Золотые ворота. Черное солнце — страница 6 из 10

I

Объявления, объявления…

Ими заляпан весь Киев. Стены домов, уцелевшие витрины, заборы, щиты, тумбы и даже стволы деревьев облеплены рыжеватыми клочками плотной бумаги. Черные строки чужих букв так и стреляют в прохожих.

«В понедельник, 29 сентября, всем евреям Киева и его окраин независимо от возраста и пола приказываю явиться в семь часов утра на Дорогожицкую улицу с документами, ценными вещами и теплой одеждой.

Кто не явится, будет расстрелян на месте задержания. Кто станет укрывать евреев, также будет расстрелян!»

Вот и все. Ни подписи, ни объяснений.

Эти объявления породили в городе тьму-тьмущую всяческих слухов. Они передавались с окраины на окраину, перерастали в невероятные догадки и небылицы. На Печерске настойчиво говорили, что в Киеве будут создано гетто; Шулявка утверждала, что новые власти потребуют от евреев выкуп; Подол пророчил отправку в Палестину; а с Соломенки доносилось: немцы замышляют черную провокацию…

Седобородые евреи потянулись, не сговариваясь, на Подол к раввину Лейзеру за советом. Он, мол, человек начитанный, вхож к новым властям, кому же, как не ему, знать, что кроется за скупыми строчками приказа. В старой синагоге собрались согбенные перепуганные посланцы.

— Что же это будет, ребе? Как понимать все эти объявления?

— Он спрашивает, что будет. А разве Лейзер — пророк? Лейзер только слуга божий на земле…

— Не скромничай, ребе. Кто не знает, что ты человек бывалый, умный, к кому же еще нам за советом идти?

Лейзер поднимает очи к небу, кладет руки на грудь и торк-торк бороду пальцами.

— Осведомленные люди говорят, что евреев ждет отправка. Будут нас переселять.

— Куда переселять? Мы же тут родились, век прожили, куда же нас…

— Может, в Крым, а может, в Палестину.

— В какой Крым? Там еще и немцев нет.

— Нашли над чем голову ломать. Не к добру нас фашисты собирают, — присутствующие узнали бас известного подольского кузнеца Давида Боруховича. — Бежать надо из Киева — и чем скорее, тем лучше.

— А куда бежать?

— Да на Дымерщину хотя бы. В леса!

— Он пойдет в леса… — глумливо качает головой ребе.

— А детей куда денешь?

Головы оборачиваются к Боруховичу: да, куда же детей девать?

— И детей заберу с собой. Не в могилу же их вести.

— Правду говорит Борухович: не в могилу же детей отправлять.

— И он думает: в лесу его не найдут. Уж если суждено…

— А я не хочу, чтобы моим детям было суждено умереть. Я буду защищать их. Оружием, в партизанах!

— В партизанах?! Слышали? Он хочет толкнуть весь наш народ на погибель… — хором загудели старческие голоса.

— А вы хотели, чтобы спасение вам кто-то другой принес?

— Не бери греха на душу, Борухович, не сей смуту в умах. Лучше будем держаться вместе и уповать на бога.

— На бога? Это на того бога, который видел, как черносотенцы глумились над моими старшими братьями, и не заступился? Знать не хочу такого бога! Чем помог он тем евреям, которые гниют теперь расстрелянные в ярах под Бердичевом и Житомиром? А они ведь тоже молились!

— Бог покарает тебя за эти слова!

— Слушай, святой ребе, позор падет на тебя, если будешь склонять нас к покорству перед гитлеровцами… Не слушайте его, люди! До утра еще далеко, собирайтесь и уходите из города.

В ответ гнетущая тишина.

— Смотрите, чтоб не было поздно! — и, стуча огромными сапогами, кузнец первым оставил синагогу.

В смятении разошлись и остальные. Разбрелись, разнесли по городу тревогу и подавленность. Как же быть? Что делать?..

Именно этими вопросами уже не первый час были поглощены и трое подпольщиков, собравшихся в хате старого Якимчука под глинистой кручей.

— Чем же мы поможем еврейскому населению, если сами не знаем, зачем его созывают? А может, в самом деле для регистрации?

— Не похоже. Для чего тогда велят брать ценные вещи и теплую одежду?

— Как хотите, а я не верю, чтобы они собирались вывозить из Киева столько народа. Куда? На чем?

— Я тоже не верю. Платон боится, что их всех…

— Да ты что, Леди! Расстрелять столько людей… Нет, нет! Это невозможно. Подпольный центр должен бы дать указания.

— А может, и дал. Откуда нам знать? Евгения ведь нету…

— Ну, так что же будем делать? — в голосе Миколы проскальзывает растерянность.

Иван понимал: конец спору надлежит положить ему. Именно этого ждут от него товарищи как от заместителя Евгения Броварчука. И если он не найдет решения, которое бы удовлетворяло их, вряд ли еще когда-нибудь они обратятся к нему.

Конечно, Микола был прав, когда призывал подождать. Не зная намерений гитлеровцев, как можно помочь еврейскому населению? Иван издавна придерживался золотого правила: замахивайся только в том случае, если уверен, что непременно попадешь в цель. А где эта цель? Так не лучше ли сначала приглядеться, подождать, а уж потом приступать к делу?..

Уже столько дней группа действовала без руководителя. На заседаниях главенствовал Иван, но это только для видимости. На самом же деле командира не было. Хотя хлопцы большой необходимости в этом не ощущали, но долго так продолжаться не могло. В том, что Евгений уже не вернется, Иван нисколько не сомневался, хотя никому об этом не говорил. Значит, группа должна была выбрать себе вожака. Ивану казалось, что он догадывается, кто метит на эту роль: слишком подозрительным ему казалось в последнее время сближение Платона с Юрком…

— Вот что, друзья, — как родных братьев, обнял Иван своих друзей. — Сейчас не время спорить. Нужно действовать!

Коротким взглядом скользнул по лицу Юрка и заметил, как весело затрепетала у мальчика верхняя губа с темным пушком.

— Однако очертя голову бросаться в бой, рисковать бездумно мы не имеем права. Решающие бои еще впереди. Значит, мы должны так помогать населению, чтобы не ставить на карту судьбу группы.

Искоса взглянул на Миколу — у Миколы двумя челнами расплываются от переносицы густые брови. Сомнений не могло быть: Микола тоже доволен.

— Пока что распространим листовки с призывом бойкотировать приказ фашистов.

Задвигался и Юрко, засверкал антрацитовыми глазами. Зашевелил густыми бровями и Микола.

— Повторяю: пока что. Это будет первый наш шаг.

— А где же их взять, листовки?

— У кого есть руки, у того будут и листовки. Сами приготовим.

— Да, да. Иван дело говорит: наша задача — предупредить.

— Согласен. Сначала давайте предупредим.

В груди Ивана становится тесно-тесно: он молча торжествует свою маленькую победу. Пока Олина в тайном погребке налаживала печатную машинку, пока готовила закладки бумаги, ребята напряженно думали, склонившись над ученической тетрадкой. Текст рождался нелегко. И был он не совсем безупречным с литературной стороны. Но в нем билось горячее сердце Юрка, убедительная логика Ивана, лаконизм и простота Миколы.

«Дорогие наши соотечественники!

Оккупанты издали приказ о сборе всех евреев у Лукьяновского кладбища. Лживая фашистская пропаганда распускает слухи, что начинается отправка евреев в зоны оседлости. Не верьте слухам!

Вспомните, как поступили гитлеровцы с евреями во Львове и Житомире. То же ждет тех, кто явится в понедельник на Лукьяновку. Не подчиняйтесь приказу! Всячески уклоняйтесь от сбора!

Ждать осталось недолго — Красная Армия скоро вернется!»

— Подписать бы надо. Анонимно как-то оно не того…

«Да, подписать действительно необходимо. Протягивая руку, истинный друг не прячет лица, — соглашается мысленно Иван. — Только как сделать, чтобы и люди в подпись поверили, и оккупанты не напали на наш след?.. Может, «Мститель»? «Штаб партизанского отряда»?.. А как отнесется к такому самовольству подпольный центр? Там, наверное, тоже есть какие-то планы. Не помешать бы этими листовками!»

— Подпишем одним словом — «Факел», — наконец объявил Иван.

Всем эта подпись понравилась. И немного загадочно, и в то же время резонно: как-никак, а их слова для порабощенных киевлян — действительно факел во тьме оккупации. Для Ивана же важно то, что за этой подписью никто не угадает авторов листовки.

Печатанье заняло немало времени. Хотя Олина всю душу вкладывала в работу, горка готовых листовок росла медленно. Когда первые пятьдесят экземпляров были готовы, покинул жилище Якимчуков Микола. Он должен был распространить воззвания от Еврейского базара до Шулявки. Путь Ивана пролегал от железнодорожного вокзала до Бессарабки. Последним шел на боевое задание Юрко Бахромов. Он был в таком приподнятом настроении, словно спешил на свидание. Попытался даже шутить с Олиной, но девушка заметила в его антрацитовых, всегда улыбающихся глазах глубокую печаль.

— Будь осторожен. Подол — район опасный…

II

Сырая, тревожная ночь.

Тяжелым свитком разостлалась по земле осенняя тьма — руки собственной не видно. Город притаился, замер. Даже патрули не спешат будить выстрелами застывшую тишину. Прошагают туда-сюда по гулкой улице — и поскорее в затишек. Только свирепый заднепровский ветер привольно буйствует над разрушенными кварталами. То зазвонит обгоревшей жестью на пожарище, то загудит в пустоте покинутых жилищ, то вдруг засвищет на руинах Крещатика. От этих звуков бросаются врассыпную рваные тучи, дергаются израненные и опаленные каштаны.

Ходит мороз по спине у Юрка. Он испуганно прилипает к забору, плотнее завертывается в плохонький пиджачок, прижимая к животу пачку листовок. Путь его нелегкий. Через Кудрявскую, Большую Житомирскую, где патрулей что телеграфных столбов натыкало. Но он сам добровольно вызвался идти на Подол. У него был свой план: расклеить листовки и махнуть к Боруховичам, чтобы до рассвета успеть вывести старого Давида с семьей за город, на берег Днепра, где в зарослях ивняка была спрятана лодка. Главное — переправить их на левобережье, а там уже добрые люди приютят их. Где-нибудь на Десне или в днепровских поймах. Только бы перебраться через Днепр!

Спешит Юрко. Как тень проскальзывает через улицы и переулки. Горячая роса вскипает на лбу, а по телу дрожь от тревоги о той, которая его ждет. Погруженная в зловещую тишину улица. Черный провал подъезда. Замусоренный двор. Забор. И спуск по откосу…

Подол встретил Юрка плотно закрытыми очами. Однако Подол не спал. То тут, то там сквозь окна слышались рыдания. Вот хлопец достает из-за пазухи листовку и спринцовку с клеем. Мгновение — и листочек уже призывно белеет на серой каменной стене. Юрко выбирает только открытые места — витрины магазинов, щиты для объявления, двери многоэтажных домов.

Обогнув церковное подворье, выглянул на улицу. Напротив темнеет барачного типа жилой дом. Прислушался — вокруг ни души. Лишь ветер беспрестанно стегал по крышам да где-то поскрипывала калитка. Рванулся к парадным дверям, шагнул на ступеньки. Но не успел засунуть руку за пазуху, как совсем рядом — стук-стук-стук! Шаги!

Юрко — в сторону. Приплюснулся к холодной стене. Замер, Шаги тоже стихли. Но он чувствовал, что поблизости кто-то притаился. От напряжения в висках гудят контрабасы. А вокруг — ни звука. Неужели ему все это послышалось? Он уже хотел идти дальше, как вдруг совсем рядом — апчхи! И раздраженный голос:

— А, чтоб тебе пусто было! Тс!

«Свои, — отлегло от сердца у Юрка. — Наверное, выбираются из города…»

И еще было несколько подобных встреч. К дому Боруховичей он добрался только под утро. Ловко перескочил через старенький штакетник и очутился в тесном дворике. Напротив горбились дощатые сарайчики для дров, слева — деревянный флигель. За его стенами спала Роза. Спала, не подозревая, какой гость пожаловал к ней. Заправив сорочку за пояс, осторожно поднялся по скрипучим ступенькам на веранду. Подошел к двери, постучал.

Еще раз постучал. Тихо. В сердцах дернул дверь — она раскрылась. Осторожно шагнул в черную пустоту, позвал тихонько — ему ответило эхо. Спотыкаясь, прошел в соседнюю комнату. Никого! Устало опустился на голую кровать. «Куда же ты девалась? Куда ушла, не дождавшись? Где тебя теперь искать? — упрекал себя, что не успел забежать сюда еще вчера. — А она ведь, наверное, ждала… Непременно ждала! И вот не дождалась…»

Что-то застучало в доме — Юрко вскочил на ноги: «Может, вернулась? Сердцем почуяв, что я здесь?..» Когда стук повторился, он понял, что это соседи возятся за стеной. Не раздумывая, побежал к ним. Но там его встретили неприветливо.

— Откуда мы знаем, где Боруховичи?

— Ну а вчера-то они были дома?

— Может, и были…

Юрко вздохнул и пошел прочь. «Куда же они девались? Выбрались за город или, может, эту страшную ночь коротают у знакомых?» От Розы он знал, что Боруховичи давно дружили с семьей старого корабельного механика Кравченко. Кравченко жили неподалеку, на Константиновской. Юрко бросился туда в надежде застать их там. Но не застал. Ни у Кравченко, ни у Тальновских, ни у Горбовых…

…Стонами и рыданием встречали киевляне это мрачное пасмурное утро. Хотя оккупанты разрешили населению появляться на улицах 29 сентября с пяти часов, город как будто вымер после страшной эпидемии. Юрку временами казалось, что он бродил среди причудливых кладбищенских склепов. Хотелось поскорее убежать от этого каменного безмолвия. Но он подавил в себе это чувство. Подумав, принял решение: «Махну на Дорогожицкую. Если Боруховичи вздумают идти на Лукьяновку, то я непременно их встречу и верну…»

Первыми, кого он увидел на лоснящейся от сырости улице, были трое мужчин. Остановившись возле телефонного столба, они что-то рассматривали, вполголоса переговариваясь между собой. Заметив мальчика, смерили его недружелюбными взглядами и замолчали. Юрко подошел к столбу — листовка! «Наша! Читают! — вздрогнул он от нахлынувшей радости. — Впрочем, нет, эта написана тушью; у нас таких не было…»

— Интересно? — прозвучал густой, прокуренный бас.

— Что?

— Ничего! Вишь, как зенки вытаращил на эту мерзость! Смотри, чтобы не повылезли. — И костлявая рука со злостно содрала и скомкала листочек бумаги.

«Все равно все не содрать! Люди услышат наш голос. — Юрко отошел, остановился на перекрестке и застыл в ожидании. — Тут Роза никак не пройдет незамеченной…»

Утро стекает мутными каплями по крышам, деревьям, оседает густым инеем на бровях. Юрко еще глубже засовывает руки в карманы, переминается на мокром асфальте. После бессонной ночи хочется в постель, в тепло. Но он готов хоть неделю топтаться здесь, только бы встретить Розу и не пустить ее на Лукьяновку.

Около семи часов зафырчали по шоссе грузовики. В высоких кузовах — полным-полно вооруженных солдат. Зато для киевлян улицы как будто заказаны. Серое безлюдье. «Значит, вняли нашим листовкам! Можно надеяться, что из затеи оккупантов ничего не выйдет. Пусть-ка теперь попробуют людей силой собрать. А ночь настанет… Ночь скроет следы беглецов».

Далекие странные звуки вдруг привлекли внимание Юрка. Где-то, у Днепра на Подоле, не то трубили охотничьи рожки, не то голосили люди. Постепенно звуки становились громче. А вскоре можно было разобрать: на Подоле поют. Протяжно, грустно, надрывно. «Что они там, с ума посходили? Петь в такое время… А может, это условный призыв к сопротивлению?..»

Но Юрко ошибся. Не к сопротивлению звал верующих раввин Лейзер. Его молитва призывала соплеменников склонить головы перед судьбой. С десяток немощных стариков с пейсами и длинными бородами молили гортанными голосами всевышнего о прощении и покровительстве. За ними тянулись убитые горем безмолвные женщины. В теплых пальто, с узлами за спиной, с детьми на руках. И было что-то невыразимо скорбное и трагичное в этой процессии…

Первый людской поток вырвался с Подола. Скоро к нему присоединился другой, катившийся с Львовской площади. За-тем хлынул третий — с Воздухофлотского шоссе. А через некоторое время толпы повалили со всех улиц и переулков» И зашуршала сотнями ног, завихрилась, загудела старая Дорогожицкая улица.

«Неужели они не успели прочесть наших листовок? Или, может, не поверили нам?..» Юрко не знал, как остановить этот скорбный поток. Он исступленно искал в толпе семью Боруховичей, а перед глазами мелькали лица — множество лиц. И детские ручонки с игрушками. И узлы, узлы, узлы… Нет, не увидеть ему Розу в этом сплошном потоке!

Бросился на середину улицы, раскинул руки:

— Люди! Не ходите на Лукьяновку! Немцы готовят провокацию!..

Но толпа отшвырнула его прочь, прижала к облупленной стене.

— Куда вы, опомнитесь! На погибель идете!

Вдруг резкий толчок в плечо — и Юрко распластался на мостовой. Перед его глазами замельтешило множество ног. Грубых, кривых, в изношенных ботинках и сапогах, которые грозили раздавить, растереть в пыль, втоптать в землю. Попробовал подняться — опять грубый толчок. И так несколько раз подряд, пока его не подхватила под руку старая женщина о глазами, полными безысходной печали.

— Не накликай на себя беды. Их гонит надежда.

Толпа оторвала ее от Юрка. И понесла, понесла…

III

— Соль, мыло, спички даешь? Хром есть?

— Духи. Московские, — отвечает Иван.

— На жратву махнем? На манатки?

— На мед.

— Дуй за мной, будет мед.

