I
— Властитель помыслов и деяний моих! Всесильный и всевидящий владыка! Прими земную мою молитву. В полуденный час и среди темной ночи молю тебя неустанно: заступись за кровинку мою горькую… Найди ее в адском водовороте, убереги от всяческой скверны, направь к отчему порогу… Властитель дум моих, владыко всесильный!..
Глухой, как стон из подземелья, скорбный речитатив наполняет тишину, и Олесь никак не может постичь: снится это ему или кто-то и в самом деле в темноте молится? И не вспомнит никак, где он и что с ним. В голове — серый мрак, как будто туман над Днепром в час рассвета. «Над Днепром? В час рассвета?.. Значит, мы все еще не добрались до Днепра. Но почему я лежу?.. Они же бросятся по нашему следу с собаками. Нужно спешить к Днепру… Но где Петрович?..»
Олесь перевернулся и почувствовал на лбу прикосновение чьей-то руки. Нежное и теплое, как поцелуй матери.
— Молю тебя неустанно: заступись за кровинку мою. Ни радости, ни счастья не узнала она. За что же караешь ее, несчастную?
Последние слова высекают в сознании Олеся яркую искру. Она вспыхивает во мраке, выхватывает на мгновение жуткую картину: разбомбленная дорога, обоз пылающих автомашин с красными крестами на обтянутых брезентом кузовах, раздирающие душу крики… «Да это же за Прилуками было! Из тех машин никто не выскочил… А может, там была и мама?..» При этой мысли сразу почувствовал, как руки, ноги, спина начинают стыть, словно его бросили в ледяную реку. Не то что пошевелиться — дохнуть не под силу, того и гляди — захлебнешься. «А где же Петрович? Почему не подаст руки? Разве не видит, что я тону?..»
— Петрович! — изо всех сил крикнул он.
Какое-то мгновение лежал, прислушиваясь, как гудит, бродит во всем теле невыстоянной закваской густая усталость. Потом раскрыл глаза и увидел над собой лицо деда. Не сразу узнал, что это Гаврило Якимович. Не белая борода, не горестные продольные морщины на лице и не свежий шрам на лбу сделали деда неузнаваемым, а какой-то отчужденный взгляд опустошенного человека. Этот взгляд поразил Олеся еще вчера, когда они с Петровичем, мокрые, промерзшие и до предела уставшие, прибились наконец к Мокрому яру. Ну, кто бы не растерялся от радости при такой встрече? А Гаврило Якимович только вздохнул, поклонился и поднял к небу полные тоски глаза.
— Неужели так быстро повечерело? — спросил Олесь.
— Нет, уже скоро рассвет.
— Что же я, целые сутки проспал? А Петрович где?
— Спит. Все еще спят.
— А ты что же так рано?
— Никак не нагляжусь на тебя.
— От мамы вести есть?
— Потом, об этом потом. Тебе надо отдохнуть, — старик поправил одеяло и неслышно исчез.
В комнате осталась только седая дремота. Такая седая, как туманы над Днепром в часы рассвета…
Вторично Олесь проснулся, когда уже светило солнце. Косые лучи безраздельно хозяйничали в комнате. Заглядывали в углы, скользили по стеклу на письменном столе, водили светлыми пальцами по корешкам книг, словно никак не могли решить, на которой из них остановиться. Олесь и сам пробежал взглядом по корешкам: Гердер, Гёте, Вагнер, Лейзевиц, Клингер, Шиллер… После стольких мытарств, которые довелось перенести, Олесю казалось, что и уютная комнатка, и эти книги — нереальны, что воображение перенесло его на несколько тысячелетий назад. И теперь он боялся, как бы не исчезло, не разлетелось на мелкие осколки это сказочное видение. Поэтому не отрывал глаз от стеллажей, хотя и слышал скрип двери.
— Не ходи, Сергейка, пусть дядя поспит, — услышал голос деда.
— Да он же не спит, у него открыты глаза.
Олесь улыбнулся.
— А какой дядя смешной!.. — Сергейка умчался куда-то и вскоре вернулся с зеркальцем.
Олесь взглянул и ахнул. Из холодной синевы стекла на него глядело обветренное, в пятнах лицо. Лобастая, тяжелая голова с запавшими висками под взлохмаченной копной седых прядей, глаза в глубоких провалах под вылинявшими бровями. Высокий лоб, испещренный продольными рубцами — следами нагаек, и землистые, запавшие щеки, покрытые кустистой щетиной.
— Труп. Только в анатомический музей…
— Слушай, а не пора ли тебе побриться? — вытирая на ходу рушником руки, сказал Петрович.
Он уже был переодет, побрит: бледное лицо, отмытое до блеска, оттеняло каштановые усы и дышало покоем. Петрович сейчас чем-то походил на самодовольного купчика. Длинная полотняная сорочка, подпоясанная по-старомодному шелковым шнурком с синими кистями, серые штаны в темную полоску, заправленные в начищенные сапоги, а главное — прическа с кокетливым пробором.
— Тебя и не узнать. Вырядился, как на свадьбу.
— Что поделаешь: по новым временам следует и внешность обновить. И, пожалуй, не только мне. Ты вот что, Викторович, — Петрович присел на корточки перед Сергейкой. — Достань-ка нам машинку для стрижки. А то видишь, какая у дяди на голове копна? Непорядок. Обчекрыжить бы надо…
В ответ послышался топот детских пяток по полу.
