Золотые ворота. Черное солнце — страница 2 из 10

I

Во сне Андрей улыбался. Привиделось ему родное село, старая дубовая роща над тихой Грунью, росистые цветущие луга. Белые ромашки, синие сокирки, красные маки. И среди буйного весеннего разноцветья, как полевая царевна, — Светлана. В дымчатом платьице, словно сотканном из сизых туманов, окутывающих летними вечерами красавицу Грунь, мечтательно смотрит она вдаль, где солнечные лучи поднимаются над горизонтом золотыми столбами. Он подходит к девушке, берет ее за руку, и идут они меж столетних дубов, идут… Высокие травы приветливо склоняются к их ногам, окропляют им путь капельками росы. Таинственный шепот листвы навевает Андрею волнующие воспоминания о самой светлой поре жизни. Той поре, когда здесь, на пестром ковре душистого луга, где утреннее солнце плетет причудливые кружева из теней, он сделал первые свои шаги, ощутил пьянящий аромат родной земли, научился сердцем понимать музыку птичьего пения, вплетенную в голубиное воркование Груни. Ту пору, которая взлелеяла в его душе щемяще острую любовь к песне и к отчему краю. Улыбаясь, Андрей прижимает к груди теплую ладошку любимой и хочет сказать ей самые заветные слова. Но в это мгновение страшный треск раздается над головой. С ужасом Андрей увидел, как раскололась перед ним земля и он стал медленно опускаться в пропасть. Не стало ни луга, ни солнца, ни золотых столбов на окоеме. Все потонуло в кромешном мраке. Попытался протянуть к Светлане руку — тяжелая, чугунная рука. Крикнул, чтобы помогла, но голос затерялся в адском грохоте…

— Чего кричишь, как недорезанный петух? — сквозь сон услышал Андрей недовольный голос Кушниренко.

Вытер ладонью вспотевшее лицо, приподнялся на локте, тряхнул головой, точно пытался отогнать от себя кошмарные видения:

— Хух! Чуть сердце не выскочило… Ну и сон!

Вдруг издалека долетело несколько таких сильных взрывов, что даже стекла в окнах зазвенели.

— Гром, что ли? — удивился Кушниренко.

Андрей выглянул в окно. Небо было удивительно чистое и безоблачное. Ни малейших признаков грозы.

— Наверное, взорвались баллоны с метаном в авиапарке…

— А может, начались маневры: разве не видел, сколько воинских эшелонов за последние дни на Фастов прошло. — Андрей взглянул на часы. — Ого, уже утро! Эй, Мукоед, хватит нежиться, пора за науку приниматься. Слышишь, Федор?

Хотя было воскресенье, студенты и не думали об отдыхе. Приближался последний, шестой экзамен, и они неутомимо штудировали историю западной литературы.

Стояли долгие жаркие дни. В такой зной нечего было и думать, чтобы с утра до ночи высидеть в читалке или аудитория. Поэтому обитатели соломенского общежития готовились к экзаменам в основном в тенистых уголках местного кладбища, в Голосеевском лесу или на днепровских пляжах.

У Андрея с товарищами было свое облюбованное место — костопаловские озера. Озерами называли водоемы, оставшиеся еще с весны за совхозными садами меж холмов. Там, в зарослях ежевики и дикого хмеля, хлопцы соорудили курень, связав вершины двух гибких молоденьких вязов, и каждое утро уходили туда штурмовать науку, пока солнце не раскаляло землю. Потом возвращались в общежитие, отдыхали до вечера, а когда спадал зной, снова принимались за конспекты. В это воскресенье юноши намечали «продуктивно потрудиться» до полудня, чтобы потом отправиться на общегородской праздник — открытие Центрального стадиона, на котором должен был состояться интереснейший футбольный матч «Динамо» (Киев) — ЦСКА.

— Федор! — не отставал от Мукоеда Андрей. — Хочешь попасть на футбольный матч, вставай!

Тот хотя бы шевельнулся.

— Ну и суслик, — усмехнулся Кушниренко, — мать родную на сон променяет. Вот возьму сейчас графин с водой…

Вякнув что-то сердитое, Федор повернулся к хлопцам спиной, натянул на голову одеяло, с которым не разлучался даже в самую сильную жару. Но не так-то легко отвязаться от сокурсников, которым группа поручила шефствовать над Мукоедом на время экзаменов. Пришлось вставать.

Умываться пошли втроем. И как же они были удивлены, когда встретили Мурзацкого, который никогда не поднимался с восходом солнца.

— О, паша́ Мурза! — воскликнул дурашливо Андрей. — Что заставило вас подняться в этакую рань?

Анатолий не удостоил его даже взглядом. Стоял насупленный, хмурый, прижав ладонь к правой щеке.

— Не зубрить ли вдруг надумал?

— За кого ты меня принимаешь? Пусть зубрят те, у кого своего ума не хватает, — ответил с презрением, не отрывая ладони от щеки. — Тут какая-то паскуда окно у нас высадила, куском стекла мне щеку вот распороло. Знал бы кто, морду бы разукрасил… — Он наклонился к крану ополоснуть лицо, и хлопцы увидели на его щеке длинный порез, из которого сочилась кровь.

— Окна вашей комнаты выходят на аэродром… — стал рассуждать Кушниренко. — Может, стекло треснуло от взрыва. Слушай, ты во сне ничего не слыхал?

Мурзацкий неуклюже обернулся, сердито сверкнул на старосту своим единым глазом и процедил сквозь зубы:

— Я не ты, не подслушиваю.

Кушниренко так и передернуло от злости. Он сплюнул, наспех умылся и выбежал в коридор.

— И какого черта ты психуешь? — укорил Андрей. — Иван ведь ничего плохого не сказал.

Тот еще сильнее засопел, втянул голову в плечи. Лицо его налилось кровью, ноздри нервно задергались:

— Тебе жаль эту аскариду? Говори: жаль? Ну, так беги, ползай перед ним, распускай нюни. А он по твоей согнутой спине станет наверх карабкаться… Погоди, он еще себя покажет. Ого-го как покажет! Не у одного чубы затрещат…

Андрей не обратил особого внимания на его слова. Последние месяцы Мурзацкий открыто враждовал с Кушниренко. Правда, еще с первого курса он почему-то недолюбливал слишком компанейского старосту, но своего презрения особенно не выказывал. Теперь же при каждом удобном случае старался как можно больше залить Ивану сала за шкуру. И причиной этого стало собрание, на котором обсуждалось поведение некоторых членов курсового бюро, поспешно вынесших решение об исключении Химчука из университета. Иван тогда искренне признал свою вину, беспощадно и принципиально себя критиковал. Студенты поверили в чистосердечность его раскаяния, не поверил один Мурзацкий. После собрания он подошел к старосте и влепил ему такую пощечину, что тот оказался под столом.

— А теперь, дрянь, апеллируй к массам! Пусть вынесут мне выговор. Но я объясню, почему так поступил! Обязательно поясню всем!

Однако Иван почему-то счел лучшим не поднимать шума из-за этого неприятного для него инцидента. Однако с той поры они открыто, яростно враждовали. Жили в разных комнатах, при встрече словно бы не замечали друг друга. Иван, правда, несколько раз пытался через Андрея примириться с Мурзацким, но все его попытки оказались тщетными. А вскоре на курсе узнали: с нового семестра Кушниренко собирается перейти на заочное отделение. В общежитии поговаривали, что не кто иной, как Анатолий, выжил его из университета.

— И все-таки не понимаю, — не унимался Андрей, — почему вы не терпите друг друга? Ну, почему?

— Много будешь знать — рано состаришься… Смотреть на души людей надо, а не на их одежду. И ты, пиит, красивые слова слушаешь, а мерзостей не замечаешь. Интеллигентус! — Мурзацкий хлопнул огромной ручищей Андрея по спине и поплелся в свою комнату досыпать.

Ливинский покачал головой: «Грубая сила! Чипка![6] Разве его можно переубедить? Заупрямится, как бык, и хоть ты ему кол на голове теши. Возненавидел Кушниренко, вот и точит его, как ржавчина железо…»

Умывшись, хлопцы взяли одеяла, конспекты и отправились к костопаловским садам. У куреня, над небольшим озерком, окруженным густыми зарослями, легли вповалку. И сразу же из-за кустов к ним стала подкрадываться дремота.

— Давайте искупаемся, — предложил Иван и начал раздеваться. — Сон надо разогнать…

Играя натренированными мускулами, он не торопясь пошел к воде. Постоял немного, а потом стремглав бросился в неподвижную водную гладь, подняв высокий столб брызг. За ним, зябко втянув в плечи голову, поплелся Мукоед. Мешковатый, скособоченный, неуклюжий. Обмакнул в воду одну ногу и задергался как в лихорадке. Стоял, выстукивая зубами, пока Андрей не подкрался к нему сзади и не столкнул в озеро. С визгом исчез Мукоед под водой.

Андрею купаться не хотелось. Перед глазами все время всплывала то дубовая роща над Грунью, то Светлана среди цветущего луга, то вдруг возникала черная пропасть, разъединившая его с любимой… Он не был суеверным, однако сон породил какое-то недоброе предчувствие. А что, если со Светланой произошло несчастье? Хотелось немедленно бежать на Печерск, узнать, как она там. Но твердо знал, что не пойдет туда, как не ходил уже целый месяц. Он появится у Крутояров, только сдав последний экзамен, и скажет: «Я выполнил твою волю, Светлана…» Но если она и тогда не ответит ничего определенного, он круто повернется и уйдет, чтобы навсегда забыть к ней дорогу. Да, да, навсегда! Это уже решено окончательно и бесповоротно…

Правда, порой ему казалось, что упорство, с которым он уже несколько недель избегает даже случайных встреч со Светланой, очень смахивает на мелочный гонор. Но то были лишь минутные сомнения. Сжав себя в кулак, он терпеливо ждал последнего экзамена, до которого оставалось всего-навсего три дня. Три долгих, невыносимо волнующих дня. Что потом — великая радость или неутешное горе?..

— Чего столбом торчишь на берегу? — долетел голос Кушниренко. — Давай к нам, а то мы силой тебя искупаем.

— Такое купание не по мне, — нехотя ответил Ливинский… — В застоявшейся воде на поверхность всяческая нечисть всплывает. Моя стихия — быстрина!

Выбравшись из воды, хлопцы взялись за конспекты. Андрей с Иваном по очереди читали, а Федор обязан был пересказывать. Его подправляли, разъясняли, «накачивали». Нелегко было Мукоеду усвоить громоздкий и сложный курс истории западной литературы, ведь он редко бывал на лекциях, не вел конспектов и уж конечно не читал первоисточников. А можно ли в считанные дни усвоить подобный предмет?

— Чем думаешь заняться после сессии? — спросил Кушниренко у Андрея во время очередной передышки.

Тот почесал затылок:

— Еще точно не знаю. Наверное, к родителям подамся. Возьму косу в руки и айда на груньские луга. А у тебя какие планы?

— Отправляюсь на строительство шоссе Харьков — Киев. На реке Трубеж один из труднейших участков для дорожников. Мы в горкоме решили направить туда ударный комсомольский отряд. Исключительно из добровольцев! Чтобы разжечь огонь соцсоревнования…

— Странный ты человек, Иван. Кто знает, как тебя понять. Иной раз мне кажется, ты фальшивишь в жизни, поступаешь не по велению сердца. Ну, хоть убей, не верю, что ты с энтузиазмом едешь трубежские болота осушать!

— Ты слишком поэт, чтобы все это понять. Жизнь, брат, есть борьба. Кто — кого! И прав всегда сильнейший. Вот так-то!

Часов около двенадцати, когда все изрядно проголодались, послали Федора в общежитие за харчами. Он охотно затрусил меж кустов. Не прошло и получаса, как на холме замаячила его фигура. Федь бежал, видно, всю дорогу — сорочка прилипла к телу, а раскрасневшееся лицо лоснилось от пота.

— Бросайте к чертям конспекты! — замахал еще издали руками. — Война!

Хлопцы вскочили на ноги.

— Что ты выдумал? Какая война?

— Точно вам говорю, война! Там такое творится… По радио только что нарком выступал. Сегодня, сказал, на рассвете Киев бомбили…

Кушниренко с Андреем переглянулись: так вот что за взрывы слышались в районе аэродрома! Молча собрали конспекты, молча поспешили в общежитие. В вестибюле было полным-полно народу: слушали правительственное сообщение о вероломном нападении фашистской Германии. Давно окончилась передача речи наркома, но никто даже не шевельнулся.

И вдруг в тишине раздался голос:

— Надо идти в университет!

— В университет! — покатилось по коридорам.

И враз точно вода прорвала плотину — студенты высыпали на улицу и устремились к своей альма-матер. Зачем спешили, на что надеялись, никто не мог сказать, но все стремились поскорее добраться до университета.

Там, возле колонн, прямо посреди улицы, уже бурлила тысячная толпа. Множество малиновых, сиреневых, голубых кофточек, белых, синих, клетчатых сорочек. Тугие девичьи косы, густые юношеские шевелюры, серебристые виски… Такие многолюдные сборища красные стены университета видели только в дни Первомайских и Октябрьских праздников.

Вместе с товарищами Андрей протиснулся к колоннам, с трудом поднялся на ступеньки в надежде увидеть среди этого бурлящего моря своих однокурсников. Внезапно кто-то сжал ему локоть.

— Живой, поэт?

— Как видишь, — ответил, здороваясь с физоргом курса Юрком Трепетуном. — А ты как?

— Не спрашивай. Под смертью ходил. Бомба в полусотне метров от нашей хаты взорвалась. На железной дороге у Поста Волынского. Понимаешь? Шпалы в щепки, рельсы, как макароны, скрутило, а у нас все-все стекла вышибло.