Иван, разумеется, и не подумал идти за нахальным базарным барыгой. Он не был таким простачком, чтобы доверяться этим новоявленным обермейстерам спекуляции. Им что, заведут в какой-нибудь заплеванный закоулок, выманят за бесценок, а то и совсем вырвут товар из рук — кричи потом хоть до хрипоты.

— Так слышь? — Цепкие пальцы грубо схватили его за рукав. — Пойдем…

— Отстань!

— А может, валютой?

Засунув руки в карманы, Иван протиснулся сквозь толпу подозрительных субъектов у входа на базарную площадь и поплелся между рядами. Щупал передки сапог, которые его ни чуточки не интересовали, ожесточенно торговался, приценивался к крахмалу, расхваливал к большому удовольствию хозяйки какие-то старомодные стенные часы. И кто бы подумал, что этот парень, торгуясь, всем своим существом вслушивается в окружающий гомон.

В те дни базары были едва ли не единственными очагами общения. Именно здесь киевляне узнавали, где проходит линия фронта, какие меры намечали немцы провести на оккупированной территории. На Житном даже советские газеты иногда появлялись. Именно на Житный чаще всего и забредал Иван. Он выменивал десяток картофелин или краюху хлеба и терся между людьми, передавая им последние новости, которые Юрко ловил в эфире…

— Куплю мед. У кого есть мед.

Его со всех сторон пронизывали недобрыми взглядами: тут картошки не купишь, а ему подавай мед! Ворюга, видно, барышник.

— Хрену б тебе, окаянному!

— Можно и хрену. Да где его взять.

— В Бабьем яру. Говорят, там…

— Да вы что?! — он чуть не вцепился в какого-то мужчину. Но быстро опомнился и взял себя в руки. — Что, вы там были?

— Быть не был, а люди говорят… Да и стрельба на Лукьяновке с самого рассвета.

«Неужели они все-таки на это решились?.. Хотя откуда знать этим базарникам, что сейчас происходит в Бабьем яру? — Тем не менее тревога заполнила душу. — Куда же девались хлопцы? Почему не пришли, как было условлено, на Лыбедьский пустырь?..»

Вскоре Иван набрел на глиняную кружку с медом, но не почувствовал никакой радости.

— Сколько вы хотите за это?

— Пригоршню гвоздей или стекло на окно.

— А мыло? Духи?

— Нет, гвозди нужны, — стояла на своем крестьянка.

— У меня нет ни того, ни другого! А мед нужен для больного…

Темными, как корка хлеба, заскорузлыми от беспрерывной: работы пальцами взяла женщина кружку, накрыла сверху капустным листом и протянула Ивану:

— Бери. Для больного бери. Не нам на чужом горе наживаться!

Иван опустил глаза, виновато протянул кусок мыла:

— А откуда вы? Как вас зовут?

— Уж не в гости ли собираетесь?

— Вместе с другом. Когда выздоровеет. Может, и гвоздей принесем, и стекла…

Из студеной глубины ее глаз повеяло оттепелью:

— Что ж, приезжайте. Меня Катрей зовут. Я ткачиха. В Вышгороде вам любой покажет мою хату.

«Катря. Ткачиха… Из Вышгорода… Я непременно наведаюсь в Вышгород. Через месяц или через два, но обязательно зайду и отблагодарю ее. Только как же она доберется до дому? Ведь вся Лукьяновка, говорят, запружена солдатами…» Он вернулся, чтобы предупредить женщину, но та уже исчезла.

У выхода, где толпа бурлила водоворотом, до его слуха внезапно долетел знакомый бархатистый басок с нотками негодования и возмущения:

— Вы что, милейший? Это же уникальная вещь! В свое время ей не было цены.

— Так то в свое… А нынче этот рожок ни к чему.

Иван оглянулся. Возле грязного забора рядом с низкорослым мужичком в засаленном овчинном тулупе стоял профессор Шнипенко. Да, да, то был Шнипенко! Какой-то ощипанный и постаревший, он прижимал к груди украшенный перламутром охотничий рог старинной работы. «Почему не эвакуировался? — мелькнула первая мысль у Ивана. — Умышленно остался? Или, может, в окружение попал?..»

— Эта труба когда-то звала рыцарей в походы.

— Да отстаньте вы, бога ради. Зачем мне ваша труба? А картошка нынче…

«Вот времена! Лучший профессор университета клянчит картошку!..» Иван стал протискиваться к хозяину картошки, который стоял, зажав ногами корзину, и ждал покупателя повыгоднее. Он знал: профессору не получить картошки у людей, которые строго придерживались принципа товарообмена: за связку лука — штаны, за десяток картофелин — галоши, за четверть сала — сапоги. Мужичок встревоженно забегал глазками, когда Иван вплотную подступил к нему.

— Чего тебе надо? Ну, чего?

— Чтоб ты не был… — Иван выругался.

— Смотри, я кричать буду!

— Да кричи, хоть лопни! Ты человека оскорбил. Седого профессора, который учил твоих же детей. Голодного профессора… — Иван шепнул что-то мужичку на ухо.

Того сразу как будто подменили:

— А я разве что? Я ничего. Берите…

— Вот это уже другой коленкор.

Иван великодушно отдал старику флакон московских духов и начатую коробку спичек. А сам взял корзину с картошкой и направился к выходу.


…Он поставил на табурет кружку с медом и спросил:

— Ну, отошел, герой?

— Где вы пропадаете? Куда девался Юрко? Что в городе? — приподнялся на локоть Платон.

— Не беспокойся: у нас все в порядке. Лучше скажи, когда ты оставишь свое ложе?

— Рад бы хоть сегодня. Только колено еще ноет. И в голове гудит. Видно, я основательно грохнулся тогда об землю. Или, может, контузия… Понимаешь, как поднимусь, — в голове как будто жернова начинают скрежетать. И тошнит… Да что это я про свои болячки. Скажи лучше, где Юрко пропадает?

«Юрко… Юрко… Обо мне бы он так не волновался!» — нахмурился Иван и начал быстро рассказывать про объявления оккупантов, про последнее заседание группы у Якимчуков, про листовки. Лишь о слухах, уже витавших над Киевом, страшных слухах из Бабьего яра, не обмолвился ни единым словом. Умолчал и о том, что хлопцы почему-то не пришли сегодня на Лыбедьский пустырь, как было условлено.

— О Евгении ничего не слышно?

— Ни звука.

— Что-то не нравится мне история с Броварчуком… Как бы там ни было, а больше недели не появляться… Что-то здесь не ладно…

— Ты сегодня завтракал? — как бы невзначай оборвал его Иван.

— Немного.

— Знаешь что, давай перекусим… — Он снял с глиняной кружки капустный листок и протянул ее товарищу.

— Мед? — в глазах Платона блеснуло удивление. — Откуда?

— С базара.

«С базара, — хитро сощурил глаза Платон. — Так я тебе и поверил, голубчик. На базаре картофельной шелухи не докупишься… Нет, браток, уж наверное не один десяток километров протопал, чтобы достать эту кружку меда… Неужели ради меня? А может, и другие хлопцы сейчас в таких же странствиях?»

— Ну и бесовы вы дети! Рисковать ради кружки меду…

— Вода у тебя есть? Чаю бы согреть.

— В ведре посмотри. Вчерашняя должна быть.

Пока Иван возился с примусом, Платон вынул откуда-то буханку, банку консервов, а главное — бутылку водки.

— Прошу причаститься.

— По какому это поводу?

— Не прикидывайся. Знаешь же: сегодня у меня день рождения. Да, да, двадцать семь… Я, честно говоря, и сам об этом забыл — твой подарок напомнил… Скажи правду: хлопцы придут?

— Не знаю.

— Ну, выпьем вдвоем. Чтоб в наш дом никогда горе не заглядывало.

— Выпьем!

Обжигающая жидкость напомнила Ивану, что у него со вчерашнего дня еще крошки во рту не было. А есть как будто совсем и не хотелось. Однако ел старательно и молча. Платон тоже молчал.

— Вот что, Ваня, виноват я перед тобой, — наконец молвил он. — Дурно я думал о тебе, пройдохой считал, волком в овечьей шкуре. Почему? Не знаю. Сердце не лежало к тебе… Ты не обижайся: сам сейчас раскаиваюсь.

— Чего тут обижаться? Я не считаю себя святым.

— Припоминаешь нашу первую встречу? В кабинете секретаря горкома? Ну вот, тогда все и началось. Не понравился ты мне. Страшно не понравился! И со временем впечатление не переменилось. Слишком уж все было правильным в тебе. И мысли, и слова, и манеры… Короче, не верилось, что ты для подпольного дела годишься. Думал: чиновничку славы захотелось. И знаешь, я даже о своих сомнениях секретарю горкома сказал.

Так вот почему Евгения, а не его, Ивана, назначили руководителем группы! Недаром же он все время остерегался Платона…

— По-моему, стоял даже вопрос о том, чтобы вывести тебя из нашей группы. Но тогда хлопцы за тебя заступились. Евгений особенно! И я смирился. Но все равно недолюбливал… Пока не пошли вместе «галстук» Лукаше завязывать. А потом эта история с комендатурой… Теперь я многое понял. Каюсь!

— А может, я сам дал повод так думать о себе!

— Не говори. Никакого повода ты не давал… Я людей сердцем больше воспринимаю. От тюрьмы все это у меня.

— Что ты плетешь? От какой тюрьмы?

— Обыкновенной! Сидел, пришлось. За что? За убийство! Ты не ужасайся, я не честного человека со света сжил. Просто одной паскуде грудь вилами проткнул. Швачкурой звали… Ты спросишь — за что? Скажу. Он в тридцать третьем моему отцу голову топором раскроил. На пасеке, в поле. Чтобы колхоз обезглавить. Я своими глазами видел. Только я тогда еще мал был, да и Швачкура вовремя сумел убраться… А как вернулся опять в наши края, я и пощупал его вилами. За убийство, конечно, по головке не гладят. Ну, меня и упекли. Пока там, наверху, разбирались, я почти четыре года оттрубил…

Грохот в парадном прервал исповедь Платона. По деревянным ступенькам простучали поспешные шаги, в комнату ввалился Микола. В жидких сумерках полуподвала его лицо казалось покрытым зеленоватой плесенью.

— Что с тобой?

— Юр… Юрко расстрелян!

Платона словно выбросило из постели. Застыл в напряжении. Только грудь едва вздымалась с присвистом. Ивана страшная весть вдавила в стул.

— …на углу Дорогожицкой… прямо на улице лежит… сам видел. Я из Бабьего яра… Там… Там сейчас расстреливают всех поголовно…

IV

«Что же это такое? Опять на допрос? — смятая желтая бумажонка выскользнула из одеревеневших пальцев профессора. — Они собираются меня допрашивать… А кто еще так жгуче ненавидел двадцатилетнюю вакханалию разнузданной черни? Кто с таким нетерпением ждал освободителей, отдавал им в помыслах свое сердце и руки? И после этого меня еще допрашивать…»

Нет, не мог Шнипенко понять всех этих вывертов капризной судьбы. Столько лет корни ненависти питали его своими щедрыми соками, столько лет ветви надежд поднимали его к грядущим дням. И вдруг измятая желтая бумажонка…

— Проклятый век! Неврастенический век! — ударял он себя кулаком по голове. — Эпоха перед бездной. Эпоха разгула диких инстинктов!

Профессор услышал свой собственный голос и устыдился минутного малодушия. По давнишней привычке расчесал седые волосы, сел за письменный стол. В минуты отчаяния он всегда искал утешения в старинных фолиантах или в древних летописях. Они как бы вырывали его из серых будней двадцатого века и уводили в приднепровские степи к знаменитым Кодацким порогам. И блекла, забывалась тоска. Тяжкие думы рассеивались солеными ветрами, гнавшими казацкие «чайки» к Константинополю. Но в это туманное утро неожиданные тревоги не пускали его в глубь веков, цепко удерживали на разбушевавшихся волнах современности, как нагрудные пробковые пояса на воде. «Зачем же все-таки вызывают? Неужели вправду хотят учинить допрос?.. Впрочем, почему непременно допрос? А может, должность какую хотят предложить. Не так уж много у немцев в Киеве надежных людей. Вон Гоноблин — слюнтяй, недотепа, а вишь, назначили головой городской управы. Безголовый стал головой! Мне же сам бог велел…»

Но тут к тревоге присоединилось липкое сомнение. «А кто сказал, что ты надежный для немцев человек? Не думаешь ли, что вчерашние завистники могли тебя так отрекомендовать? На них понадеешься — получишь должность в Бабьем яру… Как-никак, а именно ты подковывал знаниями большевистских жеребчиков!

А что ж мне оставалось делать?» — пытаясь оправдать себя, профессор стремительно забегал по кабинету. И ему показалось, что стены вдруг стали сближаться, готовые раздавить его. И ковер как-то подозрительно зашуршал под ногами. Лишь каменный бог в углу, далекий от всякой суеты и страстен, равнодушно таращил на него невидящие глаза.

И все же профессору удалось уловить некий смысл на невозмутимом лице скифского идола: «Я — камень. Я — символ забвения. Я вышел из глубины веков, чтобы напомнить людям: столетия страстей не знают. Я — символ забвения…»

И на Шнипенко вдруг повеяло таким ледяным холодом, что он бросился прочь из кабинета. На пороге столкнулся с матерью.

— Чего тебе?

— Чуть не забыла сказать: они говорили…

— Сколько же их было?

— Двое. В штатском. Только ты пошел, а тут они… Я даже подумала…

— Слышал, слышал… — А у самого мысль: «Если бы пахло арестом, подождали бы. В таких случаях записок не оставляют. А вдруг это провокация?»

Он решительно направился к выходу.

— Ты куда, сынок?

— Не закудыкивай!

Схватил в коридоре сучковатую трость, подаренную прошлом зимой студентами из Прикарпатья, и вышел. Какое-то мгновение постоял в нерешительности перед потемневшей дверью соседней квартиры. Потом постучал. Не пальцами — а головой гадюки, служившей набалдашником трости.

Открыла немолодая женщина. Смерила гостя подозрительным взглядом, как будто перед нею стоял не солидный профессор, а разбойник с большой дороги.

— Чего надо?

— А вас уже и не узнать, Полина! — с наигранным восхищением воскликнул Шнипенко. — Все хорошеете! Настоящая барыня…

Полина смягчилась, ответила глуповатой усмешкой.

— А Порфирьевич дома?

— Завтракают, — и отступила от дверей.

Шнипенко ступил в коридор, заваленный до потолка ящиками разных размеров, узлами. Гостю показалось, что он попал не в квартиру, а на какую-то промтоварную базу или в кладовую, где густо пахло красками, нафталином, слежавшимися вещами. Спотыкаясь, добрался до гостиной.

— Добрый день, Порфирьевич!

Гоноблин даже бровью не повел. Как гриб, горбился он над широким дубовым столом, заставленным разными блюдами, и с аппетитом уплетал куриную ножку. Шнипенко стало почти дурно от изобилия яств на столе. Он уже столько дней не видел куска хлеба, только и держался на одной картошке да свекле, принесенных каким-то неизвестным другом, а тут тебе и наливка, и курица, и яблоки. «Всюду голод, а он как вареник в масле. Быстро же приспособился к новым хозяевам. Очень быстро!» И в который раз уже отметил про себя, что обскакал его, перехитрил этот слюнявый Гоноблин. И сейчас впервые пожалел, что не пошел в тот памятный день вместе с депутацией встречать освободителей. Но, увидев на стене окаймленный черной лентой портрет Лукаши, довольно усмехнулся.

— А я к тебе, Порфирьич… С новой должностью, так сказать! Радуюсь твоим успехам.

Тот моргнул голыми веками, за которыми вместо глаз виднелись два пузырька, какие бывают на лужах во время дождя.

— Что надо?

«Ах ты хряк! Вон каким тоном заговорил! Пана из себя корчишь? Похож ты на пана, как помет на кислицу», — мысленно отплатил ему профессор за неучтивость, хотя улыбка не сходила с его уст.

— Да ничего, собственно. Просто хотел поздравить. И вот на память вещицу подарить, — протянул он трость. — Эта трость принадлежала последнему киевскому бургомистру еще при литовском господстве. Связь символична: опора последнего пусть станет опорой первому!..

В тарелку полетела недогрызенная куриная ножка, и лоснящаяся от жира рука с тупыми короткими пальцами потянулась за причудливой сучковатой палкой. На одутловатом лице новоиспеченного председателя городской управы расплылось выражение самодовольного чванства. Шнипенко надеялся, что после этого сосед догадается пригласить его к столу, может, даже угостит наливкой. А там уже незаметно завяжется и беседа. Однако Гоноблин и не подумал поблагодарить за ценный подарок. Он снова вцепился зубами в куриную ножку, заработал челюстями.

— Мне прислали повестку с коричневым штемпелем, — смущенно пролепетал профессор. — Что бы это значило? Ты же человек сведущий.

— В гестапо скажут.

«Откуда он знает, что повестка из гестапо? — подумал Шнипенко. — Даже не глянул, а сразу: «в гестапо скажут…» Уж не его ли это работа?»

— В гестапо? А что им от меня понадобилось?

Опять шмякнулась в тарелку недогрызенная куриная ножка.

— Что надо? Им все надо, уважаемый профессор. Например, почему до сих пор не являются на регистрацию некоторые «талантливые» советские воспитатели. Вот ты, например, зарегистрировался? Скажи, зарегистрировался?

— Я? Боже мой, да с какой стати мне регистрироваться? Что я, с коммунистами якшался? Я же… Да вы ведь все сами отлично знаете.

— Знаю. Все знаю. И помню, как кое-кто на костях светочей науки делал себе карьеру. Даже подсчитать могу, сколько светлых голов пошло под секиру…

— Вы неправильно информированы, Гордей Порфирьевич. — И Шнипенко вдруг почувствовал, что голос его вот-вот оборвется.