Олесь поднялся и подошел к письменному столу. Из-под стекла на него глянули печальные и чуть улыбающиеся глаза матери. Фото лежало там, где она его оставила, отправляясь на фронт. Олесь долго вглядывался в дорогие, незабываемые черты. Поймал себя на том, что повторяет услышанную ночью молитву:
— Найди ее в адском водовороте, отведи от опасности, заступись… Направь к отчему порогу, вдохни силы…
— Мать? — спросил Петрович глухо.
— Мать.
— А у меня и карточки нет. По ночам только снится…
— А где же ваши? — спросил Олесь.
Он с удивлением вспомнил, что раньше забыл поинтересоваться: какая у Петровича семья и где она? Петрович успел расспросить его обо всем, а он вот не догадался. Даже тогда, когда от лагерного квачилы узнал, что этот человек вовсе не учитель со Старобельщины.
— Две дочки у меня. И жена. А где сейчас?.. Может, на Урале, если успели выбраться, а может… — Вдруг он хлопнул ладонью себя по голенищу и с напускной веселостью воскликнул: — Как тебе нравятся мои шаровары?
— Да не хуже, чем у барышника. Где раздобыл?
— Дед снабдил. У соседа, говорит, выпросил.
«У соседа? Это у кого же? У Карпа Ратицы и снега среди зимы не допросишься. Не иначе как у Ковтуна».
— Деда, а как там Микола Ковтун? Ему ведь, я слышал, еще в голосеевских боях…
По полу зашаркали неспешные стариковские шаги. И вот входит с машинкой Гаврило Якимович.
— С Миколой дела плохи. Жена еще до вступления немцев его бросила, а отец недели три назад преставился. Изувечили его иродовы души прикладами. Вот он и… Микола теперь один. Без ног…
— Он руками ходит, — добавил Сергейка. — На тележке, которую вместе с дедусей сделал.
«А ведь он когда-то хотел стать моим отцом, — вдруг вспомнил Олесь разговор со старым Ковтуном на трубежской заплаве. — Эх, доля, доля! Один — и без ног…»
— Почему же вы его к нам не взяли?
— Не раз уже звал… Он и слушать не хочет. Поговорил бы еще ты.
Пока Петрович стриг Олесю волосы и помогал отмывать грязь, Гаврило Якимович готовил праздничный стол. Вместе с Сергейкой достал из шкафчика тарелки, чашки, вилки, уже запылившиеся без употребления.
Но вот наконец и приглашение к столу. Олесь перешагнул порог гостиной и остановился: в углу, возле бочки с пальмой, припав личиком к полу, горбился на коленях Сергейка.
— Что с тобой? — бросился к нему Олесь.
— Молюсь.
— Брось. Для чего это тебе?
— Не трогай, — вмешался дед. — Пусть молится. Сейчас без веры нельзя.
«Без веры в самом деле нельзя. Но во что верить… Что-то не видел я чудес. В глиняном карьере под Чернухами обреченные тоже горячо молили бога. И в Дарнице не произошло чуда для тех, кто заполнил собою ров…» Он подхватил мальчика на руки.
— Кто же научил тебя так молиться?
— Дядя Онисим.
— Какой Онисим?
— Да есть тут один божий человек, — быстро проговорил дед, чтобы замять разговор.
— Не слушай, Сергейка, этого Онисима. Гнуть спину нехорошо.
— Это ты напрасно. Ей-богу, напрасно, — Гаврило Якимович поспешно потянул мальчугана к себе. — Молитва еще никого горбатым не сделала.
Назревала перепалка. Но тут вовремя вмешался Петрович:
— Да, вы правы: молитва горбатым не делает. Но гораздо надежнее полагаться на собственные силы.
— Может, оно и так, — старик выпустил из объятий Сергейку, перекрестился и первым сел за стол.
Мальчик сел напротив деда — с расчетом быть сразу меж двух гостей. Заняли свои места и Олесь с Петровичем. Впервые за много месяцев в гостиной собрались за обеденным столом близкие люди. Только радость что-то не спешила присоединиться к их компании. Она готовно уступила место затаенной грусти, всем казалось, что в доме остался еще кто-то, не приглашенный к столу. Поэтому никто и не решался первым притронуться к ложке.
Напряженное молчание нарушил Сергейка:
— Дядя! А вы генерала того не встречали?
«Генерала? Какого генерала? — собрал на переносице пучок морщин Олесь. И тут же вспомнил, как, вернувшись с окопов, разыскал сынишку покойной Ольги Лящевской, чтобы забрать в свою семью. Но никак не мог объяснить своего намерения малышу. И потому придумал историю с генералом, который якобы послал Ольгу на выполнение особо важного и секретного задания, — Сергейка так до сих пор и не знает правды о матери. Даже болтливая соседка-опекунша не проронила ни слова о смерти Ольги. Впрочем, может, и говорила, да мальчик не поверил. В его воображении живет генерал. И не стоит разбивать эти иллюзии…»
— Генерала?.. Как же не встречал? Встречал. И о маме твоей расспрашивал… Генерал очень доволен ею. Орден даже обещает ей дать.
— А когда она вернется?
— Не скоро, Сергейка, Когда война кончится. Ты уж крепись…
— А когда война кончится?
— Известно, когда гитлеровцев выгоним.