— Наш завод тоже бомбили, — сказала белокурая девушка с длинной толстой косой. — В сборочный цех — прямое попадание. Хорошо, что в предутреннюю смену рабочих было мало…

— А на каникулы нас теперь отпустят? — вдруг встрял в разговор Мукоед.

Не успели ему ответить, как прокатилась новость:

— Доцент Пятаченко идет добровольцем на фронт…

— А мы что же? За спинами других сидеть?

— Мы тоже пойдем! Чем скорее раздавим гадов, тем меньше прольется крови.

Митинг возник внезапно. Выступали все, кто хотел и кто где стоял. Высказывались предположения, что война закончится до начала жатвы, что фашисты получат свой Халхин-Гол и наша кавалерия через две недели доставит в Берлин петлю для Гитлера. Все были уверены в скорой победе.

Слушая выступающих, Андрей решил без промедления отправиться в военкомат и подать заявление об отправке на фронт. Разве мог он оставаться здесь, когда другие считали своим долгом встать на защиту Родины? Оглянулся, чтобы поделиться своими намерениями с товарищами:

— Слушай, Иван, я решил идти на фронт. Может, и ты за компанию?

Кушниренко ответил не сразу. Долго играл бровями, зачем-то разглядывал ногти на пальцах, потом со вздохом:

— С дорогой душой присоединился бы, но… Не забывай, я птица подневольная. Я ведь на службе и поступлю, как прикажут. Это, брат, и есть партийная дисциплина!

Среди желающих идти добровольно на фронт были будущие историки и географы, физики и юристы, математики и литераторы, агрономы и геологи. Был среди них и Анатолий Мурзацкий. Как всегда, вялый, заспанный, он вперевалочку подошел к Андрею и, держа руки в карманах, спросил:

— А меня в свое войско примешь?

Андрей глянул на его левый глаз, затянутый мутным бельмом: шутит Анатолий или в самом деле собирается на фронт с таким изъяном?

— Бельмо — не помеха, — понял его взгляд Мурзацкий. — Скорее, естественная рационализация: когда буду целиться, второй глаз зажмуривать не потребуется. Не беспокойся, в цель попадать буду не хуже тебя.

— Оно-то так, но ведь могут…

— Пусть только попробуют! Не в балерины же набиваюсь.

Около военкомата творилось что-то невообразимое. Тысячи людей толпились на улице возле приземистого домика — ни пройти, ни проехать. Вместе с мобилизованными здесь в большинстве находились и их семьи. Дети, женщины с заплаканными глазами сидели прямо на тротуарах. Теснота, давка, шум. Студенты поняли: в военкомат им такой ватагой не попасть. Решили отправить делегацию из самых бойких хлопцев.

— Возглавлю делегацию я, — властно объявил Мурзацкий. — Тут смекалка нужна и надежные локти.

— А ты кто такой? Откуда взялся? — закричали на него.

— Биографию расскажу потом. А сейчас — за мной! — и смело ринулся в толпу.

Он действительно оказался ловким проводником. Где вежливо просил уважаемых граждан и гражданок посторониться, где легонько расталкивал тех, кто стоял на пути, пока не добрался до дверей военкомата.

— У кого бронь, на фронт не берем, — был ответ старшего лейтенанта, к которому обратились студенческие посланцы.

— Да поймите же, мы по доброй воле…

— Без соответствующих указаний ничем помочь не могу.

Не помог хлопцам и старший по званию работник: нет такого указания — и баста! Только седовласый военком, к которому они в конце концов пробились, внимательно выслушал их, расспросил о настроениях университетской молодежи. Инициатива студентов не была для него неожиданностью. Сколько подобных делегаций побывало здесь за этот день! С заводов, фабрик, учреждений. Он долго звонил куда-то, кому-то докладывал, кого-то информировал, с кем-то согласовывал, пока не сообщил: по решению партийных и советских органов на базе университета создается из добровольцев боевой коммунистический батальон.

Вечерело, когда Андрей с товарищами — теперь уже однополчанами — отправился на Соломенку собрать и сдать в камеру хранения свои вещи. В комнате он никого не застал, но по обрывкам шпагата и разбросанным на полу газетным клочкам понял: тут кто-то уже упаковывал пожитки. Кушниренко держал свое имущество на частной квартире, куда перешел, поступив на работу в горком комсомола. Значит, хозяйничал Мукоед. «Наверное, тоже решил идти на фронт, — обрадовался Андрей. — Ведь даже Анатолий идет, а кто бы мог подумать…»

И вот наступил первый вечер войны. Город затаился, замер. Ни единого огонька. Улицы обезлюдели, закрылись магазины, кинотеатры. Время для Андрея тянулось томительно и медленно. А тут еще и хлопцы как в воду канули.

Мукоед вернулся лишь около полуночи. Ступил через порог, молча плюхнулся на кровать.

— Где тебя носило до этих пор? — спросил Андрей укоризненно.

— У знакомых был. Вещи отвозил.

— Что, тоже с нами?

Федор заворочался на кровати и немного погодя ответил:

— Да и не знаю… Подумать надо.

— А что же тут думать? Наши почти все подали заявления. Даже Мурзацкий на фронт собрался.

— А ты?

— Я тоже.

— Ну, а я в герои не прусь…

Андрея неприятно поразили эти слова, но спорить не стал. Знал: сегодня у каждого на душе кошки скребут. Разве ж не сорвется с губ резкое слово?

— Что же собираешься делать? — все же спросил Мукоеда.

— То, что и делал.

— А мать кто твою защищать будет?

— Значит, снова мне свою спину подставлять? — Федор вскочил с кровати. — А хваленая армия на что?

— Так вот ты какой, Федор! Пусть армия защищает… — чуть не задохнулся от гнева Андрей. — Ну и гнида же ты!

II

…Добровольцы строились на центральной аллее Ботанического сада за университетом. В тени широколистых кленов и роскошных осокорей вытянулись две длиннющие шеренги.

— Отряд, смирно! — прозвучала команда и откликнулась эхом в чаще на дне яра.

Шеренги вздрогнули, вытянулись в струнку и застыли в напряжении. Началась перекличка.

Поодаль, возле корпусов женской клиники, проводилась перекличка другого такого же отряда. Странно выглядели эти люди в суровых военных шеренгах. Были тут и пожилые преподаватели с уже посеребренными висками, и совсем еще юные ребята. Худощавые и полные, высокие и низкие, рыжие, черные, светловолосые. Все они имели отсрочки от военной службы, имели право остаться в аудиториях и лабораториях, но это право не уживалось с их совестью. И они добровольно уходили на защиту Отечества.

У стен университета стояли женщины и девушки, они со скорбью смотрели на своих сыновей, братьев, любимых, которым предстояло пройти трудными и опасными дорогами войны. Но сколько ни высматривал Андрей среди них Светлану, найти не мог. Неужели так и не посчастливится увидеться с нею? Неужели она не придет провожать, если не его, то хотя бы других?..

После переклички представители военкомата разбили отряды добровольцев на роты, взводы, отделения. Как только подразделения были укомплектованы, последовало объявление: через час начнется отправка в военный лагерь, а пока можно разойтись. Студенты рассыпались по парку, прощались с родными, знакомыми. Один Андрей не знал, куда себя деть.

— Я на почту. Открытку домой пошлю, — сказал Мурзацкому, зевавшему около немудрящих вещей.

— И я с тобой.

Пошли на почту, послали родным весточки. А когда вернулись, добровольцы уже размещались в кузовах грузовиков. Андрей отдал Мурзацкому свою худенькую торбочку, а сам метнулся еще раз меж провожающих: а может, все-таки пришла? Но Светланы нигде не было. Прибежал к своим, перемахнул через борт, а на сердце будто кто-то сапогом наступил: «Не пришла… Вот тебе и последний экзамен…»

Машины тронулись. Замахали женщины платками вдогонку. Всем махали на прощанье, только не ему.

Из Ботанического сада машины выехали на Владимирскую — родную улицу студентов. Не спеша, торжественно, будто в последний раз. Хлопцы в кузовах кланяются красным университетским колоннам, тенистым каштанам, Кобзарю на гранитном постаменте.

— Не печалься, Тарас. Мы еще вернемся к тебе! И такие песни споем, батьку, после победы…

Зорко вглядывался Андрей в пешеходов, все еще надеясь увидеть ее. Разве мог он знать, что в эти часы Светлана находилась на Чернечьей горе под Каневом, куда семья Крутояров выехала еще вчера. Инициатором поездки был Дмитрий Прокофьевич. В субботу, вернувшись из университета, Светлана застала отца возле открытого чемодана. Чисто выбритый, празднично одетый, он довольно сдержанно поздравил ее с окончанием весенней экзаменационной сессии и сказал:

— Если хочешь, поедем путешествовать. Полчаса на сборы!

Она стояла посреди комнаты с широко открытыми глазами и никак не могла взять в толк, что случилось с отцом. Сколько помнит себя, он с утра до ночи гнул спину над рабочим столом, забывая и про семью, и про друзей, и про развлечения.

— Сегодня у него праздник, — шепнула ей мама. — Из академии как на крыльях прилетел: контрольные испытания прошли весьма успешно. Может, теперь успокоится. А то окаянный раствор все соки из него высосал…

— Неужели? — вихрем подлетела Светлана к отцу, охватила руками его шею. — Хороший мой! Как я рада…

Дмитрий Прокофьевич скупо улыбнулся:

— Благодарю, благодарю. А теперь… Я хотел бы побывать на Чернечьей горе, навестить Тараса. Тебя это устраивает?

— Еще бы! С большой радостью поеду.

Короткую летнюю ночь в канун воскресенья провели всей семьей на стареньком колесном пароходе. Под всплески волн рассказывал Дмитрий Прокофьевич о своих былых странствиях через океан к Новой Зеландии, о «пылающих» во мраке тропических морях, о фантастических полярных сияниях… На палубе встречали восход солнца. Как только первый луч упал на днепровский плес, сразу же вся ширь реки заиграла миллионами ослепительных бликов. А по сторонам тянулись зеленые берега, иссеченные глубокими буераками. Те берега, которые Шевченко называл «Украиной милой»…

С каневской пристани Крутояры направились к Чернечьей горе. Впереди шел Дмитрий Прокофьевич. Молчаливый, задумчивый. Наверное, эти склоны напомнили ему крутые дороги к могиле Кобзаря, которые довелось ему одолевать в мрачные дни царского произвола. Шел Крутояру тогда двадцать первый год. Он учился на втором курсе Политехнического института. Землячество украинских студентов в Петербурге приняло решение возложить в день Шевченковского юбилея на Чернечьей горе венок от группы социалистов-революционеров. С этим заданием и приехал Дмитрий весной 1914 года в Киев с двумя друзьями. Связались со студентами университета святого Владимира, договорились, как воздать дань памяти Тараса. Но мог ли тогда малороссиянин свободно поклониться своему Кобзарю? За Каневом студенческую молодежь встретили вооруженные жандармы. И угостили шомполами. Так угостили, что эти крутые склоны окропились горячей кровью…

Прогулка в Канев удалась, как говорится, на славу. Крутояры даже не заметили, как и вечер подкрался. Уже в сумеркам направились к гостинице, чтобы и следующий день провести в этих благословенных местах. И в гостинице вдруг узнали, что началась война…

Возвращались в Киев ночью. Но как не похожа была она на предыдущую! Словно невидимая стена стала между вчерашней, озаренной звездами и корабельными огнями, мечтательной и благоуханной ночью и этой, мрачной, настороженной, без единого огонька. Пароход плыл точно на ощупь. И все же утром прибыл в Киев…

— Вы идите домой, а я в университет… — объявила родителям Светлана и прямо с пристани помчалась к университету.

Бежала безмолвными улицами, и с каждым шагом ее все сильнее охватывало нарастающее чувство тревоги. На углу Крещатика и бульвара Шевченко то ли ей послышалось, то ли действительно кто-то крикнул:

— Светлана!

Огляделась — никого знакомого поблизости. Только грузовики с какими-то людьми, кутаясь в дыму, сворачивали на Красноармейскую. Возле университета встретила подруг. Расстроенных, подавленных, с опухшими от слез глазами.

— Хлопцев наших только что на войну проводили…

— Как на войну? А бронь?

— Добровольно пошли…

— А поэта Андрея Ливинского не видели?

Но никто не мог сказать ничего определенного.

«Неужели так и ушел на фронт, не попрощавшись? Неужели так и унес обиду? А может, приходил, да не застал?..»

Не раздумывая, поехала на Соломенку в общежитие. В опустевшей комнате Андрея застала одного Мукоеда, который валялся на койке какой-то мятый, всклокоченный, обрюзгший. На полу валялись обрывки бумаги, крошки хлеба, сахарный песок…

— А Ливинский где? — спросила с порога.

— Славу отправился добывать. Как сумасшедший здесь носился, все общежитие агитировал. А ты, наверное, того… Вот, возьми его записную книжку. Так на войну спешил, что даже стихи свои забыл прихватить.

Как драгоценность, взяла Светлана самодельную книжечку, на обложке которой рука Андрея старательно начертала: «Студенческая муза».

III

Истошное завывание сирен разбудило ночной город.

Гаврило Якимович приподнялся на кровати:

— Ну и времена настали, пропади они пропадом!

Запустив сердито пятерню во взлохмаченную бороду, застыл в задумчивости. Гневный, нахмуренный. По какому праву занес чужеземец меч над его головою? Неужели думает запугать бомбами, подавить, убить веру и волю? Нет, старого Химчука не испугать! Не раз смотрел он смерти в глаза, но никогда от страха не леденело сердце. Так к лицу ли ему, кавалеру трех Георгиевских крестов, гнуть голову перед каким-то паршивым фашистом? Он со зла сплюнул, снова опустился на постель и закрыл глаза.