— Это все злые языки, недруги. Я только по конкурсу. Честно…

Гоноблин выскочил из-за стола, проковылял на куцых ножках к профессору. Руки за спиной, а мутные пузырьки вместо глаз так и выпирают из-под голых век:

— Честно? Нет, уважаемый, нынче другие понятия о чести. Теперь мы уже по новому катехизису спросим с каждого. В такое время…

Уже не страх, а жгучую ненависть породили в душе Шнипенко слова Гоноблина. Кто бы говорил! Профессор почувствовал, что лопнет, если не выльет сейчас же свое возмущение, И он высказал все:

— В такое время… В какое, к черту, время? Не думай, что ты уже бога за бороду схватил. Гляди, как бы не повис на ней, как твой… Лукаша, — растерянность, отразившаяся на потном лице Гоноблина, подстегивала Шнипенко к еще более решительному наступлению. — Ты сам накликаешь беду на свою голову. Я тоже кое-что знаю. Помнишь тридцать четвертый? Дождливая ночь, арест Шумейко… Нет, такие вещи не прощаются!

— Ты ничем не докажешь…

— А чем ты возразишь? Знай: стану тонуть, непременно потяну тебя за собой. Знай и не болтай!

Демонстративно повернулся, словно бы и впрямь собирался оставить эту заваленную награбленным в Бабьем яру барахлом квартиру. «Если он чувствует себя неуверенно, то позовет. Непременно позовет! Чтобы задобрить, помириться, А тогда уж и я цену заломлю…» Ступил шаг, второй, третий, но Гоноблин словно онемел. Уже и за ручку дверную взялся, а он все молчит.

— Какого черта ты его впустила? — услышал уже в коридоре злобный шепот Гоноблина.

— Да разве ж я… Сам ворвался.

— Пальто! Быстро!

«Спешит! Наверное, в гестапо. Чтобы первым очернить меня. Чтобы опередить! Но не выйдет!» Опрометью выскочил за порог — и остолбенел: у дверей его квартиры стоял незнакомец в темно-сером плаще. «За мной! — упало сердце. — Опять они. Подстерегали, значит…» Но вдруг незнакомец обернулся. Шнипенко от неожиданности даже рот раскрыл — перед ним стоял Иван Кушниренко.

— Добрый день, Роман Трофимович!

Шнипенко, опомнившись, протянул руки, как будто хотел налететь. Заметив у юноши мешок, он все понял. Так вот кто доставляет ему тайком продукты! Вот кто не забыл его в С еде!

— Мальчик мой, святой ты человек! Я даже не знаю, какими словами благодарить тебя за твою… — А у самого мысль: «Что, если Гоноблин выползет сюда и увидит меня с Кушниренко?.. Ведь он в активистах ходил. Или, может, он и сейчас…» — Меня растрогал ваш поступок, Иван. Входите в дом, входите… — А на душе — тяжесть: «А что я буду с ним делать, если он я впрямь войдет? Ведь каждая минута дорога!..»

Кушниренко как будто прочитал его мысли:

— В другой раз, Роман Трофимович. Спешу, — и сбежал вниз.

— Жаль, а мне так хотелось бы…

Еще не стихли шаги Ивана, как профессор стремглав бросился на улицу. Густая ненависть гнала его к серому каменному зданию напротив Софийского собора, нареченного киевлянами «предмогильником».

«В гестапо не дураки сидят, — раздумывал он про себя, сгорая от жажды отомстить Гоноблину. — Я открою им глаза… Я докажу, что в таком седле — ты всадник без головы. Я тебе отплачу! Сполна отплачу!»

Ненависть и жажда мести так затуманили его рассудок, что он уже не помнил, как очутился на ступеньках подъезда, ведших в гестапо. Опомнился только у дверей. Но отступать было поздно. Дородный часовой с эмблемой черепа на черных петлицах уже взял его на прицел. Вразвалочку, словно нехотя, подошел он к профессору, бесцеремонно выхватил из рук повестку. Куда-то позвонил, что-то доложил, потом небрежно ткнул пальцем в угол: жди, мол, там. И Шнипенко показалось, что палец часового точь-в-точь такой же, как у Гоноблина. Короткий, тупой, волосатый. И от этого открытия уверенность стала вдруг вянуть, как восковой цветок в горячей воде.

Поникший, съежившийся, он даже не заметил, как оказался в просторном неуютном кабинете. Обежал взглядом вокруг — не камера ли для арестантов? Нет, хотя единственное окно и зарешечено. В дальнем углу за столом — немолодой военный с папиросой в зубах и с черепом на петлицах. Шнипенко бросились в глаза густо напомаженные, прилизанные темные волосы на красивой голове с белой ниткой пробора посредине.

Провожатый без единого слова показал на стул, стоявший напротив окна, а сам, сложив руки на груди, оперся о косяк, давая этим понять, что выйти отсюда куда сложнее, чем войти. Профессор сел, Ждал, когда к нему обратятся. А офицер рассматривал его, как экспонат, и молчал. И профессору стало казаться, что его уже давно здесь ждали, а теперь изучают, насколько он соответствует сложившемуся о нем представлению.

— Тут вот повестка… — не выдержал Шнипенко. — Видимо, какое-то недоразумение… Я сам уже давно собирался прийти к вам. За двадцать три года на сердце столько накопилось…

Бросил быстрый взгляд на офицера с перламутровым пробором. «Мурло! Этого так просто не растрогаешь. Только ненавистью, жгучей ненавистью ко всему советскому можно пронять его душу».

— Вот я профессор, но если бы вы знали, как мне жилось… — покачал скорбно головой, коснувшись кончиками пальцев сухих глаз. — Даже и сейчас ноют мои душевные раны. О, что это были за времена! — И начал чернить все прошлое с таким рвением, как это мог делать только он.

Не сводя с него глаз, немец нажал кнопку возле телефонного аппарата — в комнату тотчас вошел другой офицер. Щуплый, невысокого роста, с крупной лысой головой. Прошагал к окну, сел на подоконник и, не обращая ни на кого внимания, принялся чистить пилочкой ногти. Шнипенко продолжал живописать свои «муки» при Советской власти, говорил, говорил, пока не прозвучало коротко и властно:

— Довольно!

Военный с перламутровым пробором порывисто встал, вышел из-за стола. Заложил руки за спину и, поскрипывая хромовыми сапогами, закачался вперед-назад на широко расставленных ногах.

— За кого ты нас принимаешь? За идиотов? — и его светлые глаза подернулись ледком.

— Вы мне не верите?

— Мы — представители той расы, которая единственно способна проникать в скрытую сущность. Ты, без сомнения, тайный энкаведист!

Зарешеченное окно, неуклюжий стол, насупленные гестаповцы — все вдруг поплыло перед глазами пораженного профессора.

— Говори: с каким заданием тебя оставили в Киеве большевики?

— Меня?! Господи, что же это такое?..

— С кем из подпольщиков поддерживаешь связь?

Неслыханной жестокостью и неумолимостью сверкнули ледяные глаза гестаповца. Но Шнипенко уже не чувствовал ужаса: он ясно понял, что поединок им проигран. Все же пробормотал:

— Вас ввели в заблуждение…

— Нас никто не может ввести в заблуждение. Мы верим только тем, кто подтверждает свои слова вескими, неопровержимыми аргументами.

— А какие аргументы нужны от меня?

— Ну, если бы вы сообщили, где скрываются сейчас сталинские агенты… — вмешался в разговор лысый. — Вы человек известный и, конечно, должны знать многих киевских коммунистов.

— Откуда же мне, непартийному, знать, кто из коммунистов где скрывается, — ответил Шнипенко, обдумывая свое положение.

«Стоит назвать хотя бы одну фамилию, как это станет веским доказательством моей причастности к большевикам. Тогда уж никакими, даже самыми вескими аргументами не поможешь… А между тем это — последняя надежда на спасение! Если она, не дай бог, выскользнет из моих рук… Нет, такую возможность нельзя упускать».

— Правда, кое-что я, пожалуй, знаю…

Лысый бросился к столу, схватил ручку.

— Сегодня я случайно встретил своего бывшего студента Ивана Кушниренко. При большевиках он ходил в активистах. Думаю, что он не случайно остался в Киеве…

«Но ведь я не знаю, зачем Иван остался в Киеве. Это только предположение, которое может стоить парню головы. Человеку, который подал мне руку в труднейшую минуту жизни, — заколебался Шнипенко. Но, взглянув мельком на перламутровый пробор, решил: — Нет, это мой последний шанс на спасение. Иначе — Бабий яр! А Кушниренко… Сам виноват, что попался мне на глаза!»

— Я уверен, — сказал профессор, — больше чем уверен, что Кушниренко оставлен большевиками для террористической работы.

— Приметы? Где он живет?

— Несколько выше среднего роста. Светлоглазый. Длиннолицый. — И в такт его словам повизгивало перо в руках лысого эсэсовца. — Где живет? Ей-богу, не знаю.

Вдруг по столу покатилась гневно брошенная лысоголовым ручка:

— Вы что, решили нас дурачить?!

— Но я узнаю. В ближайшие дни…

Немцы переглянулись, и Шнипенко понял: последние его слова разрушили тот зыбкий мост, который он так мучительно прокладывал столь дорогой ценой, чтобы выбраться отсюда.

— Еще одно. От своего бывшего аспиранта, тоже активного в прошлом коммуниста, который только что вернулся из окружения, я слышал, что в Киев тайно прибыл секретарь горкома партии Шамрило. К сожалению, адреса его я не знаю…

Однако это сообщение даже без адреса весьма заинтересовало гестаповцев.

— Хочу также заявить… — замахнулся было Шнипенко заодно и на Гоноблина, но струсил: «Еще заподозрят в очернительстве. Если все пойдет на лад, успею рассчитаться и с ним».

— Что заявить?

— Что постараюсь разведать, где скрывается Шамрило с товарищами…

Офицеры снова коротко переглянулись. Тот, что с перламутровым пробором, сказал сурово:

— Учтите, мы вам не верим. Но мы — нация рыцарей. Мы дадим вам возможность искупить былую вину и завоевать доверие. Одно условие: обо всем, что узнаете о киевских большевиках, сообщайте человеку, который будет регулярно приходить к вам от нас. А сейчас можете быть свободны. Советую не терять времени!

Шнипенко встал и устало поплелся к двери. В душе его не было ни раскаяния, ни угрызений совести.

V

Вальтер фон Рейхенау нагрянул в Киев совсем неожиданно. Из штаба армии сообщили о прибытии маршальского самолета за каких-нибудь полтора часа до посадки. И предупредили: командующий не желает, чтобы устраивались какие-либо церемонии при встрече.

Сообщение это застало фон Ритце в постели. Быстро одеваясь, он все соображал, что бы мог значить этот загадочный визит. Относительно положения в Киеве полковник не тревожился. За последнее время оно полностью стабилизировалось: большевистские агенты частично были выловлены и расстреляны, частично разбрелись из города. И вдруг… вдруг ему пришло в голову: «А не случилось ли чего-нибудь неожиданного там, наверху? Не узнали ли случайно в ставке о моих вояжах в канцелярию Бормана?..» Желая как можно скорее встретиться со своим шефом с глазу на глаз, фон Ритце приказал генералу Эбергарду подготовить все необходимое для приема высокого гостя, а сам отправился в дорогу.

На аэродром полковник примчался за несколько минут до прибытия шефа. Когда самолет приземлился, Ритце медленно пошел через летное поле. Его взгляд уловил и то, с какой вялостью вылезал фельдмаршал из бронированного чрева «хейнкеля», и то, что сопровождал его не капитан Генрих Краузе, которого в штабе в шутку называли «ходячим справочником», а старый верный Карл. Все это как будто подтверждало безрадостные догадки полковника.

— Дорогой Освальд! Рад видеть вас живым-здоровым, — бодро заговорил фон Рейхенау, как только ступил на землю. — Как чувствуете себя? Хотя можете и не говорить: вижу по вам.

Желая размяться после длительного сидения, фон Рейхенау пошел вдоль взлетной дорожки. Но и этот его поступок полковник расценил как попытку избавиться от лишних ушей. Сначала они брели молча. Но это молчание походило на тишину перед грозой.

— Вас, верно, удивляет мой приезд! — И фон Ритце заметил в глазах фельдмаршала обеспокоенность. — Да, я намеренно отказался от церемоний. Ненавижу этот город. Да и не до этого сейчас. Церемонии начнутся завтра. В Берлине. Да, меня вызывает фюрер. Буду давать бой разукрашенным орденами тупицам. Буду доказывать, что для Германии Харьков, выход в Донбасс — во сто крат важнее, чем приазовские пустыни. Хотя вряд ли они это поймут: им кружат голову километры занятых территорий… Но фюрер поймет. Должен понять! Надо же наконец оправиться от гипноза и заглянуть хоть на несколько шагов вперед.

Возбуждение фельдмаршала понемногу передалось и фон Ритце. Правда, не столько существо сказанного, сколько то доверие, с которым делился прославленный полководец своими заветными мечтами, волновало полковника. Он уже давно замечал, что постепенно становится доверенным лицом фон Рейхенау. Это чрезвычайно радовало его. Что же касается тревог командующего, то он не всегда их разделял. За каких-то три с половиной месяца солдаты фюрера заняли территорию, почти втрое превышающую территорию Германии. Чего же еще надо? А зима… Разве она была помехой в предыдущих походах?

— Я вам вот что скажу, Освальд, — маршальская рука в мягкой перчатке легла на плечо полковника. — Я вам скажу, что, если надо мной восторжествуют сидни из ставки, готовьтесь к панихиде. Да, да, я не шучу. Там сейчас все в гипнозе от временных успехов, а я провижу будущее… О победе как о чем-то реальном мы сможем говорить лишь при том условии, если зиму встретим на берегах Каспия… Но что я все о своем? Докладывайте, как тут у вас.

Фон Ритце давно ждал случая показать фельдмаршалу, что он не какая-то там штабная пронафталиненная крыса, а солдат, достойный уважения. И вот наконец случай выдался. А нужные слова почему-то прилипали к языку. Он взглянул на солнце и как будто впервые заметил, что хотя оно еще и слепит глаза, но уже неспособно ни подняться в зенит, ни обогреть залитую дождями землю.

— Я позволю себе начать с благодарности за то доверие, которое вы мне оказали, назначив специальным уполномоченным по наведению порядка в Киеве. Я рассматриваю свою роль в киевских делах как экзамен в предвидении будущих более важных и почетных заданий. Не знаю, как мне удастся его сдать, но могу сказать одно: обстановка в Киеве оказалась намного сложнее, чем можно было ожидать. Как установила контрразведка, именно здесь большевики оставили Всеукраинский центр для руководства партизанским движением.

Фельдмаршал сразу же отметил, что его подчиненный немного преувеличивает, — контрразведка штаба армии почему-то не докладывала о Всеукраинском руководящем центре, — однако прерывать полковника не стал. Кому не хочется сгустить краски, чтобы на мрачном фоне увидеть яркий силуэт своей собственной персоны?

— Мой план борьбы с коммунистическим подпольем был предельно прост. Во-первых, разъединить их силы, изолировать большевистских агентов, вызвать к ним неприязнь и ненависть со стороны лояльно настроенного населения. Во-вторых, запугать, подавить волю к борьбе у нестойких элементов, которые могли бы стать в будущем сообщниками большевиков. В-третьих, провести тотальную регистрацию всех коммунистов, комсомольцев, энкаведистов, разных там стахановцев, чтобы в удобный момент их уничтожить. Это, конечно, не все меры. Но для их реализации мне хватило десяти дней. Про операцию «Крещатик» я вам уже докладывал письменно. Об операции «Бабий яр» должен сказать коротко: она уже дает прекрасные результаты. Прежде всего мы избавились от печальной перспективы кормить и обогревать около полусотни тысяч недочеловеков. А главное — страх парализовал город. Теперь вряд ли поднимется у кого-либо рука на немецкого солдата. Нашего солдата сейчас охраняют тени пятидесяти тысяч мертвецов…

Всего мог ожидать от этого ловкого офицера командующий, только не такого поворота мыслей. Тени мертвецов на страже безопасности немецкого солдата! Нет, фон Рейхенау нисколько не был жалостливым или суеверным. Его крутой нрав достаточно ощутили на себе французы из Палерона еще в 1915 году, когда он, будучи младшим офицером, сжег дотла их городок за то, что там издох его буланый жеребец. А через двадцать шесть лет в русском походе он, не задумываясь, расстрелял три тысячи семьсот четырнадцать советских бойцов и офицеров, взятых в плен в районе Дубно. Не дрогнула рука у маршала и тогда, когда он подписывал приказ мотодесантам уничтожить колонны беженцев, чтобы закупорить магистрали, по которым должны были отходить красные части. Все это он считал необходимыми атрибутами фронтового быта. Но одним махом за сотни и сотни километров от фронта бросить в могилу пятьдесят тысяч не причастных к военному делу людей… Нет, на это у него не хватило бы фантазии! Чувство зависти проснулось в сердце фельдмаршала. Когда-то его опередил на партийных скачках покойный Вольфганг фон Ритце, а ныне опережает и младший, Освальд. Он знал, что официальный Берлин в восхищении от операции «Бабий яр».

Да, фон Рейхенау завидовал своему подчиненному и вместе с тем был доволен, что побоище в Бабьем яру не было связано непосредственно с его именем. Нюхом старого политикана он чувствовал: настанут времена, когда все современные события будут переоценены, и кто знает, как тогда отнесутся к Бабьему яру. В свое время он сознательно отказался от высокого кресла командующего сухопутными силами Германии, предложенного самим фюрером, чтобы только остаться для истории истинным солдатом. И теперь он делал все, чтобы быть именно им. Окружив себя такими подручными, как фон Ритце-младший, он мог не тревожиться более о собственной репутации. Он только своевременно поощрял их.

— Вашей решительностью и изобретательностью гордятся все наши офицеры. Вы показали, каким должен быть солдат фюрера.

— Но это далеко не все, что я должен сделать, — продолжал фон Ритце. — Я ввожу сейчас усовершенствованную систему заложничества. За каждое нарушение нашего приказа или распоряжения Бабий яр будет пополняться. Понимаете, какой ценой будут платить эти недочеловеки за любой акт диверсий? Кроме того, в Киеве вскоре будет введена новая система трудовой повинности, новый топливный и продовольственный режим. Они тогда потеряют всякое желание продолжать борьбу. Я скорее загоню их назад в пещеры, чем позволю кому-нибудь поднять руку на немца. Для этого мне хватит десяти дней. Правда, и сейчас Киев уже смирный город. Вы можете спокойно ходить по его улицам днем или ночью, когда вздумается.