Не успел Сергейка произнести очередное «когда», как за окнами промелькнула тень. Дед вскочил — и в кухню, бросив на ходу:
— Нечистая сила Ратицу несет…
Петрович мигом — в соседнюю комнату. Олесь вслед за ним. Вот какая она стала, жизнь: каждой тени шарахайся!
— С праздником, Гаврило, — донесся из гостиной голос непрошеного гостя. — А я гляжу на твою трубу и думаю: не пожар ли? Все утро дым валит…
— Да нет, хвала богу, не пожар.
— Чем же ты топишь?
— Щепками всякими, чем же теперь?
— А лепешки откуда?
— Известно, с рынка. Внук вернулся.
— Вернулся? Откуда вернулся?! А ну-ка покажи, каков он.
Чтобы Ратица не ворвался в кабинет, Олесь сам вышел в гостиную. Первое, что бросилось ему в глаза на болезненно синем лице соседа, — это глубокие впадины под бровями. Из них, как из засады, хищно сверкали зрачки.
— А, ученый! Где это тебя столько времени носило?! — Ратица панибратски расставил непомерно длинные руки, как бы приготовясь к объятиям.
— Где носило, там уж меня нет.
— А в ортскомендатуре был?
— С какой стати?
— Приказы, голубчик, надо знать. Не при Советах живем, теперь везде порядки. Новые власти предписывают… — Он с важностью вытащил из полевой сумки, болтавшейся на бедре, пучок бумаг, развернул одну из них и стал читать скрипучим голосом: — Новые власти предписывают: въезд в Киев строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентября, должен немедленно оставить город. Кто хочет остаться по уважительным причинам, должен получить на это разрешение комендатуры. Кто без разрешения останется, будет расстрелян. Вот оно как! Понял, голуба? Если сегодня же не получишь разрешения на жительство, я вынужден буду… На службе нет ни брата, ни свата.
— Послушай, Карп, мы же с тобой соседи. Разве нельзя полюбовно разойтись?.. — Гаврило Якимович взял со стола бутылку с наливкой, которую берег для встречи внука, и, не спрашивая согласия, сунул Ратице в сумку. Тот сразу подобрел и залепетал льстиво:
— Да мне что?! Я ведь ничего… Приказ, говорю, такой есть…
— Ну, ты мог и не заметить ничего.
— Конечно, мог. А все-таки в ортскомендатуру твой ученый пусть наведается.
— А как же?! Непременно наведается.
Прежде чем оставить дом, Ратица бесцеремонно взял со стола лепешку. Когда за ним закрылась дверь, Олесь сказал укоризненно деду:
— Зачем ты отдал ему наливку?
— Чтобы молчал. У него язык длинный и злой… Ратица — теперь первый человек на нашей улице. Новые власти назначили его чем-то вроде надзирателя. Видишь, сумку даже нацелил… Ходит по домам и всех высматривает. Особенно он себя показал, когда производили реквизицию продовольствия и топлива! Так показал, что теперь его все, как заразы, боятся.
— Подонок!
— Что поделаешь, у них теперь сила — у них и правда.
Гаврило Якимович опять пригласил всех к столу, а когда принялись за еду, завел невеселый рассказ о новых порядках в Киеве. О нескончаемых расстрелах, насилиях, реквизициях.
— Как их проводят, эти реквизиции? Да очень просто. Заходят средь бела дня в дом и требуют отдать излишки харчей или топлива. Не сами, конечно, приходят — приводят их вот такие ратицы. Эта погань хорошо знает, как угодить новым хозяевам. Нож к горлу приставят — и давай. А откуда они, эти излишки, если магазины еще летом опустели? Не с базаров же нынешний рабочий человек может разбогатеть?.. Но кому какое дело до этого? Как погромщики, врываются в дома, опрокидывают все вверх дном, перещупывают, перенюхивают и забирают все, что попадает в руки… Спросите у кого угодно, остается ли после них хоть что-нибудь из еды. Я, к примеру, еще при наших закопал под яблонькой два мешка картошки на зиму. Нашли и ни одной картофелины не оставили! И прошлогоднюю сушку[20] забрали. Даже соль из солонки выгребли…
— А как же люди? — не то стон, не то вопрос невольно вырвался у Олеся.
— Люди? А что же они могут сделать? Поприкусывали языки и молча сносят эти надругательства, — продолжал Гаврило Якимович. — Гибнут и терпят. Чтобы протянуть хоть до зимы, кое-кто к ремеслу стал обращаться, в торговлю подался. Только теперь это тоже непростое дело. Чтобы купить в управе патент, нужны деньги. Большие деньги. А откуда их взять, когда немчура ни полушки за работу не платит? Обещали работающим продовольственные карточки выдать, но ведь даже самыми лучшими обещаниями сыт не будешь. Слишком много нам обещали, чтобы можно было верить. У кого еще есть сила да из домашних вещей что-нибудь осталось, тот на село отправился. Менять. Но разве натаскаешься продуктов на плечах, если тебя на каждом перекрестке прощупывают да проверяют?..
Старик сложил на груди высохшие, в узловатых жилах руки и закрыл глаза. Ни сожаления, ни сочувствия нельзя было прочитать на его лице, только в глубоких морщинах пряталась горечь от сознания не выполненного до конца долга. Таким никогда не видел Гаврилу Якимовича Олесь. И не поверил бы никогда, что его доброго, терпеливого и работящего деда так согнет, раздавит беда. Олесю стало страшно. Не за себя, нет, за человека, которого он уважал едва ли не больше всех на свете.