Сирены стихли. Через некоторое время донесся отдаленный натужный гул моторов — приближались вражеские самолеты. Сколько их, никто еще не знал, но по могучему рокоту нетрудно было догадаться — много.

За семь дней войны фашистская авиация уже не раз появлялась над днепровскими кручами, но большого вреда Киеву не причинила. Правда, на рассвете 22 июня несколько бомб взорвалось на железнодорожной линии возле Поста-Волынского, а одна попала в пристройку цеха механического завода. Затем двое суток вражеские самолеты вообще не показывались в киевском небе. Вторично на столицу Украины гитлеровские стервятники совершили налет ночью, но бомбы сбрасывали наобум, на чоколовские пустыри, не сумев выйти на цель. И вот ровно через неделю после начала войны, 29 июня, при восходе солнца над городом появилось двадцать семь тяжелых бомбардировщиков.

Первые бомбы упали в районе аэродрома. Потом прозвучали взрывы у днепровских мостов, далее где-то в районе вокзала. А через минуту-другую стонала вся земля от Дарницы до Святошина. Выстрелы зениток, взрывы бомб, надсадный рев моторов слились в неистовый адский грохот.

Химчук лежал с закрытыми глазами, выказывая полное презрение к опасности. Не раскрыл их даже тогда, когда совсем рядом раздался взрыв такой силы, что даже заложило уши. Старик не услышал, как вылетели из окон рамы, как разлетелись вдребезги стекла, не видел, как завернуло железную крышу. Спохватился только тогда, когда в хате потянуло едким смрадом: не пожар ли начался? Быстро оделся, выскочил во двор. Пожара не было. Но от того, что он увидел, словно клещами сжало сердце.

Старая раскидистая яблоня, которая несколько десятилетий радовала глаз под окнами, лежала поверженная и искромсанная на земле. Огляделся вокруг — над утренним Киевом висели тяжелые черные тучи. Столбы дыма, как исполинские темные грибы, разрастались над товарной станцией, над жилыми кварталами. Даже лучи солнца не всюду пробивались сквозь эту мрачную завесу. А над головой среди белых лепестков разрывов зенитных снарядов вороньем кружили вражеские самолеты. Зенитчики направляли огонь на флагман, выводивший эскадрилью на цель, и вокруг него все чаще и чаще стали появляться ослепительно белые вспышки. Старик так и оцепенел: попадут или нет?

Сколько он так стоял, не помнил. Очнулся, лишь когда за флагманом потянулся ядовито черный шлейф дыма. И в следующее мгновение лепестки разрывов окружили другого стервятника. Вскоре запылал и он. А когда и третий самолет, взорвавшись от прямого попадания зенитного снаряда, камнем понесся к земле, Гаврило Якимович не сдержался, затряс на радостях кулаками, закричал что было силы, будто захватчики могли его услышать:

— А, что, долетались, гады? Долетались? Всем так будет!..

После налета в городе взревели сирены автомашин. Спасательные и пожарные команды бросились разбирать завалы, гасить пожары, эвакуировать раненых. Химчук тоже взял топор и подступил к поверженной яблоне. Она лежала еще, как живая. Зеленая, не привядшая, только израненная и обожженная. Даже недозревшие яблоки не все осыпались на землю. Казалось, подними ее, вкопай в землю, и она снова потянет жизненные соки, зашумит густою листвой. Но старик понимал: никогда уж не зацвести ей по весне и не погрузиться в дрему осенью. Он погладил ладонью по шершавому стволу и грустно молвил:

— Значит, пришел конец и Химчукам…

Посадили эту яблоню киевские железнодорожники в день свадьбы Гаврилы с Марьяной. На счастье посадили! Не было тогда еще у молодых ни кола ни двора; даже за кусок бросовой земли в Мокром яру и то Гаврило не был в состоянии заплатить сполна. Сажая, приговаривали хором: «Пусть цветет ваша семья, как эта антоновка по весне; пусть судьба к вам будет такой же щедрой, как эта яблоня осенью; пусть не ломается ваша дружба, как это дерево под бурями…» И дареная антоновка вымахала крепкой, урожайной. Какие бы ветры ни проносились над Киевом, какие бы грозы ни гремели, какие бы морозы ни сковывали землю, она росла, набиралась силы и щедро приносила золотистые плоды. Дружно жила и семья Химчуков, стойко перенося все невзгоды. И вот фашист уничтожил этот символ семейной крепости и радости. Лишь один побег, который несколько лет назад пошел от корня, чахлый и кривой, сиротливо торчал над опаленной, мертвой землей.

— Вырастет ли из него дерево? — Гаврило Якимович присел подле одинокого побега, дивясь, как уцелел он почти в самом центре воронки.

— Найдется в этом жилище приют для блудного сына?.. — вдруг услыхал знакомый голос.

Поднял голову и глазам своим не поверил: у калитки стоял Олесь. Протер глаза — да Олесь же!

— Значит, вернулся все-таки. После стольких недель вернулся…

— Вернулся, как видите, — и Олесь направился во двор.

Остановились друг против друга в нерешительности, а потом крепко обнялись. Без единого слова!

Гаврило Якимович с удовлетворением отметил, что Олесь переменился к лучшему. Куда девалась болезненная бледность, с висков исчезли набрякшие вены, окрепла фигура. Лицо слегка округлилось, загорело под солнцем, а в двух складках меж бровей как будто отразилось упорство и решительность характера. Это хорошо!

— А где мама?

— Мамы дома нет. Три дня, как уехала на фронт. Врачей их больницы почти всех перевели на санитарные поезда… — Складки между бровями у Олеся резко углубились. — Да ты не горюй. Она ведь не одна такая. А от судьбы никуда не уйдешь.

— Что у вас нового?

— А что может быть нового, коли вся земля в огне?.. Пойдем лучше завтракать, мне на работу пора.

— На какую работу? Ты ведь давно на пенсии…

— Какие теперь пенсионеры?! У кого руки еще не отнялись да совесть не заглохла, все работают. Война!

— Где же ты работаешь?

— А все там же: в депо.

— И давно?

— Сразу же, как только Надийку на фронт проводил.

— Вот оно как…

Вдруг скрипнула калитка — во двор зашел сын Юхима Ковтуна Микола. Богатырского сложения, высокий, с чернявой шевелюрой, он был точным подобием отца.

— Якимович, — как в бочку загудел ранний гость, — как тут у тебя после небесной карусели? Жив, здоров?

Микола был соседом Химчуков. Как и старый Юхим, он издавна дружил с Гаврилой Якимовичем. Еще мальчонкой привел его отец в депо и определил в науку к Химчуку, у которого, по общему признанию, была «легкая рука». Черночубый подросток за несколько лет отменно овладел профессией слесаря, хотя более всего влекли его к себе машины. Из него наверняка вышел бы отличный механик, но Микола решительно не захотел поступать на рабфак, так и остался в депо кадровым рабочим.

— Эге, Якимович, да у тебя гости! — показав два ряда крепких белых зубов, Ковтун раскинул могучие ручищи и сгреб ими Олеся. — А ну, рассказывай, бродяга, где тебя носило? Какие новости в нашем селе?

— Новости всюду теперь одинаковы, — ответил Олесь. — В селах почти не осталось мужчин. Колхозники горюют: урожай на косу просится, а убирать некому… Хату ваши так и не достроили. Сруб поставили, стропила возвели, а слеги положить не успели. Решили кончать после войны. Дед Юхим тоже в Киев собирается. Война до осени вряд ли кончится…

— Да это как сказать, — многозначительно усмехнулся Микола. — Хотя карусель и завертелась от Балтики до Черного моря, но ведь и наши маршалы не лыком шиты. Вот соберут свои армии в кулак да как двинут! За неделю фашист и дух выпустит.

Микола говорил уверенно, как говорили и думали тогда тысячи простых тружеников. Первые успехи гитлеровских войск объяснялись внезапностью нападения и расценивались как временные. Со дня на день народ ждал перелома в событиях на фронтах.

— Скажу вам по секрету: скоро-скоро мы услышим такое… Вот заманят наши фашистов до старой границы, а там такую карусель закрутят, что даже в Берлине жарко станет. Вот увидите! Тут один машинист наш высокое начальство возил, от него и услышал эти сведения.

— Что ж, дай-то бог, — вздохнул Химчук.

— Ну, трогаем, Якимович, ковать победу, — взглянул на часы молодой Ковтун. — А с тобой, путешественник, мы вечером потолкуем.

IV

Несмотря на печальные вести, на душе у Олеся все же было тепло и легко. Да и кого не охватывает волнующее чувство при встрече с родными местами после длительной разлуки! Но это настроение сразу же улетучилось, как только он переступил порог комнаты. Вырванные оконные рамы, сорванные шторы, всюду осколки стекол вперемешку с обрывками бумаги на полу…

Хмурый, отрешенный прошел Олесь в свою комнату, заполненную полумраком. Лишь один тоненький, как карандаш, солнечный лучик проникал сквозь дырочку в одеяле, которым было завешено окно. Приглядевшись, он увидел стеллажи с ровными рядами книг, стол, кушетку. Все тут было как и месяц назад, когда он оставил дом. Томик Достоевского, как и тогда, лежал на столе, словно ждал возвращения хозяина. Даже настольная лампа с голубым бумажным абажуром стояла на подоконнике точно на том же месте, где он поставил ее в последний вечер. Ему подумалось, что чья-то рука намеренно сохраняла здесь все до последней мелочи так, как было при нем. Он устало опустился на плетенный из лозы стул, даже не подумав снять одеяло с окна. Закрыв глаза, посидел какое-то время, словно обвыкая, а когда раскрыл их, увидел под настольным стеклом фотографию. Отвернул уголок одеяла — с фотографии на него глянули до боли родные мамины глаза. Она смотрела нежно и скорбно, словно прощаясь. На белом поле прочел размашистую надпись: «Сыну на память в день моего сорокалетия. 23 июня 1941 года».

— Боже мой! — застонал Олесь и закрыл ладонями лицо. — Неделю назад ей исполнилось сорок. А я даже не удосужился поздравить… Как же я мог?! Ведь знал, чем она ради меня пожертвовала в жизни…

Поездка в полтавское село была для Олеся полезной во всех отношениях. В течение месяца он не выпускал из рук то пилу, то топор, то лопату или косу. Зять Ковтуна как раз строил новую добротную хату, и лишний, пусть и не на всякую работу пригодный работник был для него прямо-таки находкой. Физический труд, свежий воздух, будничные заботы оказались для Олеся хорошим лекарством от всех душевных недугов. Но самым ценным было то, что поездка эта открыла ему глаза на сокровенные тайны, о существовании которых он прежде даже не догадывался.

Как-то в воскресный день поехали они со старым Ковтуном в трубежские плавни за осокой. До захода солнца накосили отборных стеблей, вынесли их на вилах из трясины и сложили на арбу. Потом с трудом выбрались на луговую дорогу и повернули к селу. Олесь сидел на арбе и созерцал, как по лугам в прозрачном тумане там и сям сновали молодые пары. Что-то таинственное и влекущее было в их вечерних шествиях.

— Что они там ищут?

— Это влюбленные цветы для венков собирают, — объяснил Ковтун.

— Для чего?

— Как для чего? Издавна так повелось. Может, махнешь поглядеть?

— Я ведь не влюблен.

— Пора бы, — заметил Ковтун серьезно. — Вот встретится краля, сразу иным себя почувствуешь.

— О нет! Я крепко стою на холостяцких позициях.

— Рано зарекаешься, хлопче. Я знал одного такого сверхстойкого, но любовь и его в бараний рог скрутила. Можно сказать, поработила… А неудачная любовь, что осиный яд, хотя со свету и не сживает, но и жить не даст. Вот он по сей день и тоскует. А все из-за того, что с любовью шутил…

— Как же это случилось?

— То долгая история, — обронил Юхим нехотя.

— А вы все же расскажите.

Старик вынул кисет, стал задумчиво набивать табаком трубку. Какое-то время ехали молча. Казалось, даже кони ступали неслышно, точно остерегались вспугнуть мысли Ковтуна.

— Так, говоришь, рассказать?

Олесь кивнул головой.

— Ну, смотри, это не досужая сказка, потому мой рассказ может скучным показаться. Но раз просил, слушай внимательно. Жил себе хороший, работящий хлопец. Был он у родителей самым меньшим, самым любимым. Не то чтобы красавец был, а такой, как все люди. И умом его доля не обделила, и уменьем работать. А вот счастьем в любви, наверное, забыла одарить. Ему уже и за двадцать перевалило, а он к девчатам — как поросенок к музыке. Родители стали ему намекать: мол, и о свадьбе пора бы подумать. «Успею», — говорит. Все чего-то ждал, выглядывал. И дождался на свою голову. Приглянулась ему одна вдовушка. И распрощался с парубоцким счастьем, можно сказать, голову потерял. А она к нему — как день к ночи — равнодушна. А он втайне страдает и все ждет, все на что-то надеется. Не месяцы — годы ждал. Да так и не дождался. То ли душа у нее окаменела, то ли не хотела, чтобы у ее ребенка был неродной отец… С тоски запил хлопец. Так запил, что даже друзья начали его сторониться. Однако через какое-то время одумался. Пить, слава богу, бросил, а вот душой изменился так, что родная мать его узнавать перестала. Молчаливым, хмурым, нелюдимым стал… Умерла мать, отец снова стал уговаривать его жениться. И он внял совету. Но видел бы ты, что это была за свадьба! Казалось, не себе, а другому жену берет. Свадьба состоялась, а новая семья так и не сложилась. Живут они и поныне в одном доме, но разве это жизнь… Он ее не обижает, а душу свою держит под замком. Вот что делает с человеком несчастная любовь…

Старик вдруг зашелся таким кашлем, что даже кони испугались и остановились. А когда наконец затих и поднял голову, Олесь заметил на его щеках слезы. Но даже не подумал, что не кашель заставил заплакать деда Юхима. И только когда тот добавил: «И приключилась эта история с моим Миколой», Олесь понял, почему так долго Ковтун кашлял.