Но из дальнейшего разговора фон Рейхенау почувствовал: полковник рвется отсюда. «Почему же? — старался он догадаться. — Если в Киеве такое спокойствие, то всякий на его месте почел бы за счастье сидеть именно здесь, а не на передовой. Впрочем, может, затосковал среди тыловиков?»

— Я доволен вашими действиями, полковник. Одно меня беспокоит — ваш вид. Наверное, недосыпаете? Работаете двадцать четыре часа в сутки? Нет, вы не имеете права так изнурять себя. Такой ум нужен фюреру и фатерлянду. Я непременно позабочусь, чтобы вас как можно быстрее разгрузили. Оперативные дела пора возложить на полицию…

Уже далеко позади осталась лента взлетной дорожки, а они все шли и шли. По-осеннему острый ветерок сек по лицу, сухо трещал под ногами поблекший бурьян. Вдруг Рейхенау взглянул на часы.

— Наверное, машину уже заправили. Пора в путь!

— А в город?

— В этот город я не собираюсь заезжать.

Когда возвращались, полковник пробормотал смущенно!

— Я хотел бы попросить вас… Будьте так добры, передайте эту вещицу фрау Эльзе. — Он вынул из кармана продолговатый футляр из мягкой крокодиловой кожи, украшенный на рожках миниатюрными золотыми вензелями.

Фельдмаршал как бы нехотя взял его, повертел в руке. Потом небрежно открыл. Прищурился. Мгновенно, словно десяток малюсеньких солнц, вспыхнуло и засверкало ослепительными радугами. Не то от радости, не то от тех радуг лицо у Рейхенау тоже засияло. «Жемчужное колье… Верных полтораста тысяч марок!»

Он представил себе, как обрадуется его Эльза. Ведь он никогда не баловал ее такими драгоценными подарками. Подчиненные офицеры чуть не каждую неделю посылали своим дочерям и женам восточные «сувениры», а он считал это ниже достоинства истинного рыцаря. А Эльза ведь ждала, очень ждала подарков. «Где только Освальд взял это колье? Неужели из трофеев?..»

— Это моя собственная вещь, — как будто угадал подозрение фельдмаршала фон Ритце. — Трофеи отправлены в Рейхсбанк. Почти на сорок восемь миллионов марок!

«Сказка про серого бычка, — поморщился фон Рейхенау. — Сорок восемь миллионов отправил — все знают. А сколько положил в карман — никто не ведает. Неплохо, наверное, погрел руки на Бабьем яру, если разбрасывается такими подарками. Возможно, и из Киева рвется, чтобы замести следы…» Но мысленно сравнил меха, что были в самолете, с этим редкостным колье и махнул рукой.

— Эльза будет вам признательна.

— Искренне рад.

— Кстати, почему бы вам ее не проведать?

— О, разве вырвешься из этой дыры?

И опять в голосе полковника — тоска.

— Вам недолго осталось здесь служить. Как только наденете генеральский мундир, так сразу найдем для вас более подходящею место. Я непременно подниму этот вопрос перед фюрером.

Полковник довольно улыбнулся. Чуть-чуть, одними глазами. Он готов стереть с лица земли весь Киев, только бы получить генеральский мундир. Фельдмаршал тоже усмехнулся: в руках у Освальда фон Ритце этот город станет символом непреложной покорности.

— Я верю в ваши способности. Бабьим яром вы удивили Европу. Теперь мир ждет новых подвигов. Уверен, что они будут. Не так ли, генерал фон Ритце?

…Скоро самолет поднялся в воздух, И растаял в утреннем небе. А будущий генерал все стоял посреди поля и глядел ему вслед. Стоял, пока не подошел адъютант и не доложил:

— Господин полковник, вас ждет комендант Киева.

В темном помещении аэровокзала фон Ритце встретил генерала Эбергарда. С окаменевшим лицом и вытянутой, как у лошади на водопое, шеей.

— Опять начинается… — выдохнул тот, словно после длительного бега. — Повешен оберштурмбаннфюрер фон Рош. Нахально повешен, за ноги!

— Где повешен?

— На улице. Близ Лукьяновского базара.

— Когда сняли?

— Только что.

— Идиоты!

На бешеной скорости мчался полковник с аэродрома. А в помещении комендатуры, где стояли сервированные для встречи фельдмаршала столы, его ждали руководители СС и кое-кто из командиров расквартированных в Киеве армейских подразделений.

— Как это могло произойти? — не переступив порога, прошептал фон Ритце. И от этого шепота окаменели все присутствующие: именно таким шепотом отправил в Африку этот всесильный Ритце генерала фон Арнима и приказал бросить в штрафной батальон саперов покойного майора Гейкеля.

— Расследование не закончено… — начал было заместитель покойного оберштурмбаннфюрера. — Наверное, его выследили.

— К черту рассуждения! Я спрашиваю, как произошло, что тело фон Роша болталось почти до полудня? Где были патрули? Чей это район?

Вперед выступил высокий чернявый подполковник. Все видели, как бледнеют его щеки, лоб и даже глаза.

— Что, в штрафники захотелось? Нет, штрафбатом вы не отделаетесь. Я покажу, как нести караульную службу!

Фон Ритце отошел к окну, как бы желая этим подчеркнуть, что порывает всякие отношения с присутствующими. И вдруг невыразимой тоской засветился его единственный глаз. Часа еще не прошло, как клялся фельдмаршалу, что Киев сломлен, неспособен к сопротивлению, и на тебе — повешен сам бог Бабьего яра! Правда, смерть оберштурмбаннфюрера мало волновала полковника, в глубине души он даже радовался, что не стало именно фон Роша, который после приветственной телеграммы Гиммлера зарился на бо́льшую часть не отправленных в Рейхсбанк «сувениров», — его беспокоили последствия этой смерти. А что, если она станет сигналом для новых террористических актов? Всматривался с высоты пятого этажа в притихшие кварталы, как будто хотел понять, что заставляет обольшевиченную чернь с таким фанатическим упорством оказывать бессмысленное сопротивление. Ведь перед нею — неодолимая сила! Ведь дни красной империи уже сочтены, и отдельные, пусть и болезненные уколы уже не помогут делу: великая битва решается не здесь, а на фронтах…

— Герр полковник, сегодняшнее преступление, по моему мнению, нельзя рассматривать без связи с полученными гестапо сведениями, — прервал его размышления генерал Эбергард, который хотел показать присутствующим, что гнев любимца фельдмаршала никак не распространяется на него.

— Какими сведениями?

— Вчера мы вызвали одного местного профессора-историка. Мы сейчас разыскиваем пропавшие из Лавры экспонаты, которыми интересуется господин рейхсминистр Розенберг, и хотели узнать у него об этом, — докладывал полицейфюрер Гальтерманн. — Но профессор дал куда более ценные сведения. Он сообщил, что на днях из окружения в Киев вернулся секретарь горкома партии Шамрило…

Фон Ритце обернулся и тугим взглядом впился в гестаповца.

— Из других источников стало известно, что руководящий центр большевистских террористов составил список наших руководителей, которых они имеют намерение уничтожить. Оберштурмбаннфюрер фон Рош в том списке стоял первым…

— Кто второй?

— Вторым стою я, господин полковник. А третьим — вы.

Все ждали, какое впечатление произведет это сообщение на полковника. Но Ритце громко захохотал.

— Все это чистейший шантаж, атака на наши нервы. Теперь большевикам остается только составлять списки. Я должен вас заверить: коммунистического подполья в Киеве не существует! Кто разделяет такое мнение, прошу за мной.

Он первый подошел к роскошному банкетному столу. Привычным движением наполнил хрустальный бокал:

— За фюрера!

— Хайль!..

— За победу!

— Хайль!..

Выдержанный французский коньяк незаметно снимал напряженность. Устанавливалась та непринужденная атмосфера, которая стирает грани между чинами. Официальные тосты сменились интимными, высокодержавные речи — шутками. И более всех веселился и сыпал остротами сам Освальд фон Ритце. Однако его белозубая улыбка и цветистые слова не могли полностью вытравить скрытой тревоги из душ офицеров. Над ними словно витала тень повешенного оберштурмбаннфюрера фон Роша.

— Друзья, я только что имел беседу с командующим армией, — в разгаре этого полуторжественного, полупоминального банкета сказал полковник, и все заметили, что он абсолютно трезв. — Вашими решительными действиями фельдмаршал доволен. Только из-за большой занятости он не смог лично высказать своей благодарности. Поручил передать, что в штабе группы армий «Юг» есть мнение превратить Киев в экспериментальный город для выработки методов борьбы с большевистскими террористами. Следовательно, наш опыт станет школой для всех гарнизонов на Востоке. Лишним было бы объяснять, какая это честь. На нас смотрят соотечественники, и мы должны сделать все, чтобы эти взгляды не омрачились разочарованием. А сегодняшний случай именно из ряда тех, что порождают разочарование, и сведения, которые только что представило гестапо, тоже не дают оснований для успокоения. Надо думать: если в Киев вернулся большевистский функционер Шамрило, террористы непременно активизируют свою деятельность. Мы все должны быть начеку! Думаю, господин комендант сегодня же отдаст соответственный приказ по гарнизону.

— Да, я отдам приказ.

— Надеюсь, руководство войск безопасности подготовит план контрдействий.

— Такой план готов!

— Итак, остается ждать сигнала. Мы должны провести тотальную профилактику города. Все зарегистрированные партийцы, все энкаведисты и стахановцы, все причастные к Советам сомнительные элементы должны быть обезврежены! В этой операции наряду с частями СС примут участие и войска. Поэтому прошу господ офицеров позаботиться о надлежащей подготовке солдат. Фюрер и Германия ждут, когда мы доложим: Киев — самый смирный город Европы!

Фон Ритце поклонился, давая этим понять, что банкет закончен. В течение считанных минут зал опустел. Остались только генерал Эбергард и высший руководитель войск СС в округе полицейфюрер Гальтерманн.

— У вас есть образцы большевистских листовок? — обратился фон Ритце к последнему.

— Конечно. И в достаточном количестве.

— Я думаю, что нам надо воспользоваться ими. Почему бы сейчас не распространить листовки приблизительно такого содержания: мы, руководящие большевики, призываем киевлян сжечь свои жилища, как это сделали москвичи в 1812 году. Понимаете? Ваши люди могут распространить их до утра?

— Безусловно, — не задумываясь, ответил Гальтерманн, и в глазах его заиграли злые огоньки.

— Бумаги не жалейте! Чем больше их попадет в руки населения, тем больше мы получим союзников. Одно помните: никто не должен заподозрить, что листовки — дело наших рук.

— Все понятно, господин полковник. До утра Киев будет засыпан такими листовками.

— Вот и хорошо. Слышали, господин комендант? Начало операции — завтрашнее утро.

— Будет исполнено!

— Кстати, я хотел бы, чтобы вы подыскали где-нибудь поблизости уютную, незаметную квартирку. Без шика, как для лица третьестепенного значения. Конечно, это задание в план операции не входит. Это, так сказать, частная просьба. Но прошу выполнить ее без промедлений.

VI

Стояло на редкость погожее утро. Возможно, именно в этот день в последний раз осматривала осень свои хоромы перед дальней дорогой. Обходила, любовалась причудливыми коврами, сотканными из багрянца, ласкала напоследок теплыми ладонями истомленную землю. В такие утра киевляне всегда высыпали на улицы. Но сейчас повсюду было тихо, пусто и как-то особенно неуютно. Только кое-где плелись по неметеным тротуарам сгорбленные пешеходы да на мусорниках трещали воробьи.

— Что ты думаешь о вчерашнем? — спросил Платон у Миколы.

— Ясное дело, мне такие шутки не нравятся. Думаю все же, что это случайность.

— Если бы так оно и было…

На Кудрявском бульваре сели на запыленную скамью. Платон поднял с земли блестящий, налитый соками земли каштан. Подбросил вверх. Поймал. Снова подбросил. Вдруг круто обернулся и к Миколе:

— Скажи, тебе по душе то, что мы делаем? Только честно.

— Кому это может быть по душе…

— Я спрашиваю: ты доволен своей деятельностью как подпольщик? Не мучит хоть иногда совесть?

— Как тебе сказать. — неопределенно пожал плечами до болезненности скромный Микола.

— А мне, брат, совсем не нравятся порядки в нашей группе. Откровенно скажу: не для того я оставался во вражеском тылу. Живем, как кроты, заткнув уши и зажмурив глаза. Что мы знаем о фашистах?.. Перебиваемся случайными «подработками». Без плана, без перспективы! Да и что мы за сила? Чует мое сердце: окольными путями идем. Хоть и с фейерверками…

Миколины брови сдвинулись на переносице. Всем своим видом он показывал, что не разделяет такого мнения. Но Платона это нисколько не смутило. Для него не было новостью, что Микола не любил мудрствовать, хотя при исполнении любых приказов проявляет немалую сообразительность и мужество.

— Ты сейчас скажешь; «Мы все делаем, что в наших силах…» Ну и так далее. Но ведь это же не столбовая дорога подпольной борьбы. Ныне мы — генералы без солдат. В гущу людей надо идти, на заводы, на предприятия. И поднимать всех честных патриотов на святое дело.

— Но ведь у Евгения инструкции…

— У Евгения? А где он, тот Евгений, со своими умными инструкциями? По-моему, самые правильные те, которые диктует жизнь. Я так понимаю ситуацию: что бы с нами ни случилось, а борьба с фашистами не должна приостанавливаться ни на один день. Не согласен, может? То-то и оно… Знаешь, когда я к этому выводу пришел? Вчера, под дулом нацеленного на меня вражеского автомата.

— Выходит, и тебя тоже накрыли?

— Нет, это произошло возле Лукьяновского кладбища.

— Что там случилось?

— Да, собственно, ничего. Просто в облаву попал.

Внезапно Платон как-то сразу потерял интерес к разговору. Микола оглянулся и сразу понял, почему замолк товарищ: вдалеке, на бульваре развевалось сиреневое платье спешащей на встречу Олины.

— Ивана еще не было? — спросила она еще издали.

— Добрый день, — иронически поздоровался в ответ Платон.

У девушки нервно задрожали ноздри.

— Я боюсь за него. Только бы не случилось самого страшного…

— А где он собирался ночевать?

— Кажется, у какого-то бывшего университетского профессора.

— А на конспиративную квартиру, случаем, не пошел?

— Я предупреждала его об опасности. К нам приглашала.

Платон мельком скользнул взглядом по ее исхудавшему лицу с темными полукружьями под главами: «Несомненно, она любит Ивана!»

— Да, я приглашала его в свой дом! — с явным вызовом сказала Олина, заливаясь румянцем.

— И он все же не пришел?

— Не пришел! И мне велел не оставаться на ночь дома. Он подозревает…

Могучая спина Платона вдруг изогнулась дугой. Олина виновато посмотрела на него и тихонько села рядом. Как ей хотелось положить на лобастую Платонову голову теплую ладонь, сказать что-то хорошее, ободряющее. И она непременно сказала бы, если бы рядом не было Миколы. А сейчас только и промолвила:

— Платон, ты не думай, что я…

— Как это не думай! — он порывисто вскакивает. — Я должен думать, откуда они могли проведать о нашей конспиративной квартире. Ее знали только трое: Иван, ты и Броварчук.

Платон так и пышет грозой. В глазах у Миколы тоже засветились угольки подозрения. Никто не сказал более ни слова, хотя все мучительно думали об одном и том же.

— Неужели ты считаешь… — наконец подала голос Олина.

— Я ничего не хочу считать! Я знаю твердо одно: чудес на свете не бывает. Если эсэсы нагрянули на нашу конспиративную квартиру, значит, кто-то дал им адрес. Ивана в этом не заподозришь.

— Ты что же, не меня ли подозреваешь?

— Погоди! Эмоции прибереги на потом. Меня давно уже беспокоит история с Евгением Броварчуком. Сначала загадочное исчезновение, потом провал конспиративной квартиры… Нет, это не случайности!

— Но и не доказательство для тяжелого обвинения. Возможно, Евгения сейчас и в Киеве нет.

— А как прикажешь назвать того капитана, который покидает свой корабль перед боем? Почему-то ни ты, ни Микола, ни Иван не исчезли вдруг из Киева. Почему же Евгений ни разу не показался нам на глаза? Где он? Что с ним?

Готовая вот-вот заплакать, Олина сокрушенно качает головой.

— Меня тоже все это удивляет, — роняет Микола. — Я даже Ивану о своих сомнениях сказал. Но вы же знаете, какой у него нрав. Горой стоит за Броварчука.

— Иван сто раз прав: сначала надо во всем убедиться, а потом уже делать выводы.

— Ты что нам предлагаешь? — сурово спросил Олину Платон. — Нет, на тот свет так запросто я не имею намерения отправляться. И не верю больше Броварчуку. Что тут ни говорите, а не могу поверить. Не знаю: дезертир он или предатель, но больше он мне не судья. Мы должны выбрать нового руководителя группы «Факел».

В ответ — тревожное молчание. Кто из них мог подумать, что придется говорить такое о человеке, которому безгранично верили, с которым поклялись вместе идти на смерть? Но Платон верно сказал: вера в Евгения уже подорвана.

— Я согласен, — голос у Миколы тихий, вымученный. — Нам нужен новый руководитель…

— А он есть. Иван Кушниренко отныне наш руководитель. Или, может, кто-то против? — Платон вопросительно посмотрел на товарищей.