— Не поверю, чтобы наши люди могли гибнуть, как рабы, — после длительного молчания сказал Олесь. — Не могу поверить!
Гаврило Якимович как будто и не слышал этих слов. Однако морщины на лбу стали глубже, щеки побагровели. В душе Олесь усмехнулся: это уже был его дед! В минуты гнева лицо старика всегда багровело, напоминало обожженный кирпич.
— Я тоже долго не мог поверить. Не верил, пока не увидел собственными глазами, сколько гибнет невинных. Вот позавчера не стало трехсот человек. И только за то, что какой-то негодяй повредил немецкий телефонный кабель. Их расстреляли как заложников. Без суда и следствия… А сколько всего расстреляно за эти недели? Пойди-ка на Лукьяновку да погляди на то место, где был когда-то Бабий яр. Нет теперь Яра… Боже, сколько там полегло!
Расходились из-за стола словно после ссоры. Петрович принялся с Сергейкой мастерить самолет, а Олесь пошел к себе в комнату. Радость возвращения была омрачена. Надо что-то делать, и притом немедленно. Но что именно, Олесь не знал. Он только ходил, опустив тяжелую голову, из угла в угол и думал.
Заметил на подоконнике стопку газет. «Украинское слово»? Что же вещает это «слово»? Стал перелистывать страницы. Вопят аршинные заголовки: «Немецкие войска заняли Орел», «Над Таганрогом и Вязьмой — германский флаг», «Сегодня штурмом взята Одесса», «Рыцари фюрера ступили на землю Крыма», «Бои на окраинах Харькова», «Донбасс встречает освободителей»…
Швырнул газеты в мусорную корзину.
— К черту! Все к черту!..
II
— Олесь?! Нет, это сон. Не могу поверить… Я столько ждала… Ну, отзовись же, отзовись, я хочу услышать твой голос.
— Здравствуй, Светлана.
— Олесь… В самом деле Олесь! Боже, а я уже думала…
Какое-то мгновение она смотрела на гостя, пораженная его неожиданным появлением, потом бросилась к нему, обвила горячими руками шею. Олесь почувствовал, как она вся дрожит от едва сдерживаемых рыданий. Но утешать девушку не стал. Ему было приятно, что эта встреча оказалась именно такой, какой она ему представлялась. Те же стремительные шаги на стук в дверь, тот же удивленный взгляд… «Она ничуть не изменилась. Она осталась все той же Светланой. Солнце почернело, камни рассыпались, а она осталась. Жаль только, что прическу переменила. И зачем она так коротко обрезала волосы?..»
— Да что же мы на пороге?! Пойдем ко мне. Ну, пойдем же! — смахнув слезы, взяла его за руку и повела за собой.
Комнатка Светланы осталась такой же, какой он запомнил ее еще с довоенных времен. Чистая, уютная, без лишних вещей. Миниатюрная кушетка на причудливых ножках, письменный стол под книжной полкой, пианино, кресло-качалка. И цветы, пышные белые хризантемы в вазе.
— Чего же ты стоишь? Садись, я хочу посмотреть на тебя. — Сначала она предложила ему место на кушетке, но тут же передумала и усадила в кресло-качалку. Сама примостилась напротив и неотрывно смотрела, смотрела в его глаза. — Не молчи. Рассказывай о себе. Давно в Киеве?
— Скоро неделя.
— Скоро неделя? А ко мне только сейчас?
— Я не знал, что ты в городе.
— Боже, а мне так хотелось к вам… Я часто у вас бывала… Ну, и как же ты догадался, что я в Киеве?
— На бирже труда Парахоню встретил. Он сказал.
— Парахоню? — В глазах у Светланы промелькнула тень. — Что он сказал?
Олесю почему-то показалось, что она боится Парахони. Но что мог Парахоня сказать?
— Сказал, что ты в городе.
— Да, я осталась. Могла эвакуироваться, но осталась, — вызывающе глянула ему в глаза, как бы желая узнать, какое впечатление окажут на него эти слова.
«Зачем она так? Разве я думал ее упрекнуть? — Олесь опустил голову. — Сейчас миллионы под пятой оккупантов… Как она могла подумать?»
— Понимаешь, когда наш госпиталь эвакуировался, у папы резко ухудшилось здоровье. И я не могла его оставить больного…
«Зачем она оправдывается? — В другой раз Олесь и не подумал бы сомневаться в правдивости ее слов, а теперь вдруг засомневался. — Может, старается что-то скрыть?»
Наступило длительное молчание.
— Так где же ты был эти два месяца? Хотя можешь не рассказывать. Мне все известно.
Он поднял голову: «Откуда ей известно?» И только теперь увидел на пианино, возле фарфоровой вазы со снежно-белыми хризантемами, портрет Андрея в траурной ленте.
— Что тебе известно? Что?
— К нам в госпиталь попал Константин Приймак…
— Значит, он жив?.. — вскочил Олесь.
— Он умер. От ран. Но перед смертью успел рассказать комиссару Остапчуку о вашей горькой одиссее.
Олесь тяжело опустился в кресло. Значит, она в самом деле знает многое, хотя далеко не все.
Нескончаемо долго сидели они, боясь глянуть друг другу в глаза. Сидели, пока в комнату не заглянула Глафира Дионисиевна и не воскликнула:
— У тебя гости, дочка?