— И кто же та неприступная?

Ковтун поморщился, вытер лицо рукавом и коротко:

— Об этом лучше не спрашивай.

— Тайна?

— Какая уж там тайна?! Наверное, ты один ничего не знаешь…

— Так скажите, раз все знают.

— Может, и не надо было бы, но… Надежда, мама твоя, эта вдова!

У Олеся перехватило дыхание. Он вдруг вспомнил: давным-давно, еще до его побега из дому, мама однажды спросила: «Ты хотел бы, Олесик, чтобы у тебя появился папа?» А он ответил: «Не надо мне папы, а то еще бить будет». Разве ж мог он знать, что этими словами выносит жесточайший приговор двум хорошим людям? Кто ведает, как сложились бы отношения между мамой и Миколой, если бы он, Олесь, не связался с беспризорниками и не убежал из-под родного крова…

Долго сидел Олесь у стола, глядя в печальные мамины глаза на фотокарточке. Потом встал и принялся наводить в доме порядок. Собрал щепки, вымел стеклянные осколки, приготовил обед. А когда повечерело, вышел на улицу и направился к центру города, чтобы развеять тоску. А главное — надеялся увидеть Светлану. Нет, идти к ней он не собирался, а вот если бы случайно встретить…

Еще издали увидел на Красноармейской огромную толпу, двигавшуюся к Крещатику. Впереди медленно ехал грузовик с открытыми бортами, к которому был прицеплен за хвост искореженный самолет с черной свастикой. Вид у него был довольно жалкий — свернувшиеся, как кукурузные листья в знойный день, пропеллеры, расплющенная кабина пилота, обшарпанные крылья, а дырам и вмятинам не было счета. Олесь присоединился к этой необычной процессии. Из разговоров узнал: зенитчики, сбившие утром фашистского стервятника, решили показать киевлянам свою «работу». Это был один из трех бандитов, которые первыми нашли могилу на крутых берегах Днепра.

Из подъездов, переулков и поперечных улиц, как ручьи к большой реке, стекались люди на Красноармейскую. На Крещатике, возле здания обкома партии, толпа остановилась. В кузове грузовика появился высокий мужчина в рабочем комбинезоне. Он снял с головы замасленный картуз, поднял большую темную руку:

— Люди добрые! Товарищи! — Нетрудно было догадаться, что к речам этот человек не привык и только нечто особо важное заставило его вскарабкаться на своеобразную трибуну. — Так вот я и хочу вам сказать: мерзкие и тому подобные слухи ходят по городу. Нашептывают, что не свернем мы рога Гитлеру. Брехня все это! Вот поглядите на эту кучу металлолома: разве он, фашист проклятый, такой уже непобедимый? Не испугались же наши зенитчики, свернули ему шею! И если уже трех сумели сбить, так пусть молотят и других, чтобы не совались. У нас есть что защищать, есть кому защищать и есть чем защищать!

— Правильно! Правильно! — раздавалось со всех сторон.

Так начался многотысячный стихийный митинг. Люди говорили о том, у кого что наболело. Но вот по толпе пробежал шепот:

— Секретарь ЦК выступать будет. Товарищ Бурмистенко…

Все повернулись к зданию бывшей городской думы, где на балконе стоял невысокий человек с энергичным лицом. Он поднял руку.

— Дорогие киевляне! — прозвучал его властный голос. — Тут очень правильно говорили, что мы живем в напряженные дни и верить разным слухам — значит поддаваться на вражескую провокацию. Эти сплетни распространяются паникерами и замаскированными прислужниками Гитлера. Распространяются, чтобы сломить наш дух, нашу волю, подточить нашу веру в победу. И задача каждого советского человека — разоблачать таких пустобрехов! Не раз и не одного врага громил наш народ на своей земле. Такая же судьба ждет и фашистские полчища. Но мы, большевики, должны без розовых очков смотреть на вещи, какими бы неприятными они ни были. Как известно, наши войска вынуждены временно отступать. Но временный отход — это не поражение! Побеждает тот, кто чувствует за собой правоту, кого поддерживает народ. Недалек тот час, когда Красная Армия нанесет сокрушительный удар захватчикам. Однако не исключена возможность, что немецкие полчища еще смогут углубить прорыв. Поэтому наш священный долг — все сделать для защиты каждой пяди родной земли…

— Сделаем! Все сделаем! — тысячеголосо ответила площадь.

Потом секретарь сообщил о решении Центрального Комитета партии привести в боевую готовность Киевский укрепленный район. И именно здесь, на площади, среди множества людей, слово «война» приобрело для Олеся новый, особый смысл. Живя в отдаленном селе, он даже не представлял себе, насколько угрожающей была обстановка на фронтах. Газеты, правда, помещали короткие сообщения об упорных боях на Шяуляйском, Каунасском, Рава-Русском направлениях, приводили данные о количестве уничтоженных вражеских самолетов и танков, но и в тех сообщений война вырисовывалась как нечто смутное, отдаленное. И вот секретарь ЦК недвусмысленно дал понять, что гитлеровцы не так уж и далеко от Киева. Как же могло случиться, спрашивал себя Олесь, что ровно через неделю после вероломного нападения фашистов столица Украины оказалась под угрозой? Что же на самом деле происходит на фронтах?..

А дома его ждала неожиданность. Войдя на кухню, он увидел, что дед укладывает походную сумку.

— Ехать куда-то собираешься?

— Для тебя. Вон повестка на столе.

Олесь взял полоску бумаги. Там сообщалось, что, согласно положению о трудовой повинности военного времени, он должен завтра явиться в райисполком для отправки на земляные работы…

V

Ранним утром 30 июня 1941 года по мощеному Васильковскому шоссе из Киева отправилась необычная автоколонна. Она растянулась почти на километр, в каждой полуторке было не менее двадцати человек с лопатами, тачками, кирками. Со стороны могло показаться, что вся эта масса людей спешит, чтобы предотвратить страшное наводнение. Но не наводнение угрожало украинской столице: киевляне спешили преградить дорогу фашистским полчищам противотанковыми рвами, минными полями, проволочными заграждениями. За хутором Красный Трактир добрая половина машин свернула с шоссе, чтобы степными дорогами добираться до участков, выделенных каждому предприятию, учреждению, жилуправлению. И лишь незначительная часть колонны продолжала двигаться по Васильковскому тракту.

Среди тех, кто ехал в кузовах этой группы грузовиков, был и Олесь Химчук. Надвинув кепку на лоб, он смотрел в сизую даль. Навстречу бежали телеграфные столбы, вызванивая проводами, пролетали одинокие деревья на обочинах. Слева от шоссе вплоть до соснового бора на горизонте расстилалось картофельное поле, напоминавшее ярко-зеленую плахту, расшитую белым гарусом. За картофелем перекатывалось бурунами золотистое руно озимой пшеницы, а дальше тянулись гоны еще не созревшего остистого ячменя. Неожиданно налетел порывистый ветер, сорвал с Олеся кепку и завертел ее в пыли. Хлопец вскочил на ноги, крикнул девчатам:

— Постучите водителю: пусть остановится!

— А какого же ты черта ворон ловишь? — воскликнула одна сердито. — Из-за одного разини всю колонну останавливать будем или как?

Олесь пожал плечами: если, мол, с такими нареканиями, то не стоит останавливаться. Но другая спутница возразила:

— И чего ты кипятишься, Оксана? Один-единственный среди нас хлопец — и того хочешь заклевать. А ну, стучи быстрей!

Длиннолицая девушка, которую назвали Оксаной, недружелюбно взглянула большими темными глазами на «единственного хлопца», но все же забарабанила ладонью по кабине.

Завизжали тормоза. Не успела автоколонна остановиться, как Олесь уже мчался по обочине, отыскивая злосчастную кепку. Когда возвращался, услышал брань с соседней машины:

— Что, молокосос, приспичило, растрясло? Так затычку надо было взять про запас… — горланил какой-то пучеглазый мужик.

И вдруг Олесь услышал резкую отповедь Оксаны:

— Чего раскрыл свою лоханку, малахольный? По вывеске видно, что ничего путного от тебя не услышишь!

Вконец сконфуженный, Химчук забрался в кузов своего грузовика, в котором ехали работницы трикотажной фабрики и товарной станции, сел на прежнее место, опустил голову в ожидании, что сейчас посыплются насмешки. Но все молчали, словно бы ничего и не случилось. Странной показалась Олесю Оксана: сначала сама на него накинулась, а лотом на защиту встала. Украдкой стал разглядывать девушку. Красотой она не отличалась — продолговатое, худощавое, похожее на мальчишечье лицо, прямой длинный нос, тонкие губы. Однако в ее больших карих глазах было что-то столь привлекательное, что трудно было отвести от них взгляд. Но особенно поразили Олеся ее руки. Большие, усеянные золотистым пушком, натруженные…

— Приехали! Приехали! — послышалось спереди.

Олесь поднял голову. Вдоль шоссе, над откосом, не доезжая до села Вита-Почтовая, остановилась целая вереница машин, из которых на обочину высыпали сотни людей. Прибывших тут же, у дороги, уполномоченные райкома партии разбивали на бригады и отводили куда-то в поля. Согласно решению штаба Киевского укрепрайона, именно здесь должна была пролегать линия обороны. Она начиналась у самого Днепра на севере, тянулась вдоль правого берега Ирпеня, пересекая поля, леса и перелески, и упиралась опять же в Днепр на юге, охватив город с запада гигантской подковой. В это утро она существовала пока лишь на штабных картах, и тысячи киевлян должны были превратить замысел командования в неприступные оборонительные рубежи.

Женская бригада, в которую попал Олесь, была признана военспецами неполноценной, поэтому инструктор-сапер направил в нее еще двух мужчин. Пожилого, болезненного на вид бухгалтера по фамилии Пелюшенко и краснощекого пучеглазого здоровяка, выкрикивавшего из соседней машины в адрес Олеся непристойные слова. Его называли Ландыком. Бригадиром единогласно избрали бухгалтера как человека грамотного и самого старшего по возрасту. Место, где бригада должна была копать противотанковый ров, находилось неподалеку от Васильковского шоссе, над долиной, в которой пряталось в садах большое село Вита-Почтовая. Внизу, среди зеленых лугов, извивалась синей лептой, поблескивала на солнце речушка Сиверка, а справа, почти до самого горизонта, расстилались бескрайние поля, клином буйного жита врезавшиеся в отведенный бригаде Пелюшенко участок.

Пелюшенковцы остановились среди дозревающих хлебов. С болью смотрели на высокие стебли, гладили дородные колосья и боялись даже подумать, что через несколько дней эти поля будут изрыты глубокими рвами, нашпигованы минами, огорожены многими рядами колючей проволоки.

— Жито бы выкосить… — тихо проронила какая-то из женщин.

— Погоди: придет время — пули выкосят, — некстати хихикнул Ландык, жадно досасывая еле удерживаемый ногтями окурок.

— Придет или не придет, а не топтать же хлеб.

— А я что говорю? Косите на здоровьице, коли нравится. Мое дело сто десятое…

Нет, не могли эти люди, с малолетства приученные уважать чужой труд, постичь, как это можно осквернить святой хлеб. Пусть даже не дозрело зерно, но ведь не годится уминать его ногами. Не говоря ни слова, Оксана подалась напрямик через поле в долину.

— Оксана, ты куда?

— За косой. В Виту-Почтовую.

Вернулась она в сопровождении сухонькой старушки, одетой в широченную сборчатую юбку с белым фартуком, в полотняную сорочку с вышитыми рукавами и в черном платке, из-под которого выглядывал допотопный чепец. Она учтиво поклонилась пелюшенковцам.

— Значит, немчура и сюда дойдет? — было первым ее вопросом.

Но что могли ответить ей киевляне? Выручил Ландык:

— Отсюда, мамаша, начнем гнать чужаков, как псов паршивых, аж до самого Берлина.

— Дай бог, дай бог, — перекрестилась старенькая. — А кто же из вас косить собирается?

Мужчины переглянулись.

— Мне, видите ли, никогда не приходилось брать в руки такую штуку, — показывая пальцем на косу, застенчиво прошепелявил бухгалтер. — Просто и не знаю, получится ли…

— А что тут мудреного? Бери и маши, — хихикнул Ландык. — Подумаешь, наука.

— Так что же ты языком треплешь, на деле покажи, как нужно делать.

— Знаем мы таких героев: сами рук не приложат, а других поучать ох как охочи! — накинулись на него женщины.

— Придется, товарищ Ландык, вам попробовать, — просительно обратился к нему Пелюшенко. — Вся бригада ждет.

Тот молча взял волосатыми ручищами косовище и нехотя подступил к житу. Какое-то мгновение стоял на широко расставленных ногах, потом плюнул на ладони, остервенело потер их, размахнулся и с такою силой хватил косой по стеблям, что лезвие жалобно завизжало и почти по самую пятку ушло в землю. С превеликим трудом вырвал его. Снова размахнулся, но, боясь опять вогнать в землю, срезал стебли почти на уровне колена. И так раз за разом. Стерня за ним напоминала наспех постриженную овцу. Коса визжала, не слушалась, забирала то влево, то вправо.

— Ну и послал же бог работничка на нашу голову, — не вытерпела Оксана. — Жаль смотреть, как он хлеб переводит.

— Не рукой косу веди, а всем корпусом, — посоветовал Олесь.

Ландык только этого и ждал.

— Все умные за чужой спиной. А попробовали бы сами… А ты, очкарик, чего боишься к косе прикоснуться?