Возражений не было. Все прекрасно понимали: пост руководителя в их крохотном коллективе слишком условен. Все вопросы ими решались сообща, К тому же что могли они сказать недоброго о человеке, который уже не раз доказывал свое мужество, преданность, бескорыстие? А «Факел» не мог дальше плыть по волнам событий без руля и без ветрил. Другие ячейки подпольщиков, наверное, уже разворачивали планомерную работу среди населения, информируя о событиях на фронтах, разоблачая повседневные мероприятия гитлеровцев, а они пока все еще выжидали. Правда, на боевом счету их группы уже значилась операция, которая украсила бы любую, даже крупную подпольную организацию. Но ведь к выполнению своих основных задач они еще не приступили. Да и нелегким было это дело. Ведь после таинственного исчезновения Броварчука и гибели Юрка Бахромова связи как с подпольщиками, так и с Большой землей безнадежно утрачены. Единственный выход — идти в гущу народа, объединять их для борьбы с оккупантами и искать пути к руководящему центру.

…Солнце уже повернуло к полудню, а Иван все не появлялся. Стало совсем тепло, улицы оживились. Маячить втроем на бульваре становилось рискованно.

— Ну, вот что: давайте расходиться, — предложил Платон. — Ты, Олина, передай Ивану все, что здесь говорили.

— А если с ним случилась беда?

— Ничего с ним не случилось. Ты плохо знаешь Ивана, — укоризненно сказал Платон. — Такой и из огненного ада обутым и одетым выскочит. Так что жди, он придет. Обязательно!

Но Иван не пришел. Целый день прождала его Олина на Кудрявском бульваре, а он так и не появился. Уже и солнце коснулось верхушек каштанов, уже опустели тротуары, а Олина все ждала. Рокот многих моторов вдруг всполошил ее. Подняла голову — от Сенного базара ехали грузовики с вооруженными немецкими солдатами. Поняв, что до комендантского часа остались считанные минуты, бросилась через подворья домой. Переступив порог, сразу к матери:

— Не приходил Иван?

— Не было…

— Не бегала бы ты как неприкаянная, — заворчал отец. — Очень опасное время. Сегодня, говорят, тысячи полторы киевлян схватили. Кто под руку попадал, того и бросали в душегубки.

— С чего бы это?

— Немца будто какого-то ночью за ноги повесили. Возле Лукьяновского базара…

Олина медленно опустилась на скамью и вдруг почувствовала, как страшно гудит и кружится голова. Отец что-то говорил, но слова его уже не доходили до ее сознания. Одна мысль, как болезнь, владела ею: «А что, если и Ивана схватили?..»


Человеческая память неспособна избавиться от воспоминаний о чрезвычайных событиях. Те воспоминания впечатываются в ней глубокими шрамами на всю жизнь.

Навсегда останется в памяти Олины и эта осенняя ночь. Пройдут недели, месяцы, минуют годы, а она снова и снова будет возникать в воображении как нереальное кошмарное видение. Не боль, не страх и не отчаяние терзали в ту ночь Олинино сердце — нестерпимая обида выжигала душу: «Почему не уберегла Ивана?..»

С недавнего времени Олина считала себя непременной предвестницей горя. Разве не от нее пошел с листовками на Подол и не вернулся Юрко? Разве не она последней провожала в безвестность Евгения Броварчука? А от кого отправился вчера Иван? Ей словно суждено было провожать других на смертный дуть. От этого омрачался рассудок.

Долго, невероятно долго тянулась эта ночь. Как только начало светать, Олина поднялась с постели, накинула на плечи одежонку и к двери.

— Куда в такую рань? — глухо спросил отец.

А что она могла ответить, когда сама не знала, что делать, куда податься?

Скрип кровати, шарканье подошв по полу, и совсем рядом:

— Не спится, дочка?

— Не спится…

— Мне тоже. Знаешь, что я тебе скажу, Олинка? Боюсь за тебя. Особенно — за твое доброе сердце. Дело это очень личное, но я тебе скажу: несвоевременное. Да и парень-то он какой-то… с закавыкой. Приглядись получше, не теряй головы.

Да, для родителей и соседей Иван, как и было договорено когда-то в горкоме, являлся всего лишь женихом, а для нее…

— Добре, тату, присмотрюсь, — и вышла из хаты.

Утро кинулось ей навстречу холодным ветром и сыростью. В сером небе низко плыли набухшие тучи, обещая прорваться бесконечными дождями. Олина прошла поспешно в свой любимый уголок в саду. Но там уже не было ни уюта, ни прежней прелести. Ощипанные, какие-то жалкие деревья. Проржавевшее, отдающее тленом покрывало из опавших листьев под ногами. И что-то словно давит сверху, непостижимо давит. Куда деваться?

По крутой тропинке взобралась на бугор за садом. Стала над обрывом, заложив руки за голову, подставив ветру пылающее лицо. Как будто стало легче. Опустилась на скамейку под кустом сирени. Под тем самым кустом, у которого июльским вечером впервые встретила Ивана. Охватила колени и устремилась мыслями в те далекие солнечные дни…

— Олинка? Слышишь, доченька? — в который уже раз слышала встревоженный мамин голос издалека. Но не хотела отзываться: сразу же исчезнут милые видения о тех минутах, когда она впервые поняла, что такое любовь. — Очнись, Олинка! Слышишь, доченька?

Она очнулась. И сразу же увидела внизу, среди густого вишняка, съеженную маленькую фигурку. «Мама?.. Только почему жакет на ней так блестит? Ах, дождь идет. Как я этого не заметила. Неужели спала сидя? А если бы сорвалась с обрыва?..»

— Что, мама?

— Спускайся-ка побыстрее. Тебя ждут!

Не спросила, кто и зачем ее ждет, стала спускаться в садик по скользкой глине. И только тогда вдруг заметила, что промокла до ниточки.

Вошла в сени, открыла дверь в горницу и вдруг подалась назад — перед нею стоял Иван.

— Ты почему вчера не пришел? — и даже сама не узнала своего голоса.

— Не мог.

— А я ждала. Весь день на бульваре прождала. Едва в облаву не попала…

— Жалею, что так получилось. Но я попал-таки в облаву. Пришлось бежать и до самой ночи сидеть в смрадном канализационном колодце.

Олина вздохнула с облегчением, но с порога не сошла. Наверное, ждала, что он подойдет к ней, возьмет нежно за руки и скажет что-то ласковое. Хотя слова вовсе не обязательны сейчас. Но он не подошел, а лишь официальным тоном заявил:

— Мне необходимо срочно увидеть хлопцев.

— Их нет.

Иван вздрогнул, а потом отчаянно заметался по комнате.

— Что случилось? — бросилась к нему обеспокоенная Олина.

— Читай!

Ее взгляд скользнул по влажному листку бумаги:

«Дорогие друзья, братья и сестры!

Черная ночь нависла над нашим свободолюбивым краем. Невольничьи кандалы саднят раны на теле попавшей под фашистское иго нашей Отчизны. Со времен татаро-монгольского нашествия не видели днепровские кручи таких истязаний, каким ныне подвергаются советские люди. Земля захлебывается от человеческой крови, солнце чернеет от невыразимой печали, камни и те вопят от гнева. Сколько лучших сынов уже пало от вражеской руки. Где конец ужасным страданиям?

В тяжелый для всех нас час мы, киевские большевики, обращаемся к честным патриотам, чьи сердца еще не убиты рабством: довольно терпеть! Пора подниматься на смертельную борьбу с врагом!

Уничтожайте имущество, жгите жилища, разрушайте все, что можно разрушить. Пусть не пугает вас, что Киев превратится в руины, — на тех руинах мы будем истинными хозяевами. Пусть станет для вас образцом в этом священном деле неумирающий подвиг москвичей в 1812 году, которые огнем вырвали из рук Наполеона свою столицу.

Мы верим: в ваших сердцах воскреснет гордый клич — «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».

Мы верим: киевские пожары разожгут партизанскую войну по всей Украине.

Мы верим: победа будет за нами!»

Не успела Олина дочитать листовку, как Иван нетерпеливо:

— Ну, как?

Ответа не было. Иван не мог не заметить, как дрожали от нервного напряжения ее веки, а щеки покрывались багровыми пятнами.

— Где ты взял?

— Как это где? Весь Киев ими засыпан. Наконец-то дождались голоса центра! О, теперь Киев заполыхает пожарами!..

Олине показалось, что на болезненно возбужденном лице Ивана уже играют отблески исполинского зарева. Зловещие отблески.

— Странно… А для чего надо жечь жилища?

— Непонятно? — И насмешливый взгляд пронзил ее насквозь. — Да, этот гениальный план не всякому постичь. Если Киев станет пепелищем, тут не останется ни единого гитлеровца! Тут мы будем полновластными хозяевами!

— На пепелище?

— Я, кажется, начинаю тебя понимать… — отозвался Иван зло. — Но мы должны растоптать в себе жалость и всякие там сантименты. В кровавой борьбе с фашизмом жертвы неизбежны. Крещатицкий пожар — это только прелюдия… К тому же какое ты имеешь право ставить под сомнение целесообразность решений центра? Там ведь думали, согласовывали с кем надо этот призыв.

— А куда же деваться людям? Скажи, что будет с детьми, стариками?..

— Людям? — И в глазах Ивана промелькнула тень сомнения. Но лишь на один миг. — Люди должны пожертвовать своим благополучием. Они должны уйти… Если их потом организовать, это будет настоящая армия. Железный поток!

Однако эти велеречивые фразы не убедили Олину.

— Уничтожить Киев… Уничтожить своими руками… Да это же безумие!

Резкий стук в сенях. В ту ж минуту на пороге вырос старый Якимчук.

— Прячьтесь, дети! Быстро!..

— Что случилось?

— Облава! Эсэсы ходят по квартирам… Хватают всех подряд…

Дрожащей рукой старик открыл люк в потайной погреб. Иван с Олиной спустились в подземелье.

VII

…От нехватки воздуха у Ивана потемнело в глазах.

— Что с тобой? — встревоженно спросила Олина.

Тишина.

Вытянув перед собой руки, Олина подвинулась на коленях к Ивану, Он полулежал на куче земли. Распухшими пальцами коснулась его лица — оно покрыто чем-то липким и теплым.

— Что с тобой? Иваночку! Очнись! — Она тормошила его за плечо, гладила по лицу и прижималась головой к его груди, но он не отзывался. Тогда она сунула руку в бочку с квашеной капустой, набрала в пригоршню рассол и смочила ему лоб.

Застонал. С губ сорвалось хрипло:

— Не могу… Больше не могу…

Олина помогла ему сесть.

— Скажи, тебе тоже дышать нечем? — спросил Иван хрипло.

— Нет, я не замечаю.

— А я задыхаюсь… Кружится все…

— Посиди спокойно — пройдет.

Так и сидели на разрыхленной земле в духоте и тьме. Час или два, неизвестно. Уже давно потеряли счет времени. Сколько суток прошло с тех пор, как поглотила их эта сырая яма? Забытым сном казалось то утро, когда прозвучал голос старого Якимчука: «Прячьтесь, дети!.. Облава!.. Эсэсы ходят по квартирам… Хватают всех без разбора…» Несколько раз Иван пытался восстановить в памяти все подробности того утра, чтобы понять, что же все-таки произошло, но тщетно. В голове запечатлелся только голос отца Олины, грязновато-желтая дверца тайника и какой-то грохот над головой. Потом — тишина и тьма. И бесконечное ожидание, когда же наконец откроется дверца.

Но она так и не открылась. Сомнений не оставалось: Олининых родителей не стало. Что их постигло, Иван догадывался. Догадывалась, конечно, и Олина. Но не обмолвилась ни единым словом, а лишь молча оплакивала отца и мать.

— Может, попытаемся выбраться?

— Не выйдет. На дверце буфет.

Все же попытались. Поднялись по лестнице, уперлись ладонями в квадратный деревянный люк. Трещали ступеньки под ногами, перед глазами плыли разноцветные круги, а дверца не поднималась. Поразмыслив, Иван предложил прокопать выход, но не было лопаты. Собственно, если бы она и была, вряд ли что-нибудь изменилось: стены погреба были выложены кирпичом. «Что же делать? Как вырваться из этой норы? — крылами подстреленной птицы трепетала в мозгу Ивана пугающая мысль. — Помощи ведь ждать неоткуда. Хлопцы… А что подумают хлопцы о моем исчезновении? Наверное, город уже пылает факелом. Наверное, подполье надрывается, выполняя приказ центра. А я сижу здесь…»

Почувствовал, как удушье стиснуло горло и свинцовая усталость свалилась на плечи. Хотелось лечь на спину, закинуть за голову руки и лежать, лежать… Но лечь было негде: маленький квадратик погреба заставлен бочками и ящиками, Иван оперся спиной о стену, прижался лицом к кирпичу: «Неужели конец?.. А может, Платон догадается и придет на помощь. Он должен прийти! Он непременно начнет розыски. Вот только как дать о себе знать?» Надежда постепенно успокаивала Ивана.

— А я кое-что придумала, — сказала Олина.

— Что именно?

— За бочкой лежат обручи. Если их поломать, можно сделать несколько скоб. Наточить их о кирпич не так трудно.

— Надеешься этими железками стену продолбить?

— Не знаю, можно ли продолбить, но подкопать можно. Пол ведь земляной. А потом снизу уже разбирать стену.

Слова Олины не вызвали у Ивана восторга: попробуй ржавой скобой расковырять почти двухметровую стену. Но делать было нечего. Принялся за работу. С горем пополам разломал обруч, заострил один обломок о кирпич. Потом на ощупь отодвинул из угла бочку, стал на колени и начал долбить землю. Как только ямка углубилась, Иван попытался вывернуть кирпич. Какова же была его радость, когда кирпич отделился. За ним второй, третий.

Однако вскоре пришлось оставить работу: над головой послышались шаги. От радости Иван швырнул свое орудие, обнял Олину, стал целовать. Она прижалась к нему, задрожала всем телом. И этот трепет подсказал Ивану, что с этого мгновения их дороги уже никогда не должны разойтись, что сама судьба начертала ему заботиться об этой девушке. Бросился к лестнице, чтобы забарабанить в дверцу кулаками, но Олина схватила его за руку:

— А если это немцы?

В самом деле, если там немцы? Стали ждать. Если вернулись родители, они прежде всего откроют погреб. Но дверца не раскрывалась…

Они снова начали копать. Но теперь дело не ладилось. Напомнили о себе усталость, голод, боль. Разодранные кирпичом пальцы кровоточили, ныла поясница.

Присели. Молча доставали распухшими пальцами капусту из бочки и сосали, сосали, чтобы хоть как-то утолить жажду. Потом опять долбили.

Кирпича осталось совсем немного, только над головой. Если разобрать его до потолка, тогда можно будет пробить путь на волю…

— Начинаю копать! Пожелай успела! — наконец сказал Иван радостно.

Взял металлический дугообразный обрубок в обе руки и ударил выпуклой частью по стене. Глинистая земля посыпалась на грудь. Он закрыл глаза, но дуги не выпустил из рук. Но чем дольше он орудовал, тем труднее становилось дышать. Глина сыпалась на шею, на голову, засоряла глаза, трещала на зубах. Он то и дело наклонялся над бочкой, хлебал из грязной пригоршни капустный рассол и снова вступал в поединок.

Почва осыпалась, наполняла погреб песчаной пылью, а Иван все орудовал скобой, пока не оторвался с потолка кирпич и не ударил его ребром по голове. Даже не вскрикнув, он мешком повалился на кучу земли. Олина привела его в чувство, но больше ничем помочь не могла.

— Ты куда? — спросил Иван, когда она полезла на лестницу.

— Нам нужно спешить. Ты отдохни, а я немного поковыряю.

Долбить приходилось с поднятыми руками: земля осыпалась прямо на голову. Чуть ли не каждую минуту надо было отплевываться, смачивать горло густым капустным рассолом, «Нет, так мы не выберемся отсюда». Разогнала желтые круги перед глазами, взяла лестницу. Узким концом сунула ее в отверстие и изо всех сил толкнула. Лестница выскользнула из рук, из отверстия посыпались комья. Олина взглянула вверх — там темно-синее небо в мерцающих звездах.

— Иванку, мы спасены! Побыстрее бежим отсюда!

Иван полез первым. Он совсем не думал об опасности, которая ждет его там, наверху, он стремился как можно быстрее выбраться из этой западни. Отверстие поднималось так круто и так сужалось кверху, что протиснуться сквозь него можно было только с поднятыми руками. Кое-как все же выбрался. Но только глотнул ночного воздуха, в голове зазвенели колокола, перед глазами поплыли огненные мотыльки…

Когда Олина выкарабкалась из погреба, то увидела его распластанным у стены. Попробовала поднять, но не смогла. Легла рядом. Так они и лежали, измученные, вконец обессиленные, опаленные дуновением смерти. И ни легкая изморозь, оседавшая сединой на их бровях, ни далекие выстрелы не нарушали их отдыха. Наконец, не сговариваясь, поднялись. В хату не пошли. Вдоль забора пробрались в сад под бугром. Олина намеревалась пойти к соседям, расспросить о родителях, а Иван поспешил на Рейтерскую.

— К Якимчукам не ходи! И Миколу предупреди… — переступив порог Платоновой комнаты, прошептал он. И свалился.

…Проснулся он от жажды. Хотел попросить воды, но вместо слов вырвалось хрипение.

— Отошел? — спросил Платон. — А я уже думал, ты всю оккупацию решил проспать.

— Где Олина?

— В надежном месте.

— А родители?

— Ты вот что: сначала вымой лицо. На тебя же смотреть страшно — распух, в синяках, волосы на голове слиплись от запекшейся крови. Снимай тряпье и в печь его.

— Подай воды.

Но пить Иван не смог. Глотнул несколько раз и вернул кружку; вода была терпкой, горьковатой. Потом содрал с себя затвердевшую одежду, нагнулся над распиленной канистрой и стал мыться.

— Знаешь, а мы уж было по тебе панихиду справили, — сказал Платон. — Туда-сюда, а о вас ни слуху ни духу. А как побывали у Якимчуков… Ну, сам понимаешь, что мы подумали. В те дни такое тут творилось…

— А сами вы как?

— Что мы? У нас все в порядке.

— Что в городе? Пожары были?