— Это Олесь, — Светлана была рада, что нашелся повод нарушить скорбное молчание. — Я говорила о нем. Он только что вернулся…
— Из плена, — докончил Олесь.
— Из плена? О господи! За какие грехи выпали вам, дети, такие мучения? Слава богу, что хоть вернулся! А с Киевом видишь что сделали?
— Я, собственно, мало где был. В ортскомендатуре, на бирже труда. Ну, еще на базаре… — О том, что почти всю Борщаговку облазил, разыскивая по просьбе Петровича какого-то Буринду, не сказал. — Но то, что осталось от Крещатика…
— А про Бабий яр слыхал?
— Мама, ты приготовила бы чай, — резко прервала Светлана.
— Да, да, я сейчас, — и вышла.
А Олесь подошел к балкону, отвернул портьеру и стал смотреть на задымленные руины Крещатика. Что-то зловещее, гнетущее было в этом мрачном зрелище.
— Я намеренно держу окна занавешенными, — прижалась щекой к его плечу Светлана. — Не могу, чтобы каждый миг эти пепелища напоминали об утратах. Знаешь, когда я узнала о гибели Андрея…
— Не говори так! Слышишь, не говори! — Олесь отшатнулся от нее. — Я не верю, что Андрей погиб. Сердце мне подсказывает, что он жив.
— Я тоже не… верю.
— Скоро я пойду в села менять. И знаешь, что я сделаю? Зайду я тот проклятый хутор. Я найду его с завязанными глазами и во что бы то ни стало узнаю о судьбе Андрея. Проползу по всем полям, расспрошу всех кого можно…
— Нет, нет, ты не сделаешь этого. Обещай, что не сделаешь.
— Но почему, Светлана?
— О, как ты не понимаешь? Теперь я живу надеждой. Пусть несбыточной. А что будет, когда и ее не станет? Нет, нет, ты не ходи туда. Без веры сейчас…
«Без веры сейчас нельзя… — вспомнились дедовы слова. — Да, это так. Человек силен, пока верит. Пусть даже в выдумку. А вот кто утратит веру… — В его памяти всплыли бесконечные дороги, густо усеянные трупами пленных. — Нет, нет, я не загашу в ее душе огонек надежды! Пусть верит».
— Хорошо, я не пойду на хутор.
— Мы пойдем туда вдвоем. После войны. Непременно! А пока что я буду надеяться на чудо. Должно же оно хоть раз случиться, если в него все так верят… Слышишь, я буду верить! — И она рассмеялась каким-то неестественным нервным смехом.
Олесю стало жутко от этого смеха.
— Как ты изменилась, Светлана…
— А разве я одна? Теперь все переменились… Знаешь, я часто вспоминаю наш университет. Студенческие вечера, прошлую весну. Вспоминаю и не верю, что жила в такую счастливую пору. Неужели все это было?..
Да, это волновало теперь не только Светлану. В мрачные дни, когда тоска и отчаяние сжимали сердце каждому, люди искали утешения в воспоминаниях о прошедшем. И все чаще спрашивали себя: а были ли мы хоть раньше-то счастливы?
— Я тоже не раз думал об этом. И в лагерях для военнопленных, и во время переходов, И знаешь, что я скажу? Да, мы были счастливы. Жаль только, что не умели по-настоящему ценить свое счастье. Грызлись, ссорились, а счастья-то часто и не замечали…
— Скажи, Олесь, ты веришь, что нам снова когда-нибудь улыбнется судьба?
— О, где тот добрый гений, который мог бы с уверенностью ответить на этот горький вопрос? — Что касается Олеся, то он на него ответить не мог: перед его глазами сразу вставали мать, Андрей, генерал Кирпонос и все те, что навечно остались лежать на полтавской стерне и на обочинах дорог. Как после всего виденного и пережитого верить, что судьба снова им улыбнется? — Я хочу в это верить. Но не знаю, не знаю…
— Я тоже хочу. Правда, иногда теряю веру. Если бы хоть надежный друг был, а то ведь… Олесь, родной, если бы ты знал, как я одинока! Не представляю, что бы я делала, если бы не музыка. Пианино — моя единственная отрада. Ты чувствовал когда-нибудь физическую потребность излить душу в мелодиях?
Она села за пианино, взглянула на портрет Андрея и привычно коснулась пальцами клавиш. Серебристые звуки сразу заткали комнату. С первых же аккордов Олесь узнал «Лунную сонату» Бетховена. Эта мелодия никогда не оставляла его равнодушным: она представлялась ему каким-то исполинским алмазом, медленно поворачивающимся к свету все новыми и новыми гранями. Сегодня этот алмаз из нежных размеренных звуков ослепил Олеся и понес, понес…
Вот он уже идет по нескошенным шелковистым лугам в залитую лунным светом даль. Вокруг ароматы увядшей травы, маслянистый дух пашни. А в ладони — теплые и шершавые пальцы Оксаны. Откуда она взялась тут? Откуда появился вдруг Андрей с его буйным золотистым чубом?.. Но вот мгновенно рассыпался серебристыми росами лунный свет, вмиг исчезли, растаяли Андрей и Оксана. Очнувшись, Олесь посмотрел на Светлану и тут только услышал стук в дверь. «Мать! Как не вовремя она. Неужели нельзя подождать?..»