— А я и не боюсь… — спокойно ответил Олесь.

Запыхавшийся, побагровевший Ландык швырнул на стерню старенькую косу и поплелся прочь. Проходя мимо Химчука, на миг остановился и посмотрел на него так презрительно, словно хотел сказать: и куда тебе, дохляку, за такое дело браться! Но Олесь не обратил ни малейшего внимания на тот уничижительный взгляд, а спокойно поднял косу, достал брусок. Женщины с любопытством наблюдали за ним, у многих в глазах светилось сочувствие. Оттого, что внимание всей бригады было приковано к нему, на сердце у парня стало неспокойно: что, если на виду у всех коса воткнется в землю? Тогда на губах у Оксаны появится презрительная усмешка, а этот толстяк, пожалуй, лопнет от злорадства.

Навострив косу, он развернулся вправо, слегка напружинил ноги, как учил его старый Ковтун на трубежских сенокосах, потом резко, всем туловищем развернулся влево и выпрямился. Коса стремительно юркнула в гущу жита, зашелестела и выскочила слева, свалив с полснопа срезанных стеблей. Олесь взмахнул второй раз, третий. Послушно, размеренно играла в его руках коса, срезая полосу за полосой золотистый хлеб. Движения его были настолько легкими и непринужденными, что никто из присутствующих и подумать не мог, как ныли у него суставы. А Олесь забыл и про Ландыка, и про женское сборище. Он даже не слышал, как хвалили его.

— Сказано же: дело мастера боится. Не косит — играет.

— А с виду такой немощный… Кто бы мог подумать!

Даже пожилая крестьянка из Виты-Почтовой не удержалась:

— Прирожденный косарь!

Только голос Оксаны вывел Олеся из забытья:

— Вот у кого надо поучиться, Ландык!

— Кто для чего рожден…

Когда Олесь начал новый загон, старушка принялась вязать снопы. Девушки неумело скручивали ей перевясла, относили готовые снопы к груше-дичку и осторожно, словно младенцев, клали рядком. Когда клин был скошен, военные инструкторы разметили будущий противотанковый ров и начали разводить людей для работы. Место Олеся оказалось между Ольгой Лящевской, заступившейся за него в дороге, и полногрудой, белокосой Явдохой Нечипайло. Но рядом с ним вдруг захотела встать Оксана.

— Ты не против?

— А мне что? Становись.

Вскоре на всей пятидесятикилометровой линии, опоясывающей Киев, закипела работа. Шестьдесят тысяч киевлян высоко поднимали кирки и с яростью, как будто перед ними лежал враг, вгрызались в сухую почву. Под этими ударами застонала земля, затянулась желто-серым шлейфом пыли.

— Не спеши, волдыри быстро набьешь, — предостерегла Оксана Олеся.

Он только поднял брови.

Через некоторое время Оксана снова:

— Тебе бы ладони обмотать…

— Нечем.

— Ты возьми мои рукавицы.

— Обойдется.

— Ты посмотри, даже не подумала бы, что такой гордец.

И снова глухо стонет земля, окропляется горячими каплями пота.

— А ты почему не со своими?

— С кем это?

— Ну, со студентами, с университетчиками…

— А ты откуда знаешь, что я студент?

— В райисполкоме сказали.

Он долго молчал, а потом хмуро ответил:

— Не по пути мне с ними…

Долгим, бесконечно долгим показался окопникам этот жаркий июньский день. С нетерпением, как добрую весть, ждали они наступления ночи. А когда над полями мягко легла темнота, бригада Пелюшенко разместилась на ночлег возле полевой груши-дичка на снопах. Улеглись вповалку. Усталые, запыленные, подавленные. А сон не шел, усталость и тоска гнали его прочь.

— Знаете, девчата, а у меня в это воскресенье свадьба должна была состояться, — слышится в тишине мечтательный голос. — Как он уговаривал раньше сыграть, будто предчувствовал недоброе, а я все оттягивала. Платье подвенечное, вишь, хотелось сшить… Витальку в первый же день в армию призвали, а я теперь места себе не нахожу. Все кажется: виновата в чем-то перед ним. Не заупрямься я, хоть недельку побыли бы вместе…

— А нам двадцать первого, в субботу, директор школы вручил аттестаты зрелости. До самого утра веселились. А перед восходом солнца отправились на Владимирскую горку. Там нас война и застала…

И плетется из воспоминаний грустный венок о погубленной первой любви, о тяжелых утратах, о разбитых мечтах.

— Боже, а я точно сердце из себя вынимаю, когда вспоминаю то черное воскресенье, — приподнялась на локте Ольга Лящевская, и Олесю почудилось, что и во тьме он видит, как лихорадочно светятся ее глаза. — В то воскресенье я должна была своего Сергейку в детский санаторий отвезти. Чтобы в понедельник с мужем на море отправиться. Понимаете, соседка своих детей еще в субботу отправила. А я не успела. Наверное, судьба отвела от беды. Соседка через два дня в санаторий поехала, но детей не застала. Сгорели в коттедже от бомбы…

Ольга умолкает. Становится тихо и жутко. Потом она снова вскрикивает:

— Господи, неужели и я могла Сергуньку отвезти на смерть?..

VI

Перед обедом высоко в небе послышался ноющий гул. В безоблачном небе окопники увидели необычный самолет.

— Немец, немец прилетел!

— Чудной какой, словно рама!

— Наверное, бомбы будет бросать…

— Да бомбардировщики поодиночке не летают… Разведчик, наверное.

— А что тут разведывать?

— Погоди, скоро увидишь.

Самолет снизился, долго кружил над Витой-Почтовой, то отдаляясь на юг, то снова возвращаясь. А потом и совсем исчез.

Работа продолжалась. О «раме» тут же забыли. Вспомнили о ней только тогда, когда из-за горизонта появилось несколько вражеских бомбардировщиков и пронеслось над самыми головами окопников. Прозвучали разрывы бомб, пулеметные очереди, отчаянный женский крик. Поднялась паника. Люди срывались с мест, в беспамятстве бежали кто куда. Сталкивались друг с другом, спотыкались в высоком жите, падали, до крови сбивали кожу на локтях и коленях. Снова поднимались и бежали, бежали… Что-то жуткое было в этом неосознанном, беспорядочном движении обезумевших от страха людей.

Как только послышался гул моторов, Олесь выпрямился и увидел над лесом несколько самолетов. Но даже не подумал, что это приближается смерть. Самолеты с ревом пронеслись над головой. Так низко, что в одном из них за стеклом кабины он увидел лицо пилота. Фашист хохотал, глядя на землю, где перепуганные люди носились по полю. И Олесю показалось, что его взгляд на какую-то долю секунды встретился со взглядом пилота. Ослепительно сверкнув над небосклоном в лучах солнца крыльями, самолеты стали разворачиваться для нового захода. Снова захлебывались пулеметы, снова над полями слышался отчаянный женский крик.

«Теперь конец», — почему-то решил Олесь, и в груди стало пусто и холодно. Ему нестерпимо захотелось исчезнуть, развеяться пылью над полем, растаять в мареве. Не помня себя, он стремглав помчался вдоль рва в сторону шоссе. Неизвестно, куда бы загнал его страх, если бы на пути не попался человек, появление которого произвело на Олеся не меньшее впечатление, чем вражеские самолеты. Это был Иван Кушниренко. Раздетый до пояса, со сложенными на груди руками, он стоял в тени под придорожным деревом и, казалось, не обращал ни малейшего внимания ни на общую панику, ни на стрекот пулеметов. В зубах у него дымилась папироса, глаза были прищурены, а на губах застыла презрительная усмешка. Кто знает, кому Иван выражал свое презрение: воздушным налетчикам или паникерам. Но именно эта его усмешка и остановила Олеся.

И лишь теперь он заметил, что немецкие самолеты давно исчезли за горизонтом. Даже гула их моторов уже не было слышно. Так зачем же он бежал? Стало невыносимо стыдно за проявленную слабость. Как он будет смотреть после этого девчатам в глаза? Как станет злорадствовать теперь Кушниренко! Олесь ощутил себя жалким и ничтожным существом перед человеком, которого сам почитал ничтожным, подлым и двуличным. «А может, Кушниренко меня и не заметил? Но почему же тогда презрительно усмехался? Видно, нарочно не захотел даже взглянуть в мою сторону, чтобы убедительнее выказать свое превосходство!..»

Понурый, вернулся он на свой участок. Возле раскидистой груши уже сбились в кучу перепуганные девчата. Увидев Олеся, заговорили:

— Ты где пропадал? Мы уже думали: несчастье случилось.

— За самолетами погнался: решил хоть одного за хвост поймать.

— А гляди, длинным дрючком и достал бы, — серьезно сказала одна из девушек, вытряхивая из волос песок. — Так низко, дьяволы, летают, что доплюнуть можно.

Олесь закурил папиросу и прыгнул с лопатой в окоп. Спрыгнул и окаменел: прислонившись лицом к откосу, недвижно стояла на коленях Ольга Лящевская. Голова чуть-чуть наклонена вперед, руки тяжело обвисли. Если бы не струйка крови, стекавшая по подбородку на тугую белокурую косу на груди, могло показаться, что Ольга сидя задремала. Но кровь… Опасливо присел возле женщины, тронул за плечо:

— Что с тобой, Ольга?

Не ответила. Тогда он заглянул в полуоткрытые, остекленевшие глаза — и страшный крик вырвался из его груди:

— Ольга убита!

…В полдень по всей линии оборонительных работ начала спадать пыль. Лишь на одном участке не рассеивалась желтая мгла, потому что там никто даже не подумал о еде. Как ошалевшие, люди упорно вгрызались в глинистую землю, подавляли душевную боль в тяжелой работе. То был участок Пелюшенко. Большое горе объединяет людей, сплачивает их. Гибель Лящевской объединила окопников, сцементировала в единую семью. Никто не произносил громких речей, никто не агитировал, но все как-то сразу почувствовали себя родными. Молча спустились на дно рва, молча взялись за работу. Об отдыхе будто забыли. Даже Ландык, не разгибаясь, швырял землю до самого вечера.

Только перед закатом солнца, когда привезли ужин, люди выпустили из рук кирки, лопаты, тачки. Медленно опустел темный ров. Окопники готовы были упасть на стерню и забыть обо всем на свете. Но Пелюшенко с несвойственной ему строгостью приказал:

— Без ужина никому не ложиться!

Нехотя мыли натруженные руки, нехотя брались за ложки. Олесь тоже присел к общей миске. Но есть совершенно не хотелось: перед глазами стояла Ольга. Никак не мог поверить, что она ушла от них навсегда. Кому мешала эта кроткая, добрая женщина? За какие грехи пришельцы осиротили ее маленького Сергейку?.. И вдруг ему представилось, что где-то на дороге лежит и его мама с засохшей, как у Ольги, кровью на подбородке. Он изо всех сил тряхнул головой, развязал торопливо сумку и, чтобы утолить жажду, стал жевать недозревшее яблоко. Разровнял газету, в которую дед завернул харчи, машинально пробежал глазами по полосе. Это был «Коммунист» от 14 июня 1941 года.

«Две недели прошло, а 14 июня уже далекая история», — подумал Олесь. И какой-то странной показалась ему статья народного артиста Украины Крушельницкого о творческих успехах Харьковского театра имени Шевченко, и передовая о трудовых успехах дунайских рыбаков, и сводка Наркомзема республики о ходе сева яровых. Но вот его взгляд остановился на сообщении ТАСС.

«…в иностранной печати стали муссировать слухи о близости войны между Германией и СССР. По этим слухам: 1. Германия якобы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между СССР и Германией о заключении нового, более тесного соглашения между ними; 2. СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границ СССР с целью нападения на СССР; 3. Советский Союз, в свою очередь, якобы стал усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней. Несмотря на очевидную бессмыслицу этих слухов, ответственные круги в Москве все же признали необходимым, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны.

ТАСС заявляет, что: 1. Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места; 2. по данным СССР, Германия неуклонно соблюдает условия Советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, вследствие чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…»

Какая горькая ирония судьбы! Олесю стало больно от прочитанного. «Как могло случиться, что ровно за неделю до нападения фашистских орд «ответственные круги» в Москве заявляли на весь свет, что «Германия неуклонно соблюдает условия Советско-германского пакта о ненападении», а всякие упорные «слухи о намерении Германии разорвать пакт и совершить нападение на СССР» лишены всякой почвы и являются «неуклюже состряпанной пропагандой»? Кому понадобилось притупить бдительность советских людей в канун войны?..»

— Ну, что там нового пишут? — без всякого интереса спросила его Оксана.

Олесь не ответил. Смял газету и швырнул ее прочь.

VII

Тогда еще солнце не куталось в дымы пожарищ и вечерами далекие зарева еще не лизали небосвод на западе, но опасность фашистского нашествия уже студено дохнула на столицу Украины, тенью тревоги отразилась на лицах киевлян. Не с каждым днем, а с каждым часом все безлюднее становился город. Будто беспощадная метла выметала из него людей: кого на фронт, кого в далекие края Алтая или Зауралья, а кого на строительство оборонительных сооружений. Пустели квартиры, закрывались учреждения и предприятия. Даже на крупных заводах оставалось такое мизерное количество рабочих, что его едва хватало, чтобы не прекращать производство. Единственными местами, где бурлила жизнь, были райкомы партии и райисполкомы. Совещания, заседания, приемы посетителей. Это там раздувались горны, в которых ковались мечи победы, это там начинались бастионы Киевского укрепрайона.