— Ночью листовки появились, а на рассвете — зарева. Говорят, только в нескольких местах запылало. Да и кто бы стал, на зиму глядя, сжигать свое жилье! А потом куда?.. Не понимаю я смысла этих листовок. Сумасшедший их писал или провокатор. Варварство! Не верю, чтобы горком на такое пошел. Боюсь, что все это дело рук самих фашистов. Слишком уж быстро они бросились «спасать» Киев от «большевистских» поджигателей.

— Да, тут что-то загадочное… — согласился Иван.

— Кстати, Олина рассказала тебе о нашем решении?

В груди Ивана шевельнулось беспокойство.

— Рассказала. Только почему ваш выбор пал на меня? Я же…

— Тут все правильно. Мы, когда с Дымерщины возвращались, встретили моего друга Овсяненко. Ты его должен знать: он добровольными дружинами самообороны в нашем районе ведал. Овсяненко чудом из Бабьего яра вырвался. С простреленной рукой и раной в груди пробрался на хутора. Знаешь, что он рассказал? Страшные вещи… — Платон замолк, как бы желая увидеть, какое впечатление произведут на Ивана его слова.

— Что же он рассказал?

— А вот что: позавчера секретаря горкома партии Шамрилу расстреляли. Шамрилу выдали. И кто бы ты думал? Божок из Ленинского райкома, Дриманченко. Да, да, он и Овсяненко выдал. По крайней мере, Овсяненко именно его подозревает. Дриманченко якобы ходит по улицам со сворой переодетых гитлеровцев. Кому он руку подаст или с кем заговорит, того они и хватают. А вообще нахватали наших… Большинство подпольных райкомов полностью разгромлено, продовольственные и технические базы раскрыты, десятки конспиративных квартир провалены…

Рассказ Платона как будто протрезвил Ивана. Готовясь к работе в тылу врага, он совсем не так представлял себе свою жизнь. Конечно, она казалась ему суровой, но украшенной блистательной героикой, подвигами. Об опасностях он тоже не забывал и готовился прямо взглянуть им в глаза. Но о таких опасностях он даже не догадывался.

— Ну и дела!

— Дела незавидные. Мы с Миколой уже толковали. Решили идти к людям. Без них сгорим бесследно, никого не отогрев и ничего не осветив. Да так и вернее. Микола уже работает. На восстановлении электростанции. Я с понедельника тоже выхожу на работу. Куда бы ты думал? В городскую управу. Отдел народных услуг к зиме должен привести в порядок канализацию и водопровод. Вот меня как специалиста и взяли. Бригадиром. Я ведь репрессированный, так сказать. Для тебя с Олиной тоже что-нибудь придумаем. Кстати, один мой давний приятель получил разрешение открыть харчевню. Может, махнешь к нему в компаньоны? Надо же начинать все сначала.

— Ты прав. Начнем все сначала…

VIII

Фельдмаршал выполнил обещание, данное Освальду фон Ритце на киевском аэродроме. Еще из Берлина он сообщил, что благодаря его неустанным хлопотам полковник Пауль Шеер получил от генерала Далюге, заместителя Гиммлера, распоряжение сформировать в Гамбурге батальон полиции для отправки в Киев. Сообщил также и об отъезде к берегам Днепра личного посланца министра оккупированных восточных областей Георга Рехера. О цели рехеровского вояжа фон Рейхенау не знал, однако нашел нужным намекнуть полковнику:

— Помните, Освальд, за спиной Рехера стоит всесильный Альфред Розенберг. Я не хотел бы, чтобы вам пришлось иметь дело с Розенбергом.

Никаких причин бояться встречи с Георгом Рехером у полковника не было, однако он не мог пренебречь предостережением фельдмаршала. На всякий случай «посоветовал» командирам воинских частей отдать распоряжение, чтобы солдаты не держали в казармах добытые в Бабьем яру трофеи, городской управе было велено подмести центральные улицы, а генерал Эбергард получил приказ подготовить пышный банкет.

Гостя из Берлина ждали с часу на час. Специально выделенный офицер караулил его на аэродроме. Но прошел день, другой, а Рехер не появлялся. Вскоре зарядили обложные дожди, и авиасвязь с рейхом временно прервалась.

Тщетное ожидание нагнало на фон Ритце тоску. С утра до ночи просиживал он в своем кабинете, избегая встреч даже с собственным адъютантом. В сумерках закутывался с головой в плащ и, выбравшись черным ходом на улицу, в сопровождении телохранителя плелся на свою новую, засекреченную даже для высших штабных чинов, квартиру. Со стороны казалось, что фон Ритце стремится затеряться в городе, растаять меж зеленых мундиров своих подчиненных, стать незаметным. Честно говоря, он действительно стремился к незаметности. После того как большевистские террористы повесили за ноги оберштурмбаннфюрера фон Роша, полковник снял черную повязку с глаза и перебрался с пышной загородной виллы на частную квартиру, как третьеразрядный офицер-интендант. А когда генерал Эбергард попал в своем «хорхе» под обстрел с крыши, фон Ритце перестал ездить в машине и отказался от четкого распорядка дня. Никто в комендатуре не знал, когда он появится в кабинете, где его искать. Об этом ведал только шеф службы безопасности.

В это утро фон Ритце прибыл на работу необычно рано. Но его уже ждал комендант города. Полковник с первого взгляда заметил, что Эбергард чем-то возбужден. Окаменевшее лицо, крепко сжатые губы и слишком выпуклые жилы на висках свидетельствовали об этом красноречиво.

— Есть новости?

— Да. Господин Георг Рехер в Киеве.

— Откуда эти сведения?

— Сообщили из КП на Житомирском шоссе.

— Когда прибыл?

— Вчера вечером.

— Где остановился?

— Не выяснено.

Продольные борозды пересекали щеки полковника. Он потер ладонью лоб и сказал не терпящим возражений тоном:

— Ошибка. Не верю, чтобы кто-либо отважился выехать из Берлина автомобилем в такое бездорожье, как здесь. Да и зачем бы стал блуждать инкогнито посланец Розенберга в этой опасной местности? Нет, на КП явно ошиблись.

Генерал не перечил, однако видно было, что эти слова его не убедили. Собственно, фон Ритце и сам мало верил в свои слова. Просто ему не хотелось, чтобы все приготовления к встрече оказались напрасными. А что касается Георга Рехера, то тот мог запросто приехать и на машине. Если бы фон Ритце поставил перед собой цель ознакомиться с Украиной, он тоже непременно отправился бы на машине. Опасно? А где сейчас безопасно? Одно оставалось для полковника неясным: почему высокий гость не вошел в парадную дверь, а проник задворками? Неужели побрезгал солдатским гостеприимством? Полковнику было стыдно, что он оказался в положении человека, протянутую для приветствия руку которого пренебрежительно не заметили. Чтобы не выдать перед Эбергардом своего волнения, он внезапно перевел разговор на другое:

— Кстати, вы подготовили отчет, генерал?

— Да, подготовил, — Эбергард засунул руку в папку. — Правда, некоторые цифры требуют кое-какого уточнения. Например, количество расстрелянных за последнюю декаду. По предыдущим данным, число их достигает двадцати тысяч, хотя на самом деле… Не учтены ведь расстрелы в пределах города. Все другие данные не могут вызывать сомнение. Процент коммунистов и комсомольцев установить не удалось. Но, безусловно, их больше половины. Большевистское подполье как целостная организация отныне прекратило свое существование. Возрождение после таких астрономических потерь абсолютно исключено. Особенно если учесть, что население после последних «их» листовок относится к большевистской пропаганде с нескрываемой враждебностью.

Апостольское терпение продемонстрировал полковник, выслушивая Эбергарда. Генерал не сказал ему ничего нового. Да и что мог он сказать, когда видел Киев только из окна бронированного автомобиля, а обстановку в нем изучал лишь по бумагам, подсовываемым штабистами. Надо иметь голову Освальда фон Ритце, чтобы понять простую истину: официальные справки пишутся лишь в угоду начальству, а не для отображения реальной действительности. Вот если бы комендант надел солдатский мундир да прошелся по улицам Киева, тогда бы у него появились собственные мысли. Но ведь для этого, кроме мужества, нужна еще и мудрость, понимание того, что изученный противник — наполовину обезоруженный противник.

— Какие меры вы намечаете для усиления режима в городе? — спросил фон Ритце, лишь бы прекратить многословие Эбергарда.

— Намечено приступить к изъятию излишков промышленных товаров.

— А что это даст? Какой смысл операции?

Генерал замялся, забормотал что-то невразумительное.

«Солдафон! Невежда! Манекен для мундира! В его мозгу столько же извилин, сколько на подметках генеральских сапог, — ругал мысленно фон Ритце своего коллегу. — Такой, не раздумывая, пойдет в атаку на ветряные мельницы, станет палить из пушек по воробьям, даже не подозревая, что хоть воюют и пушками, однако побеждают умом».

— Вы знаете, Эбергард, я придерживаюсь той точки зрения, что генералам тоже нужна голова, — начал полковник не столько из желания поиздеваться над комендантом, сколько стремясь покичиться перед седым воякой своим умом. — Прежде всего, мы должны четко представить, чего хотим: завоевать этот край или колонизовать. Кто хочет победить азиатов навечно, тот непременно будет повседневно и ежечасно убивать их традиции и привычки, сковывать их чувства, разрушать духовные устои. Например, покоренные — физически сильные люди. Значит, задача состоит в том, чтобы хроническим голодом ослабить их. Они горды — любой ценой подорвать эту гордость. Они смелы — привить страх. Они нежные родители — отобрать детей, лишить их возможности любить… Короче, нужно выпотрошить их духовно, превратить в скот. Именно в скот! — Искоса взглянул на генерала. «Примитив! Даже оскорбиться не умеет. Я ему, как мальчишке, толкую прописные истины, а он довольно кивает головой. А ничего ведь не понял ни на йоту!» — Так вот, — голос фон Ритце стал тихим, похожим на шепот. — Я советовал бы вам, комендант, настойчиво советовал бы не превращаться в тряпичника. Вспомните: что дала нам операция по изъятию продуктов у этой голытьбы? Я рекомендовал бы вам запретить под страхом смертной казни населению держать в аквариумах рыб, на голубятнях голубей, обложить хозяев кошек и собак возможно большими налогами. Да, да, не удивляйтесь. Эти меры принесут впоследствии больший эффект, чем куча изъятого носильного хлама.

— Я понимаю вас, майн герр, — радостно блеснул глазами генерал, как школьник, который наконец решил задачу с несколькими неизвестными.

— Не забудьте только обложить их астрономическими налогами. Такими налогами, чтобы никому не вздумалось держать никакой живности.

— Будет исполнено!

— А теперь идите. Не забывайте, что за торжественную часть встречи господина Рехера отвечаете вы.

Выпроводив Эбергарда, полковник приказал никого не впускать. Что значило это распоряжение, адъютант уже хорошо знал. Он вынул из замаскированного в стене шкафа плед, раскинул его на диване, опустил на окнах шторы, потом пожелал шефу приятного отдыха и вышел. Фон Ритце снял китель, блаженно жмуря глаза, потянулся до хруста в суставах, не разуваясь, прилег на диван.

Еще со студенческих лет полковник страдал бессонницей и поэтому издавна приучался работать ночами. И за эти бессонные ночи Освальд фон Ритце столько перечитывал и передумывал, что скоро опередил не только университетских товарищей, но кое-кого и из учителей. Иногда на семинарах он выдвигал такие идеи, что дряхлые, отягощенные знаниями профессора только хватались от удивления за голову, Освальд спал по нескольку часов в сутки, но, получая удовлетворение от своих ночных приобретений, не замечал ни усталости, ни истощения. Так было в далекие годы юности. Теперь же он боялся ночей. Все чаще его дневник пестрел строками, исполненными апатии и неверия. Особенно после переезда в Киев. Неусыпная тревога преследовала его каждую минуту, ему удавалось отоспаться разве что в служебном кабинете.

Но на этот раз полковнику не дали возможности вздремнуть тревожные мысли. Только он попробовал закрыть глаза, сразу же в его ушах зазвучали слова фельдмаршала:

«Я не имел возможности познакомиться с ним, но слышал, что он — приятель и помощник рейхсминистра Альфреда Розенберга. Говорят, непревзойденный специалист в отрасли права, истории и экономики Востока. Вы не ошибетесь, если узнаете в нем истинного автора розенберговского труда «Украина — узел мировой политики». Такая акула за плотвичкой не отправляется…»

«Да, Георг Рехер едет в Киев, конечно, не за плотвичкой. Наверное, прослышал что-нибудь неладное. Неужели здешние лакеи успели донести в Берлин о незарегистрированных ценностях? А может, Рехер — близкий приятель не только Розенберга, но и Канариса? Как хороню, что я догадался подарить Рейхенау жемчужное колье! А то и не знал бы, какие надо мной собираются тучи. Любопытно, какой он, этот Георг Рехер?»

Угадывать портрет человека по нескольким незначительным, даже случайным чертам было издавна любимым занятием фон Ритце. Он так натренировал воображение, что почти безошибочно мог описать никогда не виденного им человека, чем нередко удивлял своих коллег по службе. Припоминая слова фельдмаршала, лепил отдельные черты высокопоставленного чиновника. Георг Рехер почему-то казался ему невысоким, плотным, с облысевшей головой, с усталым, непроницаемым лицом, давно и безнадежно утратившим способность выражать чувства. От этого портрета веяло такой заплесневевшей скукой, что Ритце даже зевнул. И вскоре заснул…

Проснулся от магических слов, громом прозвучавших над ухом:

— Прибыл герр Рехер!

— Проси.

Подняв шторы и убрав плед, адъютант выбежал. А фон Ритце, надев китель, остался стоять посреди комнаты, не зная, что делать. План встречи, который он вынашивал все эти дни, вдруг развеялся дымом.

Распахнулась дверь. Чуть прихрамывая, на мягкий ковер ступил высокий, стройный мужчина в хорошо скроенном костюме на покатых плечах. А за ним — прилизанный, торжественный генерал Эбергард. Фон Ритце по-военному представился.

— Рад познакомиться с вами, господин полковник, — непринужденно и просто сказал гость и протянул красивую крепкую ладонь. — О ваших успехах я много слышал в Берлине, о ваших талантах узнал здесь. Думаю, между нами установятся отношения доброжелательства и взаимопонимания.

Говорил он, словно любуясь бархатистым тембром своего голоса, с тем несколько меланхолическим выражением, которое присуще людям, уверенным в собственных силах, но не чванливым. И вообще, Георг Рехер нисколько не походил на того закостенелого, нудного чинушу, портрет которого вылепила фантазия полковника. Если бы не темная родинка на правой щеке возле носа, его лицо ничем не привлекало бы внимания. Обыкновенное лицо уже пожилого человека, проведшего долгие годы в размышлениях я труде. Но родинка… Она как бы вынуждала пристальнее всмотреться в глубокие серые глаза, остановить взгляд на высоком лбу, на серебристых редких волосах. И только после этого Рехер как бы открывался заново, становился воплощением воли, разума, настойчивости.

Фон Ритце был уверен, что судьба наделила его редкостным даром не теряться даже в самых затруднительных положениях. Он действительно не помнил случая, когда бы кто-нибудь заставил его смутиться, покраснеть. А вот перед посланцем господина Розенберга смутился. То ли ощутил в нем натуру сильнее себя, то ли, может, окончательно утвердился во мнении, что прибывший имеет прямое отношение к ведомству адмирала Канариса. Пробормотав в ответ какую-то любезность, полковник незамедлительно перевел разговор на служебные темы. Доложил о той сложной обстановке, которая была в начале его деятельности в Киеве, о невероятной трудности в борьбе с большевистскими агентам и, о своих первых успехах.

— Да, успехи у вас неоспоримые, — согласился Рехер. — Я имел возможность в этом убедиться. Вчера поздно прибыл в Киев. Чтобы никого не беспокоить, решил побродить по городу. Киев спал спокойно. Я, знаете ли, сужу о настроениях и порядке каждого города по тому, каким сном он спит…

Эбергард, который все время молчал, вдруг распрямил плечи:

— Мы поклялись сделать Киев самым смирным городом в Европе.

— О, это похвальное стремление!

Фон Ритце, взвешивавший каждое слово прибывшего с тщательностью старателя, не мог не почувствовать скрытой издевки над простоватым генералом. И чтобы отмежеваться от Эбергарда, бросил как будто между прочим:

— Стремление похвальное, но оно не самоцель. Основную свою задачу я вижу в том, чтобы заложить надежный фундамент нового порядка. Мы пришли сюда, чтобы остаться здесь навечно.

Рехер коротко сверкнул на него из-под бровей.

— Да, сейчас перед рейхом стоят новые большие проблемы, — вынимая из простенького портсигара дешевую сигарету, согласился Рехер. — Господин Розенберг считает — и фюрер полностью разделяет его мнение, — что уже назрели условия для перехода к высшей ступени в отношениях с Востоком. Учитывая возросшие потребности фронта в снаряжении и неимоверную сложность проблемы транспорта, мы должны начать широкую экономическую экспансию в оккупированные районы. Даже разоренная, Украина способна обеспечить наши армии на Восточном фронте всем необходимым. И с этой точки зрения борьба за хлеб, уголь, металл может иметь решающее значение.

Потом он сообщил, что в ближайшие дни в Киев прибудут представители фирмы «Сименс и Шуккерт», чтобы возродить электрохозяйство. Сообщил и о намерениях других фирм. Но какова его личная роль во всем этом, ни словом не обмолвился.

— Фюрер убежден, что восстановление должно проводиться лишь настолько, насколько оно в интересах наших войск. Для этого необходимо будет привлечь местные мускульные ресурсы, И прежде всего специалистов. Только тогда мы станем настоящими хозяевами страны, когда сумеем использовать этот неисчерпаемый резервуар сил и знаний.