— Войдите! — бросил он сердито.
Вошел немецкий офицер в кожаном пальто. Снял еще на пороге фуражку, оголив высокий лоб, и в знак приветствия склонил голову. Потом шагнул к Светлане, поцеловал ей руку и вручил букет пышных хризантем.
— Прошу прощения за несвоевременный визит. Но поверьте, я не мог удержаться, чтобы не зайти, услышав такую чудесную игру, — сказал он по-немецки.
— Это мой товарищ. По университету. Мы очень давно не виделись… — указала Светлана на Олеся, и в ее голосе ясно послышались и растерянность, и досада, и раскаянье.
Немец благосклонно взглянул на окаменевшего юношу.
— О, я понимаю: хорошие друзья непременно отмечают встречи хорошей музыкой. Я тоже имел счастье когда-то быть студентом.
«Как он похож на Ольба! Такое же улыбающееся лицо, такой же пронзительный взгляд, такая же манерность… — отметил про себя Олесь. — Наверное, одну школу прошли. Но кто бы подумал, что я встречу здесь убийцу? Почему он ходит сюда?»
— Можете говорить свободно. Олесь прекрасно владеет немецким языком.
— О! — непрошеный гость даже причмокнул языком от удовольствия. — Это хорошо! Но я не смею больше мешать вашей дружеской беседе. Еще раз прошу прощения за беспокойство, — и, поклонившись, покинул комнату.
Светлана не шевелилась. Она стояла с низко опущенной головой и прижатыми к груди хризантемами. Она ждала, что Олесь начнет расспрашивать об этом немце, и, вероятно, готовилась рассказать о том, как однажды поздним вечером, когда в минуту отчаяния она вот так же искала успокоения в сонатах Бетховена, к ним постучался полковник фон Ритце, который проживал со своим адъютантом по соседству. Он оказался тонким ценителем музыки и не раз после этого заходил к ней и просил сыграть Бетховена…
Но Олесь ни о чем не спрашивал. Он посмотрел вслед немцу и по-своему оценил увиденное. Болезненный Светланин смех, ее жалобы на одиночество, ее страх перед Парахоней и разговоры, что все сейчас очень переменились, приобретали теперь для него новый смысл. Никак не укладывалось, что Светлана, та душевная и искренняя Светлана, которую он всегда уважал едва ли не больше всех своих друзей, будет подставлять гитлеровцам руку для поцелуя. «А они ведь не станут просто так целовать руки. И хризантемы носят далеко не всем. Принять цветы от убийцы… Господи, хоть бы не ставила она их перед портретом Андрея!»
— Тебя, конечно, поразил его приход, — первой заговорила Светлана. — Но прошу тебя, не думай…
— А я и не собираюсь что-то думать. Слишком большая честь!
— Но погоди, я все расскажу! Тебе я могу довериться. Давай попьем чаю и…
— Немецкий сахар не для меня!
— Замолчи! — бледнея, вскрикнула Светлана. Хризантемы выскользнули из ее рук и печально рассыпались по безмолвным клавишам.
— Правда не нравится? — Он был рад, что сделал ей больно. — Мне тоже не нравится, когда на свежей могиле творят кощунство. Но знай: даже окровавленными хризантемами не опоганить памяти Андрея. Не допущу! — В неистовстве он изо всех сил сошвырнул вазу с пианино.
Светлана как будто и не заметила. Потом вяло, изнеможенно поплелась к кушетке, села. И сразу стала маленькой и беззащитной.
— Давай отбросим на минуту эмоции и поговорим серьезно. Ты уже думал, чем будешь заниматься? — проговорила Светлана ласково, как будто и не было перепалки.
— Ничего я не хочу думать. Я устал видеть вокруг себя мерзость. Ненавижу! — и бросился к выходу.
— Олесь, родной, подожди! Мне надо многое тебе сказать.
— Пусть палачи с тобой говорят!
— За что ты меня так, Олесь? За что?..
III
— Скрипач? То есть Химчук?
Как бы проснувшись от кошмарного сна, Олесь остановился у Бессарабского рынка. Рядом — Куприков. «Что это, я схожу с ума или передо мной действительно Куприков? — Олесь еще раз взглянул на встреченного и заметил у него на шее багровый шрам. — Он! Только почему вырядился в такой странный мундир? И при оружии… — В глаза сразу же бросилась желто-голубая повязка на рукаве бывшего напарника. — И этот уже присосался к новой власти».
— Вот и опять встретились! В третий раз… Может, ты не узнал меня?
— Отчего же, узнал.
— А почему же не радуешься? Где приветствия, улыбки? Ну так что ж, будем целоваться или и так обойдется?.. — А пальцы, тонкие длинные пальцы Куприкова так и бегают по новенькой кобуре на животе.
— Как ты тут оказался?
— А! Не ждал! Понимаю, понимаю. Думал, сыграл уже в ящик Максим Бендюга. Ай-яй-яй! Как не стыдно! Будто не знаешь, какой живучий твой приятель!.. Нет еще такой щели, сквозь которую не смог бы пролезть твой Карро-Коррадо… А сюда меня прислал пан белый медведь. Да, да. И приказал поблагодарить тебя за чудесное путешествие, которое ты устроил мне в места, «где мчит курьерский Воркута — Ленинград».
— К твоему путешествию я не имею никакого отношения.