Агитировать киевлян не было необходимости, каждый знал: кто не защищается, тот гибнет! Напротив, как только стало известно о сооружении вокруг мощного рубежа обороны, в райкомах и райисполкомах сразу же стало многолюдно. Тысячи, десятки тысяч заявлений, устных и письменных, пришлось рассмотреть в те дни киевским партийным органам. Ученые и домохозяйки, актеры и пенсионеры, ученики и инвалиды просили использовать их на строительстве оборонительных сооружений. Но, кроме желания быть полезными Отечеству, у них не было ничего: ни лопат, ни кирок, ни другого инструмента. А где их взять? Пришлось срочно провести рейд по всем товарным складам по выявлению кирок, тачек для перевозки земли, ломов, лопат и создать несколько столярных мастерских для изготовления держаков. А сколько других не менее важных проблем ежедневно, ежечасно возникало перед райкомами! Как доставить тысячи людей к местам работ? Как организовать для них бесперебойное питание, культурно-политическое и санитарное обслуживание? Где разместить окопников на случай ненастья?

Но, несмотря ни на какие трудности, все эти проблемы успешно разрешались, и каждое утро по Васильковскому тракту автомашины вывозили из Киева новые партии окопников. Ежедневно тысячи людей прибывали в Виту-Почтовую и растекались по участкам, чтобы влиться в ряды землекопов.

В бригаду Пелюшенко тоже прибыло пополнение. Худенький, как засохший опенок, низкорослый старичок с непомерно большой головой над узенькими плечами. Приковылял на участок, опираясь на сучковатый посошок. Женщины уже начали работу, потому никто из них не обратил внимания на прибывшего старичка, и он сиротливо маячил над глубоким рвом, как стебель лебеды на юру. Только когда послышался его слабый голосок: «Эй, кто тут старший?», — подняли головы. С любопытством разглядывали живые мощи в полотняных штанах и выцветшем вельветовом пиджачке старинного покроя, наверное еще в прошлом столетии вышедшего из моды.

— Так кому я должен представиться? Кто тут старший?

Из глубины рва послышался нарочитый кашель бухгалтера. Старик снял соломенный брыль, несколько секунд постоял с опущенной головой, точно хотел, чтобы все непременно обратили внимание на его удивительно густую, сплошь седую шевелюру.

— Адам Викентьевич Шепшинский, — отрекомендовался он галантно. — К вам в бригаду прислали на помощь…

Окопницы ахнули от удивления:

— Да какая же от вас может быть помощь, когда вам и хлеб-то нечем жевать?

— И кто только ему дорогу сюда показал!

— Опоздали, дедусь, годиков на сорок со своей помощью…

— Что за глупые шутки! Кому нужна такая помощь?

— Ну, чего раскудахтались! — рассердился Шепшинский. — Никто не думал с вами шутить. Я сам попросился в лучшую бригаду…

— Если не секрет: скажите, что вы собираетесь тут делать? — уперев руки в пышные бедра, спросила Явдоха Нечипайло.

— При желании работа везде найдется.

— Но у нас и лопаты лишней нет.

— А лопата мне совсем ни к чему. Прибыл я не лопатой орудовать, а оказать вам посильную помощь. Может, водички холодной принести или свежую газетку достать. А может, и латку кому наложить. Одежа на такой работе как на огне горит, а я, представьте себе, уже больше пятидесяти лет портняжничаю. Графам, князьям фраки шивал, — он поставил свою корзинку под грушей, давая тем самым понять, что никуда уходить не собирается.

Девчата замолчали. Да и что могли они возразить, если старик говорил правду. Свободный от рытья земли человек очень нужен был в бригаде. Дни стояли жаркие и сухие, тринадцатилетний водонос Миколка, присланный из ближайшего колхоза, не успевал снабжать водой землекопов. Людей мучила жажда, а еще больше голод по фронтовым новостям. Потому и приходилось то и дело отрывать кого-нибудь от работы, чтобы послать к колодцу или в штаб за газетами.

— Ну что же, Адам Викентьевич, беритесь тогда за дело, — примирительным тоном сказала Явдоха. — Вон ведро, идите к колодцу по воду. Завтрак не за горами, а мы еще и глаз не промывали.

Не успел Шепшинский добраться до колодца, как на участке появилась пожилая крестьянка в белом полотняном фартуке, что приносила раньше косу. Поздоровавшись, сняла со спины узелок, разостлала возле груши дерюжку и стала раскладывать на ней только что вынутые из печи пироги, вареную картошку, огурцы, лук. Еще во время первой встречи надумала старушка готовить окопникам завтраки. Но могла ли она одна накормить столько ртов! Потому и пошла по дворам односельчан:

— Дело это, бабы, народное. Видели, какой ров собираются городские вырыть? Не ров — настоящая пропасть. Фашист непременно в ней ноги себе сломает. Вот и надо землекопам харчами помочь. Да и велико ли дело: сварить и по дороге на работу отнести? Может, и нашим детям чужие матери обед сварят…

— Святую правду говоришь, Мотря, — соглашались, кивали головами молодицы. — Будем готовить. Пусть лучше своим достанется, чем Гитлеру отдавать!

Словно сговорившись, женщины окрестных сел тоже решили снабжать киевлян харчами. Каждое утро, еще до восхода солнца, из Виты-Почтовой, Крюковщины, Белгородки, Чабанов, Янковичей, Круглика к линии обороны тянулись с узелками крестьянки, чтобы накормить землекопов. И пусть они не были грозой для врага, пусть в ряду победителей не называют имен тех простых колхозниц, но знайте, грядущие поколения: безымянные труженицы, которые носили окопникам еду, перевязывали раненых, поили усталых бойцов и показывали глухие тропы окруженцам, тоже ковали нашу общую великую победу!

Не прошло с начала завтрака и получаса, как бригада пелюшенковцев снова вгрызалась в землю. И снова стонала земля под ударами кирок, снова кровавыми волдырями покрывались ладони. Метр за метром вырастал глубокий ров на подступах к Киеву, и ни жажда, ни усталость не могли остановить это пусть и медленное, но непрестанное продвижение землекопов. Даже Ландык, который с детства боялся лопаты, как черт ладана, не отставал от других. Поэтому бригада с первого дня держала первенство в соревновании по центральному сектору, и не сегодня завтра ей должны были вручить переходящее знамя…

Солнце приближалось к зениту, когда наблюдатель за воздухом заколотил в рельс: тревога! Вражеские самолеты! Точно вспугнутые птицы, бросились окопницы врассыпную. В высоком жите замелькали тугие косы, голые икры, загоревшие спины. Люди искали укрытия. Одни пелюшенковцы не разбегались по полю. Повтыкали деловито лопаты в землю, будто собирались идти на обед, и плашмя улеглись на дне рва. Не лег лишь Химчук. Завидев в небе «мессеров», он следил за их приближением. И если бы в ту минуту кто-нибудь пригляделся к нему, то заметил бы, как лицо его покрывается обильным потом, как подламываются ноги, как беззвучно шепчут губы.

— А Кушниренко ведь не дрогнул… Кушниренко выстоял!..

Стремительно приближались вражеские самолеты. Вот затрещал сухо пулемет, точно кто-то раздирал на мелкие куски брезент. А Химчук продолжал стоять. Вот распластанная тень бомбардировщика мелькнула на участке соседней бригады. Вот самолет словно застыл на какую-то долю секунды над его головой. И тут Олесю показалось, что он узнал в кабине хохочущего фашиста. Неужели и сегодня явился тот самый гад, который с ухмылкой расстрелял мать Сергейки? Наверное, для него эти налеты были веселой прогулкой, наверное, ему доставляло наслаждение видеть смерть безоружных тружеников, наверное, он был доволен тем, что его боятся, что перед ним падают…

— Врешь, не склоню головы! — вырвалось у Олеся, и он изо всех сил ударил в землю киркой. Другой раз, третий…

Оксана подняла голову и ахнула:

— Ложись, сумасшедший! Они новый разворот делают!..

Но Олесь не услышал ее отчаянного крика. Какое-то время она смотрела то на хлопца, то на немецкие самолеты, описывавшие в небе полукруг, а затем поднялась на ноги и стала рядом с Олесем. И уже не одна, а две пары рук долбили кирками глинистую землю.

Пелюшенковцы подняли головы. Уж не свихнулась ли эта парочка, что игнорирует вражеские пули? Но вскоре женщины одна за другой стали присоединяться к Олесю и Оксане. А через некоторое время уже вся бригада, несмотря на рев самолетов и пулеметный треск, продолжала свое трудовое наступление.

О, сколько земли перебросали за войну неутомимые женские руки! Будущие историки, наверное, точно подсчитают, какие огромные средства дымом развеивались каждодневно на полях сражений, каких астрономических жертв стоила нашему народу война, но вряд ли им удастся подсчитать те титанические усилия, что были затрачены советскими женщинами на рытье окопов, землянок, блиндажей, траншей, противотанковых рвов. Нет, никакой науке это не под силу! Бригада Пелюшенко была лишь крохотной частицей многомиллионной армии тружеников войны.

…Налет кончился. Люди повсеместно снова приступили к изнурительной работе. О поступке Химчука в бригаде, пожалуй, и забыли бы, если бы не Шепшинский. Уже к вечеру, вернувшись от колодца с ведром воды, он стал рассказывать:

— Знали бы вы, что я возле криницы услышал. Уверен, вам и во сне такое не привидится. Во время сегодняшнего налета один молодчина на соседнем участке поклялся, что не склонит головы перед фашистом, выстоит под пулями. И что же вы думаете? Выстоял! Среди голого поля выстоял. Гитлеровцы его и пулями секли, и бомбы на него бросали, а он хоть бы тебе что. Точно заговоренный, долбил землю. Люди, видя это, становились с ним рядом и работали. И ни одна фашистская пуля никого не задела…

И Адам Викентьевич, не жалея красок, расписывал, как только мог, того смельчака. А девчата лишь переглядывались да усмехались. Наконец Оксана не выдержала:

— Так говорите, будто сами этого героя видели?

— А то как же! Ясное дело, видел. Издали, правда, но видел. Такой, знаете, здоровенный, в плечах косая сажень, а ручищи…

— И что вы, дедушка, байки нам травите. Это ведь Олесь наш не склонил головы перед фашистом во время налета.

Старик смущенно заморгал воспаленными веками, однако не растерялся:

— А я что сказал? Может, и Олесь. У меня же зрение никудышное, мог и не разглядеть…

VIII

Во время ужина было объявлено, что из Киева прибыли артисты и в перелеске дадут концерт.

— Лопаты бы им в руки, дармоедам, больше было бы пользы, — забубнил недовольно Ландык.

На него зашикали со всех сторон:

— Чтоб у тебя язык отсох такое говорить!

— Кто-кто, а ты не перетрудишься…

Всей бригадой пелюшенковцы отправились на концерт. Театром служил широченный ров близ Васильковского шоссе, выкопанный еще до революции для железнодорожной колеи, которую, однако, так и не проложили. На дне рва вместо сцены стояла автомашина с открытыми бортами, а окрестные склоны заняли, как в настоящем амфитеатре, тысячи зрителей.

Близорукий Химчук в обществе Оксаны и Шепшинского пристроился возле «сцены». Ждали появления артистов.

Вот торжественно зазвучали фанфары. На кузове появился стройный лейтенант. Звонким голосом он приветствовал посланцев столицы Украины на сооружении рубежей обороны и стал декламировать:

Ти, земле, наша рідная, святая!

Ти, Батьківщино, люба, золотая!

Це знову напад? З ворогом двобій?

Ми чуєм, нене! Ми йдемо на бій!

Сначала аудитория слушала молча, потом пламенные слова вместе с артистом стали произносить тысячи голосов. Это стихотворение Тычины знал тогда почти каждый киевлянин, оно было для всех своеобразным гимном сурового сорок первого года.

— Ми чуєм, нене! Ми йдемо на бій! — грозно разносилось над вечерними полями.

После лейтенанта двое артистов исполняли сатирические куплеты о фашистских главарях. Сколько смеху было! Но сильнее всех разбередила души окопников черноокая бандуристка. Она предстала перед ними в вышитой украинской сорочке, с яркими лентами в косах, в плахте, словно прилетела в эти места из иных, сказочных краев.

«Да ведь это Женя Брамова! — чуть не вскрикнул Олесь, узнав свою бывшую однокурсницу по консерватории. — Как она тут очутилась? Ведь Женя должна была поступать в аспирантуру…»

Пела она «Повій, вітре, на Вкраїну». Пела вдохновенно, будто выплакивала в песне свою тоску. И сотни глаз затуманились слезой. Умолк последний аккорд, а никто даже не шелохнулся. Только некоторое время спустя, словно опомнившись, толпа взорвалась громом аплодисментов.

— Молодец, Женя!

Она, видимо, услышала голос Олеся, потому что стала разыскивать его глазами. И вот взгляды их встретились… Толпа гремела аплодисментами, не желая отпускать ее. Женя снова села на табурет, улыбнулась и коснулась пальцами струн. Они застонали, зарыдали, переплелись с низким голосом:

Чуєш, брате мій, товаришу мій,

Відлітають сірим шнуром журавлі у вирій.

           Кличуть: кру, кру, кру,

           В чужині помру.

           Заки море перелечу,

           Крилонька зітру…

Перед глазами Олеся заволновалось, зарябило бескрайнее море. И в мутной вышине журавлиный клин. Хватит ли им сил достичь заветного берега? И ему вдруг почудилось, что вместе с журавлями летит и он над бушующим морем, за которым где-то находятся его Золотые Ворота. Чувствует, что его покидают последние силы, что волны вот-вот его поглотят…

Мерехтить в очах

     безконечний шлях,

Гине, гине в сірій мряці

     слід по журавлях…[7]

После концерта Брамова разыскала Олеся, бросилась к нему, обняла, как родного:

— Вот кого не ожидала встретить! Как ты тут оказался? Ну, рассказывай, рассказывай.

