В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяница, переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезливо сантиментальным. В доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообразимый гвалт, что казалось не люди, а нечистые духи справляли в похиленной к оврагу избе, в сторонке от церкви, очередной свой, безобразный шабаш.
Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих причетников их пьяной судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садилась там на краю, свесив босые ноги и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пламенеет закат.
Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада, арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка шла в гору, круто перегибаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я глубоко вдыхал ее пряный и немного дурманящий запах, вступавший в усталые ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла, но, по привычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспроста а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус. Я даже что-то стал напевать, грустное и торжественное, как всегда при этом фальшивя: и слуха, и голоса я лишен безнадежно.
Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заметил. Но она меня видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстречу ему поднял голову.
Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
— Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пышная девушка, искра сна — золотая над пустынным церковным обрывом.
— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль кремнезема прошумела над глубиной.
— А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея.
— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не поглядев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге — все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отдаваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками, передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили.
Так рушится и падает под последним стремительным натиском осаждавших долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с ними и сам за дубовым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую водку и никогда не хмелел.
Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра.
Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.
Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком «Фаусте». Я их услышал из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя «деяния» на лавке под образами.
Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый понедельничный день.
Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми «Биржевыми Ведомостями», шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но