— Неужели? Ну, спасибо, спасибо, что просветил меня, снял пелену с моих глаз. А то, гляди, так бы и отправился темным к праотцам.
— Ладно. Давай кончать болтовню, я спешу, — Олесь хотел было уже распрощаться, но костлявые пальцы Куприкова крепко вцепились ему в плечо.
— Кончать? Фи, как невежливо! После столь длительной разлуки не мешало бы потолковать подольше. Тем более что есть о чем потолковать.
— Ну так говори.
— Скажу. Все скажу, ничего не скрою, — ехидная ухмылка сошла с его лица, оно сразу стало презрительным, холодным. — Двадцать лет я ждал этого часа, чтобы сказать всем: вы — быдло, липучий лишай, короста на теле земли! Я ненавижу всех вас лютой ненавистью! Я буду мстить беспощадно всем за свою искалеченную судьбу. Как вонючее болото, затопили вы русскую землю и засосали все святое и здоровое. Вам на роду было написано копаться в навозе, а вы, никчемные хамы, вообразили себя владыками. Но даже в царских хоромах и княжеских светлицах, в святых храмах и университетах вы оставались все теми же волосатыми гориллами. А я, потомственный князь Тарганов, вынужден был стать профессиональным вором, чтобы скрыть свою классовую, как вы любили выражаться, принадлежность. Но пришла и на вас погибель. Наконец настал час каждому хаму указать, где его место…
— Так вот ты кто!
— Ты еще не знаешь, кто я. Но скоро, очень скоро узнаешь.
— Что ты от меня хочешь?
— Что хочу? — И опять на губах Куприкова-Тарганова задрожала наглая ухмылка. — Хочу лыко кроить из твоей шкуры, сука, понимаешь? Надоел ты мне на этом свете, как тюремная крыса, и совесть велит мне очистить землю еще от одного большевистского прихвостня.
— Ну и паскуда же ты! Искалечил, отравил мне жизнь, а теперь еще и лыко драть! Ох, как я раскаиваюсь, что не задушил тебя еще зимой.
— А вот я такой ошибки не допущу. Будь уверен, сегодня же и на веки вечные погаснет для тебя солнышко. Рука у меня твердая, не дрогнет.
Этот потомственный князь никогда напрасно не угрожал. Однако не смерть пугала Олеся, ему было оскорбительно, что отмерил столько дорог, столько пережил мук, добираясь до Клева, а умирать придется так нелепо.
— Ну, так чего ты стоишь? Стреляй, гад!
— Ты спешишь? Не надо. Я во всем люблю порядок. Вот почитай, — княжеский потомок ткнул пальцем на дверь Бессарабского крытого рынка, на которой висело объявление: каждый, кто появится на улицах города после 5 часов вечера, будет расстрелян на месте. — Сейчас без четверти пять. У тебя еще есть время помолиться за свою никчемную душонку…
«Хитро придумано. Пристрелит на «законном» основании как нарушителя приказа о комендантском часе. Пристрелит, чтобы избавиться от свидетеля своего грязного прошлого… И почему я не задержался у Светланы?» — раскаивался в своей горячности Олесь. Огляделся вокруг в надежде увидеть перед смертью хоть одну живую душу. Нет, никого не видно. Даже воронье и то оставило свои гнезда и куда-то разлетелось с Бессарабки. Только осенний ветер сиротливо воет среди закопченных руин, словно разыскивает утраченную долю. Мертво на улицах, тоскливо…
— Эй, ты чего это головой вертишь? Все еще надеешься на спасение? Ей-богу, ты меня удивляешь, Скрипач. Кому, как не тебе, знать, что из моих рук вырваться никому не удавалось — хватка железная. Лучше помолись. Да и за меня не забудь словечко перед богом замолвить. Как-никак, а это я на помойке тебя подобрал, в люди, можно сказать, вывел…
— Пусть уж за тебя черти молятся.
— Насчет чертей — брось, дудки. Хватит! И так они целых двадцать лет, бедняги, надрывались — все панихиды по мне служили в судах. Целых сорок семь годков припаяли мне сидеть, а я, как видишь, жив, невредим и полон энтузиазма. Да, не дошла, видно, красная молитва до слуха божьего.
— Погоди, еще дойдет. Непременно дойдет! Хотелось бы посмотреть, какой ты будешь, когда дело дойдет до расплаты.
— Ну, этого-то тебе не увидеть.
— Зато другие увидят.
— Э, да ты что-то чересчур разболтался. На твоем месте я бы дорожил временем. Осталось ведь… — хилый потомок княжеского рода не торопясь вынул из нагрудного кармана золотые часы на цепочке, постучал блестящим ногтем по циферблату. — Осталось тебе, голубчик, всего-навсего восемь минут. Просьбы перед смертью не будет?
Сказано это было с такой циничностью и презрением, что Олеся передернуло. «Задушу! Брошусь сейчас же и задушу, как того слизняка в Дарнице, — заскрежетал он зубами. — Скорее, пока он не успел вынуть пистолет». Олесь съежился, готовясь к прыжку, но Тарганов, видимо, чутьем понял опасность. Отскочил в сторону, выхватил из кобуры пистолет:
— Ну ты, быдло! Ни с места!
«Теперь все! Теперь до него не доберешься. Интересно, сколько осталось до пяти?» Пьянящая усталость растекалась по жилам, налила все тело свинцовой тяжестью. Как-то сразу пропал интерес и к полицаю, и к времени. Единственно, что еще осталось, — это желание поскорее избавиться от нестерпимой усталости.