Противоречивые чувства всколыхнулись в душе Олеся. Ему было и радостно, что в такое трудное время встретил хорошего человека, и вместе с тем побаивался этой встречи. Снова начнутся расспросы о житье-бытье, снова компромиссы с совестью, недомолвки…

— Ну, что же ты молчишь?

— Думаю, как покороче отчитаться.

— А я не тороплюсь. Хочешь, пойдем куда-нибудь на безлюдье…

Не спеша они побрели лугом к Сиверке.

— Я тоже собираюсь задать тебе тысячу и один вопрос. И на все хочу получить ответ. Поняла?

— Олесь, тебе не удастся меня перехитрить. Чтобы ты не лукавил, я первой отвечу на тысячу твоих вопросов… Успешно сдала выпускные экзамены. Это раз. А два — буду осенью поступать в аспирантуру. Сейчас собираюсь на фронт. Уверена, это будет лучшей подготовкой к аспирантуре. С тебя хватит?

«А чем я могу похвалиться? Да и кто я сейчас такой? Без определенного места в жизни, без ясной цели…»

— Ну, а у меня самая главная новость — болезнь, — начал деланно бодро, только бы она не стала сочувствовать его горю. — Почти два месяца провалялся в постели. Выздоровел — подался на село к знакомым. Если бы не заварилась эта каша с Германией, пожалуй, до осени бы там остался. А сейчас вот записался в окопники.

Он не предполагал, что ей хорошо известна его университетская одиссея. Поэтому удивился, когда Женя, остановившись и взяв его за руку, сказала:

— Ну вот, ты всегда такой… Появишься на мгновение, а потом на целую вечность исчезнешь. И даже во время этих редких встреч не бываешь искренним, откровенным. А ты знаешь, как мне иногда хочется побыть с тобой! Только не подумай, что я в тебя до чертиков влюблена. Нет, я верна своему Марату. Но порой становится так тяжело… И тогда я готова мчаться к тебе хоть на край земли. Так почему же ты обижаешь меня своей неискренностью? Неужели тебе нечем поделиться со мной, послушать моего, пусть и не всегда мудрого, совета? Боишься, что не пойму? Ищешь каких-то исключительных собеседников? Их не будет, поверь!

Женя обиженно замолчала и не спеша пошла дальше. А Олесь так и продолжал стоять. Сколько хороших, душевных людей встречалось ему на жизненном пути, но почему-то никто из них не был с ним так беспощадно откровенен, как эта удивительная девушка. Многие словно бы не замечали его терзаний, а если случалось, он спотыкался в жизни, одни отворачивались, а другие начинали сюсюкать. И только Женя была с ним как сама с собой: правдивой, искренней, преданной. Догнал ее, крепко сжал руку.

— Спасибо! За все спасибо, родная. Как жаль, что раньше я не знал, какой у меня есть хороший и надежный товарищ.

— Сам виноват. Зачем запираешь душу от всего мира на сто замков? Зачем давал повод судить о тебе только по догадкам? А догадки ведь редко бывают достоверными. Без друзей, которые понимали бы тебя, жить невозможно. Одного житейские бури легко сметут с дороги. Ищи дружеских, способных поддержать тебя рук…

Олесь улыбнулся от радости. Нет, никакие бури его не сметут, если рядом будет такой человек!

— В самом деле, зачем нужны замки, если нет воров?

— Что ты сказал?

— Говорю: зачем запирать душу, если вокруг столько прекрасных людей!

Долго говорили они, бродя по берегам Сиверки. Говорили об обычных, будничных вещах, на которые прежде Олесь закрывал глаза, но которые приобрели сейчас такую привлекательность. Пожалуй, впервые так остро ощутил он, что жизнь слагается не только из подвигов, но и из незначительных на первый взгляд поступков. И все это благодаря Жене…

На свой участок возвращался поздно. Стояла теплая июльская ночь. Он осторожно шел по высокому, нескошенному житу, прислушиваясь, как стрекочут на все лады кузнечики да где-то неподалеку перекликаются перепела. А колосья так таинственно и нежно шептались вокруг, что хотелось идти и идти, глядеть и глядеть в звездное небо и забыть, что где-то рвутся снаряды, стонет и корчится в муках земля. Лишь мелодия, услышанная на концерте, навевала неясную грусть.

…Заки море перелечу,

Крилонька зітру…

«Интересно, удастся ли мне перелететь это огненное море? — спросил себя Олесь и сразу же вспомнил: «Ищи дружеских рук…» А где эти дружеские руки? Да и я ли один их сейчас ищу?..»

Не заметил, как полевой межой дошел до громадной насыпи над противотанковым рвом. Оглянулся, чтобы определить, по какую сторону находится участок их бригады, и вдруг увидел поодаль фигуру в белом. Подошел ближе — Оксана. Она стояла, закинув руки за голову, и грустно смотрела в темное небо. То ли не замечала его, то ли не хотела замечать.

— Кто она? Студентка? — спросила неприязненно, когда Олесь уже прошел мимо.

— Когда-то вместе учились…

— Красивая.

— Женя — хороший товарищ.

— Ну, это тебе лучше знать.

— А ты почему здесь?

Оксана опустила руки и покосилась на него так, что даже в темноте Олесь почувствовал ее гневный взгляд.

— Вчерашний день ищу…

«Что это с ней? — пожал плечами. — С Ландыком снова поссорилась или дурное известие получила?»

В последние дни получалось почему-то так, что они почти всюду были вместе. Рядом работали, рядом садились обедать, а вечерами вместе ходили на реку купаться. Но он не мог ее понять и все время ждал какой-нибудь выходки. Оксана могла во весь голос заявить, чтобы повар не давал каши Ландыку, или же ни с того ни с сего укладывалась спать на снопах рядом с ним. Что-то дикое, необузданное было в ее характере. И все же она чем-то привлекала Олеся. Возможно, именно своим необузданным нравом, а может, большим тяготением к знаниям. Часто, очень часто она просила его рассказать историю скифских курганов или об «университетах» Максима Горького, ей нравились стихи Бернса и «Одиссея» Гомера. Олесь даже смущался, видя, с каким вниманием слушает она его нехитрые рассказы. И все услышанное усваивала с какою-то поразительной легкостью. Но случалось, на Оксану будто черная туча находила. Тогда она становилась резкой, неприветливой, как вот в этот вечер.

— Ну, чего же стоять здесь, — вдруг сказала ласково. — Скоро утро, надо идти спать…

IX

Олесь изо всех сил взмахнул лопатой, но выбросить землю из рва так и не смог. Сухой, как порох, суглинок посыпался на спины женщин.

— Кому там застило?

— Что, Химчук, заснул?

Он выпрямился, вытер рукой пот с лица и бросил умоляющий взгляд на небо, которое от многодневного зноя было пыльно-желтоватое, мутное. Солнце уже висело над горизонтом и вот-вот должно было скрыться за земляной насыпью. Тени заполнили многокилометровый коридор противотанкового рва, прорубленного в полях киевлянами. Олесь устало смежил веки: «Скоро ночь, а с нею — отдых. Только бы продержаться…» Снова принялся выбрасывать наверх землю, но лопата стала такой тяжелой, словно была чугунная. Она то и дело выскальзывала из его дрожащих рук, переворачивалась, липла к земле, как к магниту. Со страхом он почувствовал: не хватит сил, чтобы проработать еще несколько часов.

Еще утром представитель командования, осмотрев участок Пелюшенко, сказал: ров полностью отвечает фортификационным требованиям, стоило бы только углубить штыка на два-три. Бригада решила до вечера вынуть последние кубометры земли, чтобы завершить работу сегодня же. Трудились, не разгибая спин. Но многодневный тяжелый труд давал себя знать: саднили натертые ладони, тупо ныли спины, кружились головы.

Олесь снова выпрямился и посмотрел на солнце. А оно, окаянное, будто застыло на месте.

— Устал? — тяжело дыша, спросила Оксана.

— Не то чтобы устал… Просто держак стал скользкий от пота. Не могу удержать…

Шесть дней с утра до ночи ковырял он землю. Шесть дней на его ладонях вспухали, как на дрожжах, пузыри, лопались и превращались в кровавое месиво. Но он обматывал ладони кусками разорванной майки и снова брался за лопату и не выпускал ее по четырнадцать часов кряду. В последнее время уже не раз замечал, как меняется его характер: каким-то равнодушным он становился ко всему. Даже и вести с фронтов не всегда интересовали. Непривычный к физическому труду, он буквально выбивался из сил, чтобы не отставать от других. И не отставал. Но сегодня почувствовал, что уже не в состоянии держать лопату.

Это заметила и Оксана. И хотя у самой кожа на ладонях давно потрескалась, решила ему помочь.

— Линии не выдерживаешь! Почему на мой участок зарываешься? — рассердился он.

— А тебе что, жаль?

— Порядок должен быть.

— Порядок здесь один: чем быстрее кончим, тем лучше.

Оксана говорила еще что-то, но он не мог понять. Держак обжигал ладони так, словно был сделан из раскаленного железа. Олесь боялся, что если выпустит лопату, то никакая сила не заставит ее поднять.

«Ты не должен думать об усталости, — убеждал он себя. — Ты не имеешь права сдаваться! Разве девушкам легче? Глянь на их согнутые спины… А погляди на Пелюшенко. Кажется, самый легкий ветерок свалит его с ног, а он через не могу трудится и никому не жалуется на свои недуги. Откуда только силы у него берутся?»

— Ты что бормочешь? — Оксана удивленно посмотрела на Олеся.

— Да это я о своем…

Работу бригада закончила перед заходом солнца. Разровняв дно рва, девчата выбрались на насыпь, как пьяные, и застыли. Смотрели на широченный земляной коридор и не верили, что все это сделано их руками. Казалось невероятным, что за шесть дней киевлянам удалось распороть эти поля пополам черной пропастью. И чем дольше смотрели на многокилометровый противотанковый ров, тем большей гордостью преисполнялись их сердца. Конечно же фашист сломает ноги на этих рубежах! Не одолеть ему такое препятствие!

И вдруг увидели себя в каком-то новом свете. Изможденные, запыленные, с облупившимися носами, они казались друг другу в эти минуты особенно красивыми и сильными. Потому что не отступили ни перед зноем, ни перед усталостью, ни перед вражескими пулями и выполнили важное боевое задание. Но радовались они не только собственному успеху. Ведь через день-два наступят такие же минуты и на других участках, и тогда столица Украины окажется в неприступном кольце противотанковых рвов, эскарпов, проволочных заграждений, минных полей. Пусть попробует фашист одолеть такую крепость!

Известие о том, что бригада Пелюшенко первой закончила свой участок работы, моментально разнеслось по всему центральному сектору. Из соседних бригад приходили делегаты, чтобы собственными глазами увидеть, верны ли эти слухи. Хотя боевые листки ежедневно писали об успехах пелюшенковцев, не всем верилось, что за шесть дней можно выполнить такое задание. Вот и приходили, удивлялись. А были и такие, что спускались на дно рва и тщательно промеряли, не нарушены ли инженерные требования. Но придраться было не к чему. И все же пелюшенковцы с некоторой тревогой ждали прибытия комиссии, которая должна была принять выполненную ими работу…


— Химчук?! Вот неожиданность. А ну, подойди, подойди, почеломкаемся, — высокий, статный, в военной форме Остапчук радостно протянул руки и шагнул навстречу Олесю.

Окопники удивленно переглянулись: не родственники ли?

— Мой бывший студент, — пояснил секретарь райкома. — Как он тут, не осрамил своих учителей?

— Что вы? Побольше бы таких учеников…

Антон Филимонович внешне почти не изменился. Такой же подтянутый, полный сил и энергии, чисто выбритый. Разве что черты лица несколько огрубели и сделались выразительнее, да под глазами появились синеватые тени, какие бывают от недосыпания.

— Приятно слышать, что наша наука не пропала даром, — пожимал Остапчук руки окопникам.

Олесь, как никогда прежде, был рад этой встрече. Ему так хотелось посоветоваться с этим добрым, душевным человеком, но поговорить им так и не удалось. Остапчук вместе с военными специалистами осмотрел противотанковый ров, вручил бригаде Пелюшенко переходящее знамя за первенство в соревновании и сообщил, что на следующее утро машины могут отправить желающих в Киев.

Наступила тишина.

Первым заговорил Пелюшенко. Худющий, сгорбленный, желтый. И начал так:

— Право вернуться в Киев мы, конечно, завоевали. Но совесть… Совесть, по-моему, не дозволит нам этого… Что же это получается? Наша бригада закончила свой участок, но найдутся и такие, что не успеют кончить работы до подхода врага. И через эти места фашист попрет всем скопом. И тогда пшик от всех наших стараний выйдет. Я думаю: рано нам в Киев возвращаться. Не поденщину отбываем. Соседям надо помочь!

Все словно онемели. Людям страшно было даже подумать, что завтра снова надо будет опускаться в черную пропасть и до тошноты в пыли и духоте под палящим солнцем и вражескими пулями с утра и до вечера израненными руками долбить неподатливую землю.

— Поймите, возможно, мы проклянем себя впоследствии, что ушли отсюда. Несколько дней мук, возможно, помогут отвратить угрозу… Да что мук — жизнь отдать не жаль, только бы знать, что недаром!

Вот такие слова говорил своим побратимам неприметный бухгалтер.

— Правильно, Петро Иосифович, — Оксана впервые назвала бригадира по имени-отчеству. — Добавить к вашим словам нечего: остаюсь вместе с вами!

— Все останемся! — поддержала ее пышногрудая Явдоха.

Но ее оборвал грубый мужской голос:

— Ты за себя расписывайся! Осточертело раком тут торчать. Поможет этот ров, как мертвому кадило. У немца — техника, самолеты. Что ему какая-то канава…

Остапчук молча наблюдал за перепалкой. Собственно, вмешиваться в разговор не было необходимости: Ландыка сразу же осадили.