Всех политических деятелей Освальд фон Ритце делил на три категории. К первой, самой распространенной, он относил невежд и авантюристов, которые за стремительной болтовней прячут свое ничтожество и пустоту. Второй разновидностью были те, которые сумели кое-что познать и понять, но, боясь выпустить из своих рук убогие знания, всегда мрачно молчат, создавая вокруг себя ореол таинственности. Настоящими политиками он считал тех, которые говорили и действовали от излишка знаний и мыслей, от непоколебимой уверенности в себе. Именно к этой немногочисленной категории и отнес полковник своего гостя. Все сказанное Рехером было исполнено мудрости и здравого смысла. И фон Ритце не сомневался, что это лишь капельки из океана знаний, который тяжело плескался в глубоких глазах Рехера. «Недаром же он состоит в приятелях Розенберга. Фельдмаршал был прав, когда предупредил меня: с таким лучше дружить, чем враждовать. Только не прибыл ли он разузнать, куда девались драгоценности, добытые в Киеве? А что, если и ему предложить подарок?..»

Полный решимости, фон Ритце сказал:

— Мы рады бы продолжить беседу, но вас уже третий день ждет банкетный стол. Прошу к столу.

IX

— Не корыстные намерения и не страх за содеянные грехи привели меня сюда. Я пришел с единственной целью: найти наконец правду. Двадцать три года жил мечтой о ней, дожидался этой поры, как смертельно больной ждет восхода солнца. Можете расстрелять меня, можете повесить, но скажу открыто: пока что я не ощутил тепла зажженного вами солнца! Ибо здешние янычары закрыли его своими черными душами…

Нет, профессор Шнипенко никак не напоминал того растерянного, дрожащего слизняка, которого видели перед собой гестаповцы две недели назад. Теперь он клокотал благородным гневом и неудержимой энергией. И, казалось, ничто не могло остановить его в этом неистовом словесном наступлении, к которому он тщательно готовился в течение двух последних недель. За прошедшие дни Шнипенко о многом передумал и пришел к непоколебимому убеждению, что большевистским комиссарам возврата не будет, что новая эпоха властно и надолго входит в надежное русло, поэтому всякий, кто понял это своевременно, легко может вознестись на ее гребень. Недаром же одни ловкачи до хруста в костях толпились у чиновных кресел городской управы, другие с готовностью нацепляли на себя желто-голубые повязки защитников нового порядка, третьи подбирали заржавевшие ключи к амвонам киевских соборов. Ежедневно косяки желающих толпились возле управы, чтобы купить у новых властей патенты на открытие парикмахерских и магазинов, столовых и бытовых мастерских. Газетки писали, что скоро должны открыться кинотеатры и опера, что какой-то пан Раховски объединяет учителей в некий своеобразный концерн, что при управе проводится регистрация учителей и школьного инвентаря. Поговаривали даже, что вскоре начнут работать университет, медицинский и театральный институты. Куда ни глянь — необозримые перспективы для каждого, кто не хочет остаться на мели. Инстинкт подсказывал Шнипенко: выжидать больше нельзя, час для действия настал! Несколько ночей собирался с мыслями, а когда узнал, что из Берлина прибыл представитель по гражданским делам Георг Рехер и начал налаживать контакты с местной интеллигенцией, подал письменное прошение принять его. (При этом он, конечно, не забыл присовокупить, что хочет сообщить тайну государственного значения.) Получив согласие, профессор бросился в атаку, нисколько не заботясь о том, к каким последствиям все это может привести.

— Что вы хотите сказать? — спросил Рехер.

— Я хочу сказать, что меня обвиняют без всяких на то оснований.

— Разбираться в правильности обвинений — дело органов гестапо.

— Гестапо не имеет никаких доказательств, компрометирующих меня, кроме анонимного доноса. Но я не имею доказательств, чтобы реабилитировать себя.

Впервые за час беседы Рехер глянул прямо в глаза Шнипенко. Однако профессор не уловил в этом взгляде ни сочувствия, ни осуждения. Это был взгляд опытного, сдержанного, привыкшего ко всяким неожиданностям человека.

— Так чего же вы хотите?

«Чего я хочу? А в самом деле, чего же я хочу? — И вдруг почувствовал, как пересыхает в горле, словно от выпитого только что спирта. — Любопытно, откуда у этого немца такое чистое украинское произношение? Ни малейшего акцента». Придирчивым взглядом стал ощупывать строгое, умное лицо, на котором выделялась темная родинка возле носа. Родинка… Такую родинку он как будто уже видел где-то. И высокий лоб, и залысины. Но где, при каких обстоятельствах?

— Я хотел бы… Я убедительно прошу выслушать меня. Самым объективным и суровым моим судьей является прожитая много жизнь. Только по ней вы сможете судить: мог ли я быть прислужником красных или нет?

Опять пристальный взгляд кольнул профессора.

— Что же, я готов выслушать вас. — И Рехер откинулся на спинку кресла, еще глубже нырнув в тень. Шнипенко уже не мог наблюдать за выражением его лица: в сумерках виднелись только залысины да тлела в белых тонких пальцах папироса. «Хитрый!.. Не хочет себя раскрыть. Даже выражением лица», — отметил с горечью Шнипенко и театрально откинул тыльной стороной ладони седые пряди с потного лба.

— Собственно, я не знаю даже, как начать… — промямлил он, не отрывая глаз от пола, чтобы собеседник не заметил случайно в них неискренности.

— А вы без вступлений, просто рассказывайте о своем житье-бытье.

Какое-то мгновение профессор размышлял, потом энергично начал:

— Жизнь моя не отмечена какими-либо выдающимися событиями. Она является типичной для любого честного интеллигента. Трудовая, внешне неприметная, отравленная несправедливостью судьба. В течение долгих лет из нас вытравляли чувство радости жизни, убивали душу, пытались сделать нас пасынками. Но «винтика государственной машины», бездумного «колесика» из меня не вышло. Родная земля заряжалась мужеством и силой в минуты отчаяния… Вырос я в зажиточной крестьянской семье, в которой царил культ земли и труда. Мой отец был человеком набожным и строгим, свято придерживался старинных обычаев, уважал односельчан. Все, что мы имели, было нажито только его трудом. Он никогда не богател на чужой беде, никогда не скупился помочь бедняку. Даже недругам не желал зла. Только пьяниц, лежебок, всяческих гуляк и бездельников ненавидел лютой ненавистью. Вообще не считал их за людей… Отец приучил меня любить землю, труд и бога. И я с воздухом родины всасывал его заповеди. Под отцовским крылом я вырастал в уверенности, что только труд и любовь могут принести истинное счастье. Но в гимназии мне пришлось познакомиться с идеями, которые едва не захватили меня. В стенах нашей альма-матер юношество нередко вело разговоры о несправедливости существующего строя, о необходимости построения нового, свободного общества. Мне импонировало стремление к свободе. Однако согласиться с требованием революционеров — все имущество зажиточных разделить между бедными — я не мог. Отец мой, к примеру, владел сорока десятинами земли и клином леса. А сосед Фонька Дебёлый — только четырьмя, хотя хозяйничать они начинали вместе. У моего отца на ниве всегда шумели густые хлеба, так как он всегда толокся на ней от заря до зари, а нивка Фоньки родила лишь репейники да куколь. Потому что Фоня просыпался, когда солнце уже спину припекало. Да на поле тащился, как на погост. Батько мой зерно в засеки ссыпал, выжидал, пока цена на него поднимется, а сосед прямо с поля вез на базар. А с базара его самого везли пьяного. Где же, скажите, справедливость, если плоды вот такого, поистине кровавого труда моего отца да достанутся беспутному лодырю Фоньке? Нет, думал я, идеи равенства могут распространять лишь недотепы, бездельники да пьяницы, которые сами работать не хотят, а только пялят глаза на чужое добро. И, как смертельных врагов, возненавидел я всех, кто даже только заикался о революции.

Но то была слепая ненависть. Об истинных целях революции я узнал только в университете святого Владимира. Между историками существовало немало всяких партий. И социал-демократы, и анархисты, и эсеры… Но их споры меня мало волновали: я не понимал истерических воплей доморощенных политиканов.

Не понимал, пока не встретился с одним человеком. Говорили, что он студент-каторжанин из Петербурга. Так вот этот студент из Петербурга разорвал передо мной завесу, которая скрывала истинные цели революции. Как сейчас помню, он прибыл в Киев весной 1914 года. Венок якобы привез на могилу Шевченко от украинского землячества…

Рехер, все время сидевший неподвижно, прикрыв ладонью глаза, внезапно навалился грудью на стол. Его взгляд выражал беспокойство. Слова профессора вызывали в его памяти отблески прошлого, и в их отсветах он видел Кадетский сад. Туманный мартовский вечер. Десятки студенческих фуражек. А посредине — снежная баба…

— Он рассказывал в тот вечер о вещах, которые всех нас волновали, но которых никто из нас не мог высказать. Он говорил о растоптанной судьбе нашей нации. Я и доныне помню его слова: «Извечная беда наша — плодородная земля, здоровый климат и работящие руки. Недобрые соседи испокон веков терзали тело нашей обездоленной отчизны-наймички. Алчность их оказалась сильнее нашей мощи. И накинули они на шею своей пленницы аркан, положили ей на грудь камень и засыпали пеплом ее ясные очи. И очутились мы в неволе без языка, без мечты, без доли. Так разобьем же эти путы, промоем глаза, сбросим с груди камень!»

Верите ли, я плакал, слушая эти пламенные призывы студента-трибуна. Плакал от радости, что наконец увидел праведный путь. Однако никакой организации среди студентов-украинцев в то время создано не было, и мне не оставалось ничего иного, как ждать. Вскоре вспыхнула революция. Настало время национального возрождения. Я не был, по правде говоря, среди первых, но в сердце оставался верным сыном нации. Однако приближались Круты[19]. Наставала пора горького похмелья. Все рушилось. Изменники-перевертни один за другим покидали свою мать, перекинулись к недругам искать чинов и мундиров. А я остался. Остался с разбитой душой…

Рехер снова взглянул на раскрасневшегося Шнипенко пристально-пристально. То ли уловил в его рассказе неискренность, то ли вспомнил о чем-то своем, далеком. Профессор, почувствовав на себе этот взгляд, умолк и стал вытирать пот с лица.

— Как вы очутились у красных?

— Собственно, это не очень приятная история…

— Вас должен был судить трибунал полковника Коновальца?

— Как бы вам это пояснить… Действительно, тут была допущена досадная ошибка… — язык у профессора медленно примерзал к зубам, все его стройное повествование вдруг стало стремительно распадаться на куски. «Откуда ему известно про трибунал? Ведь ни Гоноблин, ни кто-либо другой не знают об этом печальном случае. Уж не читает ли он случайно мои собственные мысли?»

— Кто вытащил вас из Лукьяновской тюрьмы?

Профессор побледнел, прижал руки в груди, как на исповеди. Посиневшие губы прошептали чуть слышно:

— Вы… Вы Григорий Квачинский?! Боже, какая встреча!

— Неожиданная встреча? — Впервые за все время беседы Рехер усмехнулся.

— Кто бы мог подумать? Столько лет… Но поверьте, я всегда вас помнил. И в душе молился за вас… Та незабываемая речь в Кадетском саду. Затем освобождение из тюрьмы…

— Ну, и как же вы выполняли мое тогдашнее наставление?

— Старался, клянусь богом, старался. Устроился в их аппарат, вступил в профсоюз. Они обиженным петлюровцами доверяли. А я же из-под расстрела… У них был голод на спецов, и я без труда поднимался по служебным ступенькам. В двадцать четвертом стал даже помощником самого высокого на Украине «товарища»…

— И сразу же забыли о своем долге.

— Боже избави! Я помнил клятву и готов был… Но со мной никто не связывался. Я вынужден был законспирироваться…

— Не крутите, Шнипенко! Будьте честным с собой, скажите откровенно: достигнув высокой служебной ступеньки, вы забыли клятву, изменили ей ради чиновничьего мундира…

— Что вы! Что вы! Клянусь Христом…

Рехер-Квачинский насмешливо хмыкнул:

— А вы верите в бога?

«Ну, теперь конец: он знает, что я заведовал атеистическим агитпоездом. Вот и нашел правду… И понесла же меня нечистая сила прямо в лапы этого удава, — раскаивался в мыслях профессор. — Он все знает. И ни за что не простит. Ведь еще в восемнадцатом году предупреждал: «Человеку прощают раз; вторично его уже не слушают. И не думай, что тебя не найдут. Чтобы отомстить, сыщем хоть на том свете!..» Ну, вот и нашел! Теперь пощады не жди…»

— Бог с вами, Шнипенко, мстить вам никто не собирается. Дело прошлое, давно бурьяном поросло. Носите свою голову, теперь мы знаем ей цену.

От души у профессора немного отлегло. «Только бы он не передумал. Только бы убедить его, что я не отрекся от их идей». Шнипенко понимал, что, сколько бы он ни клеветал на Советскую власть, как бы ее ни паскудил, Квачинский не поверит ни одному его слову. В те дни было модой поносить все советское и всякое ничтожество предлагало этот дешевый товар, лишь бы схватить кусок пожирнее. «Квачинского убедят только факты…» И он снова ринулся в атаку в надежде отвоевать хоть небольшой плацдарм под новым солнцем.

— Не думайте, прошу вас, что я отрекся… или забыл ваш наказ. Я боролся! Правда, эта борьба может вам показаться наивной… Передо мной открывалась блестящая карьера, но я не пошел по этой дорожке. Когда началось уничтожение сельского труженика, которого они окрестили кулаком, я сразу же ушел прочь из государственного аппарата. Официально это выглядело как уход на учебу, а в действительности я таким образом саботировал мероприятия по коллективизации.

— И это вы называете борьбой?

— А что я мог сделать? Учтите: в конце двадцатых годов состав партии изменился и количественно и качественно. Старая, закаленная в идейных боях гвардия растаяла в потоке нестойких элементов. Ни одно важное начинание ЦК не встречало единодушия. К тому же из-за нехватки квалифицированных кадров на местах все эти мероприятия при проведении их в жизнь искажались до неузнаваемости. Своим отходом от практической работы я ослаблял в какой-то мере их фронт. Я считал, что чем больше будут извращать идею коллективизации тупые фанатики, тем полезнее для нашего дела. Народ, который впадал уже в спячку после долгих лет резни, рано или поздно должен был проснуться и разбить совдепию. Или, по крайней мере, начнет бойкотировать коллективизацию и на десятилетия подорвет производительность сельского хозяйства. А без хлеба и без продуктов питания никакая власть — не власть. Поэтому я и рвался так на научное поприще.

«Что это я опять впал в беллетристику? — спохватился Шнипенко, заметив, как его бывший спаситель закрыл глаза. — Я же хотел фактами, фактами убеждать его в своей непричастности к большевикам».

— Но в науке вы тоже не были последним?

— Да, некоторое старание я и тут проявил. Я боялся вызвать подозрение. Однако не думайте, что я смирно сидел в академическом запечке, хотя в ту пору это уже было героизмом. Уверяю вас, я воевал. Воевал, правда, осторожно, но беспощадно. У меня были личные счеты. Я еще не сказал вам, что они свели в могилу и мою жену…

Краешком глаза поглядел на Квачинского: окажет ли эта ложь впечатление или нет? Оказала. Значит, надо не терять благоприятного момента: куй железо, пока горячо!

— Да, да, они погубили мою жену. Вот тогда я и начал воевать с ренегатами в науке. Это, как правило, были люди недалекого полета. В своих натужно вымученных опусах они по неопытности передергивали факты, заимствовали чужие мысли, фразы. А я этим воспользовался. Их промахи становились в моих руках грозным оружием, ибо я обвинял их в опошлении марксизма, в оппортунизме и всяческих разновидностях ревизионизма. На те времена это были страшные приговоры. Даже без доказательств. Но я умело приводил доказательства. И никому не удалось устоять против меня.

— И все это вы могли бы подтвердить фактами?

— А почему же нет? Достаточно взять подшивки газет. Правда, от такой деятельности я скоро отказался. Во-первых, меня начали остерегаться. Во-вторых, нужны были слишком большие усилия, чтобы громить этих «ученых».

— С кем, в частности, вы расправились таким путем?

— Собственно, это были люди малоизвестные. Дарламова я разоблачил как плагиатора. Вервиченко обвинил в национализме и симпатиям к Махно. Проскурова, Махайторбу, Присецкого и, кажется, Потурая — в ревизионизме и опошлении марксизма… Но это лишь капля в море. Как я уже сказал, вскоре мне удалось воспользоваться и иными формами борьбы. Я имею в виду памятный всем год… Как только началась эта известная кампания, я сразу же с головой ушел в работу. Сначала писал анонимки, а потом давал показания непосредственно в сером доме о том, что такой-то «товарищ» агитировал меня… Через несколько дней «товарища» арестовывали. Пожалуй, ни один из царских следователей не отправил за свою жизнь в могилу стольких коммунистов, сколько отправил я…

— Кого же все-таки вы отправили?

— О, это дело нелегкое — всех припомнить! Скажу одно: их было много!

— А чем объяснить, что вам так верили? Неужели там сидели одни дураки?

Профессор давно ждал этого вопроса. Он знал, что значение его красноречия сведется к нулю, если он своевременно не поставит перед ним единицу. И у него была в запасе эта единица.

