять?

Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение рукой с томиком «Фауста» к моей смущенной фигуре.

— Это ваша книга? — спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. — Я видела, вы здесь сидели.

Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обратилась; точно не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как я, читал в свободную от занятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.

— Дурной перевод, — сказала Татьяна.

Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из разных мест. Приходилось мне изумляться.

— Но я никогда не видел вас с книгой, — заметил я.

— Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее самоуверенности. Она заметила это и с легкой краской досады в лице, как бы маскируясь зачем-то, договорила:

— К тому же их у нас и немного — к счастию…

— Почему?

— Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне. Фет хоть красив, а что до мыслей, то… — Она засмеялась. — Кажется, вам оне помогают немного.

Теперь покраснел уже я.

— Я вижу, вы удивляетесь, — продолжала Татьяна, — что я не… поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!) читает такую пре мудрость, но я… я давно проследила вас.

— Каким же образом?

— Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее проницательный взор; «неужели… неужели и о деревенских моих похождениях?») — Но скажите мне, что это значит?

Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показала мне. Это было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против строки: «Каким путем вошел, таким и выходить», было написано: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым».

Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это значило, но и показать заодно самоуверенной барышне, что в книгах, подобных той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишком удачен, и я получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар, выбивший меня из седла.

Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со стороны.

Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с понятною нежностью. Ворот спереди был немного открыт и подымался с боков высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка, как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она ко мне несколько в профиль, и это и отчуждало ее, делало неприступной, и неотразимо к ней привлекало Что до меня, то я, вероятно, был близок к карикатурному виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых дубков.

Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствителен, опьянил меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поглядеть на страницу. Я несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.

— Вы помните это, конечно, — сказал я, отступая и с жадной поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. — Вы помните, как Мефистофель в одежде странствующего схоласта, преобразившись из пуделя, хочет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.

Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. «Ага, — подумал я, — а ведь я еще ничего не сказал».

— И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, — продолжал я опять с одушевлением, — знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто.

— А именно? — перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой.

— А именно… Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один — откуда вошел. Он был рожден, а стало быть… Стало быть, и уйти надо тем же путем.

Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа — это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть…

Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.

Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.

Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько.

Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.

Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:

— И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте.

Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.

Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.

В шалаш я не пошел. «Боже мой, — думал я, выбитый из седла, — как отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает»!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.

И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии…

Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий — такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из «Фауста» с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной

* * *

Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.

Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник, помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к «священно-церковнослужителям», звал ее попросту Грунькой. Он был вдов, неизменно пьян и гудел глухим своим голосом в церкви, как бы из подземелья, из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.