— Слушай, ты, перетрудившийся, никто тебя здесь держать не собирается, — послышалось в ответ. — Катись отсюда хоть сейчас. А чтобы никто не ныл, что его оставили тут насильно, проведем опрос. Начинай, бригадир.

Пелюшенко встал, начал поочередно обращаться к каждому:

— Едешь домой или остаешься?

— Остаюсь.

— Остаюсь.

— Еду…

Олесь точно знал, что работать больше он никак не сможет. Потому что сегодня ему не то что лопата — собственная тень казалась невероятно тяжелой. Но когда черед дошел до него, твердо сказал:

— Остаюсь!

Остапчук откровенно гордился этими скромными тружениками. Забыв о жгучих мозолях, они поклялись не возвращаться в Киев, пока не будет сооружена вся линия обороны. Не в одной бригаде побывал он за эти дни и всюду видел, с каким энтузиазмом работают киевляне. Несмотря на черные вести с фронтов, они верили, что на этих, созданных их руками рубежах произойдет долгожданный перелом, что именно здесь решится к лучшему судьба войны.

Смеркалось, когда Остапчук стал прощаться с пелюшенковцами. Подошел к Химчуку:

— Я рад за тебя, Олесь. В хорошей семье так и водится: какие бы ссоры ни возникали, а когда вспыхивает пожар, все дружно берутся за ведра с водой. А вернешься в Киев, заходи. У меня к тебе чрезвычайно важный и серьезный разговор.

Уехал Остапчук, оставив в душе хлопца воспоминания о минувших днях. О днях, которых Олесь не ценил, а теперь об этом так сожалел. Он жил раньше только мечтами о будущем. И вот это будущее стало сегодняшним днем. А как он его встретил? Без друзей, без определенных намерений, один в сумасшедшем водовороте. Остапчук рад за него… А чему радоваться?

Отколовшись от своих, он сел на насыпи. Охватил распухшими руками колени и опустил на них голову. Равнодушно смотрел на долину, где над Сиверком сновали легкие туманы, а мыслями был в Киеве. Бродил в воображении по университетским коридорам, разговаривал со Светланой, гладил мамины руки. Где-то она сейчас, его хорошая, терпеливая мама?..

— Грустишь?

Поднял голову — рядом сидела Оксана, как и он, охватив руками колени.

— Просто замечтался.

— Единственное утешение. Помолчали.

— А та бандуристка где?

— На фронте уже, наверное.

— Смелая…

— Почему это ты ее вспомнила?

— Песню хорошую пела. Никак из памяти не выходит… — И Оксана начала напевать «Чуєш, брате мій». В ее голосе было столько скорби, столько непередаваемой тоски, словно она рыдала без слов, одним сердцем. — А она, наверное, умная…

— Кто?

— Бандуристка.

— Да, Женя умница.

— Я тоже хотела учиться, — с горечью сказала после паузы Оксана. — Так хотела… Не вышло! Пока война не началась, еще была какая-то надежда, а теперь… Теперь все кончено!

Олесь даже рот раскрыл от удивления. Неужели это та дерзкая Оксана, которую в бригаде все побаиваются? Откуда в ее голосе эти тоскующие нотки?

— Знаешь, врачом хотела стать. Отец мой врачом был, и люди к нему, как к отцу родному, относились. Мне тоже хотелось сделать для людей что-то хорошее-хорошее. Чтобы и меня любили… Не вздумай только жалеть — ненавижу!

Олесь улыбнулся: сильные жалости не терпят.

X

В эту ночь Олесь долго не мог уснуть. Бередили душу мрачные мысли, не давали покоя руки. И за голову их закидывал, и кверху поднимал, но боль не унималась. В ладонях кололо, дергало, пальцы, казалось, вот-вот начнут трескаться, так опухли. Уже и за полночь повернуло, а он никак не мог уснуть. Душно, тошно. Не вытерпел, глухо застонал.

— Болят? — спросила Оксана тихо.

— Болят…

Послышалось, как зашуршала солома, заплескалась в бочке вода. Затем Оксана подошла к нему с миской в руках.

— Окуни пальцы, легче будет. Я так каждую ночь делаю.

Олесь сунул руки в прохладную воду и сразу почувствовал, как перестало жечь в ладонях, стихла боль, хотя суставы и ныли. Блаженно закрыл глаза.

…Сон его был короток и неспокоен. Привиделось, будто лежит он где-то посреди дороги, а по ней беспрерывно скачут кони. И спину ему топчут копытами, и ноги, но больше всего достается ладоням. Ни одной косточки целой не осталось. Он и ворочался, и отползти пробовал, выкатиться из-под копыт, но так и не смог, пока не проснулся. Раскрыл глаза — утро. Солнце вот-вот выглянет из-за горизонта. Неподалеку, будто призрак, стоит Пелюшенко, рядом с ним уполномоченный райкома партии. Наверное, обмозговывают, на какие участки развести людей.

Олесь приподнялся на локоть, стараясь достать рушник из сумки, служившей ему подушкой, и ужаснулся — пальцы точно деревянные. Ни согнуть их, ни пошевелить ими. Боль, правда, несколько поутихла за ночь, но они так посинели, так распухли и растопырились, что напоминали резиновую перчатку, надутую воздухом. Попытался было помассировать руку об руку — точно бритвой резануло. Встал, подошел к бочке с водой.

Бригада просыпалась вяло, нехотя. Девчата с трудом отрывали от земли тяжелые, непричесанные головы, со стонами поднимались на ноги. И к Химчуку:

— Ты что над бочкой ворожишь?

— Любуюсь своей физиономией…

— Да она у тебя такая, что детям на ночь не показывай.

Олесь попросил Шепшинского полить на руки. Старик охотно согласился, заковылял к бочке под грушей. Но только увидел посиневшие пальцы юноши, закричал:

— О, людоньки! Вы только поглядите, что у него с руками…

Окопницы обступили хлопца:

— Да ты что, очумел? Сейчас же в медпункт!

Пришлось идти к фельдшеру. Тот осмотрел Олесевы ладони и присвистнул:

— Немедленно в госпиталь! Тут гангреной пахнет… Выходи сейчас же на мостовую, я еду в Киев и заберу тебя.

Не спеша Олесь собрал свои пожитки, попрощался с товарищами. Еще раз посмотрел на вырытый ров и, опустив голову, зашагал к Васильковскому шоссе. Оксана пошла за ним.

— Ну, вот мы и расстаемся… — заговорила она первой.

— В Киеве встретимся.

— Тут не знаешь, что до вечера может случиться.

— И то правда.

— А что дома будешь делать?

— Еще не знаю…

На обочине шоссе Олесь бросил в полынь сумку и остановился, поджидая машину. Печальная, поникшая стояла перед ним Оксана. Пальцы судорожно обрывали желтые лепестки на стебле зверобоя, как будто она ворожила по народному обычаю. Олесь глянул на ее большие, темные от загара руки, золотившиеся в лучах утреннего солнца нежными волосками, и такими привлекательными показались они ему, что даже удивился, как не замечал этого раньше. И ему нестерпимо захотелось погладить эти руки, прижать к своим щекам. Но он лишь вздохнул:

— Ты прости, Оксана, если обидел тебя невзначай. Я не хотел этого…

А она ждала, очень ждала от него других слов. Думала, скажет: «Ты береги себя, Оксана». Потом спросит ее адрес, чтобы навестить. Но он ничего не спросил.

На дороге появилась машина с красным крестом на борту. Завизжали тормоза, из кабины высунулся фельдшер:

— В кузов сам взберешься или помочь?

— Сам… — и виновато улыбнулся девушке. — Ну, вот и машина. Прощай!

Ничего не ответила. Только руки задрожали мелко-мелко, выпустили общипанный стебелек. А когда машина тронулась, она упала на запорошенную полынь и впервые за последние годы горько зарыдала…


— Нашего полку прибыло, — раздался низкий голос, как только Олесь перевалился через борт в кузов.

Говорил пожилой мужчина с суровым, испещренным резкими морщинами лицом. Он полулежал на соломе головой к кабине и вылущивал узловатыми пальцами из колосков зерна.

— Ну, так чего сидите у заднего борта? Там из вас всю душу вытрясет. Пробирайтесь к кабине.

Незнакомец улыбнулся. Но улыбка как-то не шла к его лицу с крутым высоким лбом, мохнатыми бровями и тяжелым подбородком. В каждой черточке как бы отражалась суровость и замкнутость. И даже большие темно-голубые глаза хоть и были красивыми, отдавали холодом. Они-то и показались Олесю знакомыми. Но где, когда их видел? Осторожно перебрался через лежавшую, укрытую с головой женщину.

— Значит, отвоевались? — показал глазами на забинтованные руки Олеся попутчик. — И чем же клюнуло?

— Пустяки. Нарывы от мозолей…

— Ну, знаете, с такими «пустяками» шутки плохи. На моих глазах одному каменщику в Швеции из-за таких нарывов кисти обеих рук отняли.

— А вы что, в Швеции бывали? — чтобы переменить тему разговора, спросил Олесь.

— Приходилось.

Обгоняя колонну беженцев, санитарная автомашина свернула на обочину и запрыгала по кочкам. Женщина, лежавшая молча, охватив руками забинтованную голову, вдруг закричала нечеловеческим голосом. Мужчина, говоривший с Олесем, схватился за правую ногу, закусил губу. А за бортом, как предвестник страшной беды, катился ошалелый поток беженцев. Ржание коней, скрип немазаных колес, детский плач и топот тысяч ног слились в раздирающий душу клекот. Ни ливень, ни зной не останавливали этой колонны. Изо дня в день катились по дороге возы, телеги, брички, арбы, наспех заваленные домашним скарбом. День за днем за телегами мерили бесконечные километры женщины, дети, подростки. Измученные, обветренные, голодные, пылили они через поля и перелески, сами не ведая куда. На восток, за Днепр, к спасению. Над их головами то и дело появлялись штурмовики с черными крестами, и не одна мать, выронив из рук дитя, падала замертво в горячую придорожную пыль, а оставшиеся шли, шли, шли… И никто не знал, когда кончится этот страшный поход, через неделю, через две, через месяц…

Обогнав вереницу беженцев, машина снова покатилась по шоссе. Когда подъезжали к Киеву, Олесь заметил бесконечные бугры вдоль Голосеевского леса, в котором до войны киевляне проводили свой досуг. Пригляделся внимательнее — насыпи над противотанковыми рвами. А вскоре он убедился, что это была вторая линия оборонительных сооружений. И все же ему трудно было представить, что о стены Киева уже ударилась своими огненными валами война.

Город поразил Олеся чистотой и опрятностью. После окопов странным показались и ярко-алые цветы на клумбах, и уютные парки, и пестрые театральные афиши. Возникало ощущение, что он перешагнул невидимую грань, за которой остались все ужасы и скитания. Но чем пристальнее вглядывался он в облик города, тем быстрее развеивалась эта временная иллюзия. Необычные, аршинного размера буквы на стенах домов: «Бомбоубежище», «Сандружина». Оклеенные белыми крестами оконные стекла. Все это свидетельствовало, что на киевские улицы уже ступила война и только благодаря стараниям горожан не видно было пока ее опустошительных следов. Он обратил внимание, что в городе совсем не слышно автомобильных гудков, а тротуары почти безлюдны. Лишь кое-где промелькнет сгорбленная спина старушки или вихрастая голова подростка — трудоспособное же население словно вымерло.

Как только машина въехала в высокие ворота госпиталя, к ней подбежали с носилками санитары. Осмотрев прибывших, первой понесли на перевязку женщину, которая была без сознания. Олесь выпрыгнул из кузова, встал в стороне под ветвистым каштаном. Удивило большое количество людей, сидевших на земле или сновавших бесцельно по госпитальному двору. И это были легкораненые, которым разрешалось ходить. «А сколько же таких, которые света не видят от боли, кого не носят ноги, которые лежат в больничных корпусах? И это в Киеве, за много километров от фронта… А что же там, на передовых позициях?..»

— Папочка! Родненький! — вдруг прозвучало рядом с Олесем.

Оглянулся — девушка в белом халате мчалась к их машине. Подбежала к носилкам, на которых уже сидел его спутник со сломанной ногой, опустилась на колени, обхватила его седую голову руками. Она смеялась и плакала, целовала крутой лоб и гладила лицо. Светлана!..

— Что же ты плачешь, доченька? Видишь: жив, здоров. Пуля не взяла, так сам в беду попал: вчера в ров свалился…

Светлана прижалась щекой к руке отца.

Санитары топтались возле носилок, не осмеливаясь мешать встрече дочери с отцом. Наконец Светлана поднялась и встретилась взглядом с Олесем.

— Олесь?! Да не может быть! Неужели это ты? — Бросилась к нему, но тут же остановилась, испуганно надломив брови. — Что с твоими руками?

— Пустяки! Нужно сделать перевязку.

Пошли вслед за санитарами, несшими Дмитрия Крутояра в четырехэтажный корпус хирургического отделения. Олесь заметил, что Светлана за последние месяцы сильно изменилась. Стала солиднее, серьезнее, сдержаннее в движениях. От нее он узнал, что университет уже эвакуирован в Харьков, что большинство студентов добровольно ушли на фронт или работают в госпиталях…

— Всех, всех наших разнесло по свету… Я вчера получила от Андрея письмо…

— Светлана! — позвала женщина из перевязочной. — А я вас ищу. Профессор уже дважды спрашивал. Немедленно идите в операционную!

Девушка кивнула головой:

— Вот только товарища отведу.

Но женщина даже слушать не стала?

— Без вас отведут. Идите скорее!

— Ну, до встречи, — Светлана помахала ему рукой и на ходу добавила: — Заходи же к нам. Непременно!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