— А вы разве считаете меня дураком? О многих известных тогда «товарищах» я немало знал интимного, домашнего, так сказать. Ведь я вышел из их среды. К тому же у меня всегда была блестящая память. Вовремя вспомянутый анекдот, обычная шутка, случайные реплики… Нет, нет, я ничего не выдумывал. Я просто «по-партийному» интерпретировал запомнившиеся мне факты. Словом, воевал их же оружием: к каждому услышанному слову подходил с классовой точки зрения. Вот к примеру, несколько лет назад на прогулке по Днепру товарищ Явор между прочим сказал: «Эх, пойти бы сейчас в лес, как когда-то бывало…» Я воспроизвожу перед следователем буквально эти же слова, но подаю их с такой интонацией, с таким подтекстом, что следователь невольно думает: «Явор сожалеет о временах бандитизма». Явором начинают интересоваться и скоро узнают, что троюродный дядя его двоюродной сестры был причастен когда-то к какой-то банде. Тут же на Яворе можно ставить крест… Должен вам сказать, что руководящие «товарищи» оказались слишком неопытными и наивными в этих делах. Главная их беда — они были искрении, верили любому, лить бы он не был выходцем из буржуев. Сила их состояла именно в классовом сознании и преданности революции. Но стоило бросить малейшую тень на эту революционность, навести на людей подозрение, как они один за другим исчезали. При этом учтите, что окружающие никак не были на стороне этих потерпевших. Никто, кроме родных, даже не интересовался: справедливо или не справедливо арестован тот или иной «товарищ». Все надеялись, что «там и без нас разберутся». А «там» руководствовались принципом: лучше перегнуть, чем недогнуть. И перегибали с таким усердием, что от старой гвардии большевиков только перья летели. Одним словом, королем тогда был я, а не те, кому я мстил. И не думайте, что все это я делал своими руками. Я приближал к себе университетских активистов, преимущественно тех, кто жаждал славы или порывался к власти. Льстил им, пророчил большое будущее. Некоторым даже деньгами помогал. И как бы между прочим сообщал «возмутительные факты» о том или ином товарище. Ну, а эти ортодоксы уже сами добивали намеченную мною жертву…

— Скажите, профессором вы стали в тридцать седьмом году?

— В тридцать седьмом. А что?

— Значит, я не ошибся.

— А это вы напрасно, ей-богу, напрасно. Профессорское звание я заработал честным трудом, — залепетал озадаченный столь каверзным вопросом Шнипенко. Он понял, что ни в чем не убедил Квачинского и этот чванливый лакей из Берлина смотрит на него как на мерзкого подонка. Вдруг Шнипенко осенила счастливая мысль: — Видите ли, я был бы очень вам признателен, если бы вы были так любезны и обратились к третейскому судье, — сказал он вкрадчивым елейным голосом, каким только разве что с амвона проповедовать. — Пусть бы он рассказал обо мне все объективно. И судьей этим я хотел бы назначить вашего сына. Думаю, сыну своему вы бы поверили…

Прищуренными глазами он впился в Квачинского: а ну, что ты сейчас запоешь? Тот застыл, но не проявил ни удивления, ни растерянности.

— Какому сыну?

— Вашему, конечно, Олесю Химчуку. Он был моим студентом. Неужели вы ничего о нем не знали?

Квачинский ничего не ответил. Окутался густым облаком табачного дыма. Но Шнипенко интуитивно почувствовал: противник побежден. И он не ошибся.

— Так вот что, господин Шнипенко, — отозвался после длительного молчания Квачинский. — Я не та инстанция, от которой зависит реабилитация, но должен сказать: прошлое у вас темное и запутанное. Если вы хотите, чтобы вас уважала новая власть, надо заслужить это уважение. Я позабочусь, чтобы вам такую возможность предоставили. Оперативный отдел Восточного штаба рейхсминистра Розенберга намеревается создать музей истории двадцатитрехлетнего порабощения Украины. Нам нужно собрать материалы, основательно компрометирующие большевистскую систему. Вы согласны взять на себя эту миссию?

— Боже мой, что за вопрос? — вырвалось у Шнипенко. — Но я же не имею… мандата.

— Вы будете все иметь: и соответствующий мандат, и продуктовый паек. Служите только старательно. По крайней мере, не хуже, чем прежде.

X

— Не киевлянин случайно?

— Нет, я с Полтавщины, гадяцкий…

— Станичник…

— Я москвич…

— А я из Богучара…

— Не встречал кто-нибудь случайно военного хирурга Надию Химчук? Не слыхали про Олеся Химчука?.. — надрывается среди уличного шума охрипший голос.

Из пленных никто не видел и не слышал про Химчуков. Но надежда все же не угасает в выцветших глазах старика. Прижимая к себе крохотного мальчугана, он снова и снова взывает к пленным: не видели ли, не встречали ли, не слышали?..

О, сколько их прошло перед ним в эти осенние дни! Раненых, оборванных, голодных. Как укор хвастливому прошлому, как свидетельство неслыханной трагедии, как провозвестники лихолетья, тянулись они нескончаемым потоком из-за Днепра под вражеским конвоем все на запад и на запад. По чьей-то злой воле их сопровождало уханье барабанов и завыванье фанфар, доносившееся из загодя расставленных вдоль улиц горластых громкоговорителей. И было что-то жуткое, невыносимо издевательское в этом сочетании прусских маршей с нескончаемым потоком невольников и скорбными толпами вокруг.

Киевляне имели возможность наблюдать остатки растерзанных, измолотых в киевском котле советских армий. В дни, когда через город гнали пленных, был даже сокращен комендантский час. И с подозрительной быстротой расползались слухи, что пленные, которые встретят на пути родных и смогут это соответствующим образом подтвердить, будут немедленно освобождены. Этим слухам и верили, и не верили, но к центральным магистралям стекались тысячами. Запасались всевозможными документами и шли из Дарницы, Святошина, с Подола и Соломенки, из близлежащих сел и хуторов, шли старые, малые, больные. Обступив ржавую от крови мостовую, она с замирающими сердцами всматривались в измученные лица вчерашних своих защитников. И спрашивали, спрашивали, спрашивали… Только что-то никому не везло. Ни в первой, ни во второй, ни в третий день.

— Да неужели же среди вас нет ни одного, кто знал бы что-нибудь о наших детях? — не выдержал Химчук.

— Слушай, батьку, — донесся приглушенный голос из колонны. — Сынов не жди! Всех киевлян они оставили в лагерях. А вас собрали поглазеть на наш позор и страдания.

«Оставили… Так вот почему никто не встретил в колонне ни родных, ни знакомых. Выходит, их умышленно в Киев не пустили… Но откуда пленным знать, что киевлян оставили в лагерях?» Рванулся старик вдогонку вестнику, но грубый, как удар кнута, окрик преградил путь:

— Цурюк!

Остановился. Стал на цыпочки, забегал глазами по колонне. Забинтованные, потупленные головы, множество сгорбленных спин. Сколько видит глаз, спины и спины. Нет, не отыскать уже того, кто сообщил эту неутешительную новость.

— Так где же они, лагеря с киевлянами?

— За Днепром… За Днепром…

«За Днепром. Но там ведь половина Украины… Где их искать? А может, пленные ошибаются? Но почему же тогда никто из киевлян еще не встретил своих родных или знакомых?..»

— Люди! — как будто ударил колокол. — Не ждите своих кормильцев! Их намеренно не пустили в Киев. Их оставили за Днепром…

Прокатился по толпе настороженный гомон: неужели оставили?

— Оставили… Оставили… — стонет тысячеголосая колонна пленных.

— Знаете, для чего вас здесь собрали?

Утих плач, умолкли рыдания.

— Палачи любуются вашими слезами, муками!

Но кто-то дернул Гаврилу Якимовича за рукав:

— Зачем разбиваешь их веру? Ведь они все равно тебя не послушают. Им же ничего и не осталось, кроме как верить…

Говорил эти слова мягким голоском смешной человечек, чем-то похожий на опенок. Низкорослый, щуплый, с непомерно большой непокрытой головой. Его некрасивое, словно приплюснутое лицо, опутанное паутиной реденькой щетины, дышало спокойствием и мудростью.

— Послушай совета: иди прочь отсюда. Один в поле не воин…

— Ну, это мы еще посмотрим, — нахмурил брови Химчук. — Значит, пусть над нами глумятся, а мы — молчи! Не будет этого. Надо раскрыть глаза людям. — Но, бросив взгляд на толпу, которая уже забыла его слова и внимательно просеивала глазами колонну, он опустил голову. Да, конечно, не послушают!

— С тобой, видать, внучек… а беда вон рядом ходит.

Старик оглянулся. А беда и в самом деле была уже рядом. Толстомордая, злобная, со сжатыми зубами и нагайкой в руке. Но не нагайка напугала Химчука, он беспокоился о Сергейке. Схватил мальчика за руку — и в гущу людей. Когда уже свернули за угол, Сергейка к нему:

— Мы домой, дедусь? А дядя Олесь? Кто же его встретит?

— Дядя сам найдет дорогу домой.

— Послушай, дедусь, а может, еще немножко подождем? Почему ты не хочешь?

«Я не хочу… Да я уже все глаза проглядел! — чуть не сорвалось у старика. — Сорок третий день жду. Только что-то не спешит домой Олесь. А как отправлялся на Полтавщину с агитбригадой, обещал: скоро вернусь. Слишком растянулось у него это «скоро». Очевидно, не на Полтавщину легла ему дорога. Нет, нет… Почему же Крутоярова дочка не сказала, куда он девался? А ведь Светлана, наверное, знает».

— А завтра мы опять придем сюда?

— Нет, больше не придем.

Однако Химчук пришел на бульвар и на следующее утро. Даже раньше, чем обычно. Пригнала его сюда горькая обида за своих обманутых земляков. Пока дорогу не окружили часовые, разложил на ухабах пакетики с нехитрым харчем. (Пленным даже воды не разрешалось давать, но киевляне клали свои дары заранее на дороге или бросали из толпы прямо в колонну). Потом, примостившись на пеньке спиленного недавно осокоря, на котором подпольщики будто бы повесили какого-то высокопоставленного гитлеровца, стал перебирать в памяти подробности выработанного за ночь плана. Передаю, значит, студенческий билет. Должен же он понять! Потом — к конвоиру, предъявляю паспорт я… Увидим, кто кого перехитрит. Увидим, один в поле воин или нет».

— Возле вас можно?

Оглянулся — вчерашний спаситель глазами ластится.

— Места хватит, — отозвался, а у самого мысль: «Чего это он босой? И без шапки. Бездомный?»

— Сегодня без внука?

— Без внука.

— Так-то оно спокойнее, — покряхтывал человек-опенок, усаживаясь на пенек. — Сразу и дочку и сына поджидаете?

«Чего он прилип? Для чего ему знать, кого я жду? Может, шпик?» — Покосился — вроде не похоже. Подставив раннему солнышку лицо, незнакомец блаженно улыбался, потирая давно не мытыми ладонями колени. Почувствовав на себе взгляд, проговорил:

— Ненастье приближается, чувствую.

— Да, время бы и холодам. А вы тоже ждете кого-нибудь?

— Я?.. Всех и никого. Просто прихожу и смотрю: хочу помять, что творится с людьми. Вчера их распирало от гордыни, самоуверенности, а сегодня… Вот и хочу понять: своя у них душа или взятая взаймы?

— Злорадствуете, значит?

— А разве от этого свет меняется? Нет, я просто наблюдаю. Судьба же — насмешница. Одних заставляет поклоняться тому, на что недавно плевали, другим…

— Слушаю я тебя и никак не пойму, кто ты?

— Кто я? — На безусом, плоском лице вздрогнули морщинки, соткали нечто похожее на усмешку. — А я и сам не знаю. Человек — непостижимое существо. Не только для других, но и для себя. Разве мы знаем, кем будем завтра, послезавтра? Разве мысли и поступки в нашей власти?.. Только творец может сказать, кто я. А все то, что мы сами о себе говорим…

— Как же тебя зовут?

— Когда-то Онисимом звали.

— Ну, а дом у тебя есть?

— Дом? — И опять вялая усмешка. — Мой дом — вся земля. Из него я вышел, в него и пойду.

— Как же ты живешь? Что делаешь?

— Живу, как совесть велит. Гляжу, слушаю, жажду уразуметь извечные истины бытия…

Хотел было расспросить Онисима, откуда тот пришел, куда путь держит, но в это время зашумела возбужденно толпа: появилась колонна военнопленных.

Лица, лица, лица…

Химчук пристально вглядывается в них, стремясь найти одно, самое дорогое. «Неужели среди тысяч не найдется ни единого, похожего на Олеся?» — щемит сердце Гаврилы. А пленные идут и идут. Без конца и края. Только в полдень старик завидел худенького, как былинка, истощенного паренька-красноармейца с глазами, полными боли и отчаяния. Он едва переставлял замотанные в грязное тряпье ноги. Не помня себя, Гаврило Якимович выхватил из кармана студбилет Олеся и кинул его пареньку:

— Боже праведный! Внука встретил! Его Олесем зовут! — Юноша-пленник благодарно кивнул головой: все понял, значит.

Заволновалось море голов. Все ждали: выпустят из плена парня или нет?

— Господин хороший, не откажите в любезности… — протянул конвоиру паспорт. — Внучек мой здесь. Вот документы.

Конвоир захлопал растерянно покрасневшими, обветренными веками. Отступил шаг назад, замахнулся карабином. Химчук не слышал, как испуганно ахнула толпа, не видел, как шарахнулись врассыпную старые и малые; в его памяти остался только подкованный железной скобой приклад карабина…

Очнулся от детского плача. Была слепая ночь.

— Это ты, Сергейка?

— Я, дедусь. Чего ты не отзываешься? Я давно уже тебя зову.

— Я отдыхал, мой мальчик. А ты что не спишь?

— Ты все время стонал. Дяденьки, которые тебя принесли, говорили, что ты умрешь.

— Дяденьки ошибаются, я тебя одного не оставлю. А теперь спи…

Сергейка и впрямь скоро заснул. А Гаврило Якимович никак не мог смежить веки. В голове ломило, и мысли наваливались мельничными жерновами. «Вот и помог страждущим… Как же теперь быть с Сергейкой? Хотя бы Оксана зашла. И где это она запропастилась. Уже неделю глаз не кажет…»

Помощь пришла неожиданно. Поздним вечером, когда солнце уже поднялось над Батыевой горой, в хату забрел не кто иной, как чудаковатый Онисим. Босой, без фуражки, с добродушной улыбкой на плоском лице. Поклонился и с порога:

— Живы-здоровы в этом доме? Был тут неподалечку, дай, думаю, зайду. Может, кто в помощи моей нуждается?

Вытащил из-за пазухи кусок черствого хлеба, протянул Сергейке. Тот спрятал ручонки за спину, но, увидев одобрительный взгляд деда, принял подарок, И тут же принялся его уплетать.

— Голодный, бедняжка, — скорбно сжал потрескавшиеся губы Онисим. — А тебе как? Надбровье сильно распухло.

— Тяжко.

— За добро, голубь мой, всегда муками расплачиваются.

— Чего ж ты не на бульваре?

— Туда, человече хороший, уже нечего ходить: сегодня там ни души. Пленных гонят, а встречающих — ни души. Раскрыл ты им глаза на обман…

— Неужели и правда люди все поняли?

— А думаешь, чего я к тебе привязался? — Онисим раскачивался вперед-назад на табуретке. — Я, голуба, ко всем привязываюсь, в чьих сердцах святой огонь чувствую. Это ведь ныне редкость.

— Что же случилось с людьми? Ты по земле слоняешься, много всего слышишь, много видишь: скажи, что случилось?

Онисим закрыл глаза и долго сидел в задумчивости.

— Я не пророк, могу и ошибаться, но, по-моему, все беды на земле оттого, что погас в сердцах святой огонек. Пока он горел, каждый находил на ниве жизни свой коротенький путь. Но люди — завидущие и ненасытные существа. Случилось так, что разделился людской род. Сердца одних наполнились презрением и непомерной гордыней, а в душах других родилась ядовитая зависть и подлость. А где умирает любовь, гаснет и священный огонек. И все потонуло во мраке. Люди сбились с дороги, заметались по земле, стали натыкаться друг на друга и топтать. Попробовали зажечь искусственные огни, но…

Он говорил долго и страстно. И слова его показались старому Гавриле пророческими. Разве же, в самом деле, не видел он, как жадность превращала людей в ненасытных чудовищ? Разве ж не ссылали его самого в далекую Сибирь только за то, что он стремился к справедливости?

— Что же делать? Где выход?

— Я знал, что ты об этом спросишь. Но кто из смертных осмелится указать путь к спасению?

— Выходит, опять уповать на бога? Старая песня! Ведь бог глух к молитвам. Если бы там ты знал только, как я еще ребенком молил его не оставлять меня сиротой! Как просил потом не забирать моих детей! Но, думаешь, он послушал? Сначала забрал отца с матерью, а потом четырех сыновей отнял. Только Надийка и осталась… Не хочу на него уповать!

Онисим скорбно качал головой, морщил лоб:

— А зачем же тебе на него уповать? Уповать надо на самого себя. Бог еще ни разу не дал страждущим ни хлеба, ни жилья, ни совета. На себя и надо надеяться. Кто очистит свою душу от алчности и зависти, презрения, ненависти и обиды, в том и вспыхнет святой огонь. Он и осветит ему дорогу к спасению.

Что оставалось больному Гаврилу Якимовичу? Он поверил в свою собственную звезду. Поверил горячо, преданно. Целые дни проводил в размышлениях о своей судьбе, целые дни выстилал в воображении дорогу своим детям к Мокрому яру. Не хотел верить, что они не вернутся, — должны вернуться непременно. И он ждал, ждал…

Как-то к вечеру радостно запела калитка. Прищурил подслеповато глаза и замер: к дому приближалась знакомая фигура. «Только почему на нем такой странный плащ? Блестящий, до самых пят. И виски, как у мельника, припорошены белой мукой».

— Кто хозяин этого дома? — голос тоже знакомый, но не Олеся. — Не Гаврило Химчук?

— Гаврило, Гаврило…

— Значит, я не ошибся. Доброго вам здоровья, Гаврило Якимович. Я хотел бы Надию повидать. Ее сына…

— Повидать… Я сам забыл, когда их видел.

— А где же они? — И в голосе гостя тревога.

…С поникшей головой выслушал незнакомец грустное повествование Гаврилы Якимовича. Потом попросил фотографию Олеся. Разглядывал ее долго и внимательно. И промолвил чуть слышно:

— Я отыщу его.

— Кто же вы сами-то будете? — Спрашивая, Химчук уже догадывался, кем приходится Олесю и Надии этот человек.

Гость вдруг спросил:

— Когда-то у вас яблоня-антоновка у дома росла. Та, что железнодорожники на счастье посадили. Где она?

— Нету и яблони. Разбомбили ее. Только и остался отросточек вон…

Гость еще немного постоял и ушел. А Гаврило Якимович еще долго сидел на корточках возле израненного побега.

— Мальчик мой! Какие же дороги водят тебя по земле? Где ты, где?..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