— Что же, потопали к развалинам. Зачем же улицу загаживать?
— Я никуда не пойду…
— Ну, будь по-твоему. Эту последнюю просьбу, пожалуй, можно и уважить.
Поглядывая на часы, лежавшие на левой ладони, Тарганов не спеша стал прицеливаться. А Олесь в упор глядел в глаза палачу со слабой надеждой: «Неужели так и не проснется в нем хоть капля совести? Неужели не вспомнит, что я его кормил, приютил, когда он в этом нуждался?..»
Но вот пистолет уставился черным оком прямо ему в грудь. А потом стал скользить по лицу.
— Стреляй же скорее!
В это мгновение где-то совсем рядом истошно завыла сирена легкового автомобиля. Куприков вздрогнул, повернул голову. Олесю удрать бы, но он словно окаменел, не будучи в силах даже обернуться. Слышал только, как завизжал тормоз, стремительно раскрылась дверца и кто-то выскочил на мостовую, но обернуться не мог.
Услышал встревоженный голос:
— Что здесь происходит, Олесь?
Оглянулся — Светлана. В домашних туфельках, простоволосая, в наспех наброшенном пальто. «О люди! — вырвался из его груди вздох. — Она, видимо, сердцем почуяла, какая опасность нависла надо мной, и так вовремя пришла на помощь».
— Быстрее в машину, Олесь! Сейчас тебе не пройти по городу самому.
Но он не мог двинуться с места. Не верилось, что свершилось чудо и снова смерть его обошла. Не верилось, пока Светлана не взяла его под руку.
— Минутку, мадам, — опомнился Тарганов. — Этот тип задержан, мадам, я вынужден…
Она увидела зажатый в руке пистолет и сказала что-то своему спутнику в машине. Что именно, Олесь не разобрал. Увидел только, как отворилась дверца и на мостовую вывалился дебелый унтер в длинных, почти до локтя черных рукавицах. Как-то по-медвежьи двинулся к полицаю, выхватил у него оружие, громко шмыгнул носом и так влепил ему между глаз, что тот мешком плюхнулся на асфальт. Не говоря ни слова, немец спрятал в карман пистолет, еще раз шмыгнул носом и вернулся за руль.
— На Соломенку, Курт, — сказала Светлана, когда вконец ошарашенный Олесь очутился рядом с нею на заднем сиденье.
— Слушаю, фрейлейн.
IV
Дома Олеся ждала новая неожиданность. Не успел он переступить порог, как Гаврило Якимович сообщил ему:
— Петрович исчез. После полудня ушел и не вернулся.
— Куда ушел?
— Не сказал. Надел мой старый ватник, кошелку прихватил и ушел.
«Только этого еще не хватало! Куда же он мог пойти? На родню он в Киеве не богат. Буринду, что на Борщаговке живет, я не нашел… Разве захотелось просто прогуляться?» Но раньше Олесь не замечал у гостя большого тяготения к прогулкам, Петрович упорно избегал улицы. Если иногда и выходил во двор подышать, то только ночью, чтобы не возбуждать у соседей излишнего любопытства. С утра до вечера просиживал он с Сергейкой в уголке, мастеря из патронных гильз зажигалки, каганцы, складные ножи, замки и другие домашние вещи, за которые на рынке старик выменивал кое-какие харчи.
— Как же он решился появиться в городе без документов?
— Документы он прихватил. Ковтуна Миколы.
— Так, может, Петрович у Миколы?
— Я уже ходил — нет его там. Где-то задержался. Да он человек рассудительный, сумеет вывернуться. Вот я недавно замешкался у Андреевского собора… — И дед стал рассказывать, как в сумерках пробирался он от Днепра на Соломенку. Рассказывал явно с целью успокоить внука, но даже Сергейка заметил бы на его лице глубокую встревоженность.
Странно, что за какую-нибудь неделю Петрович сумел стать родным человеком в доме Химчуков. Без него и Гаврило Якимович, и Олесь, не говоря уже о Сергейке, вдруг почувствовали себя осиротевшими и беззащитными.
— Ну и денек! — выдавил из себя Олесь и прошел в свою комнату.
Когда совсем стемнело, дед позвал ужинать.
— Что-то не хочется.
— Напрасно убиваешься. Даст бог, вернется…
Олесю и самому не хотелось верить, что Петрович исчез навсегда. Просто какие-то важные дела задержали его. Олесь, правда, не знал, какие могли быть дела. А что, если стряслась беда?
Нет, не усидеть в темной комнатушке с такими мыслями. Он вышел во двор, прислонился к груше и стал поглядывать в слепую темноту улицы. Ночь была на редкость тихая, безветренная. Нигде ни огонька, ни голоса человеческого. Лишь на востоке, где-то вдали за Днепром, далекий пожар жадно вылизывал розовым языком низкое небо. Олесь долго смотрел на пламенеющий горизонт, пытаясь угадать: на Печерске горит или за Днепром, в Дарнице?
Наконец пожар угас, а он все стоял во дворе под грушей, стоял, пока не вышел Гаврило Якимович и не сказал:
— Пора бы сдать. Завтра Оксана обещала зайти. Нехорошо перед дальней дорогой проводить ночь на ногах…
Вернулись в хату. Олесь лег, думая о предстоящем путешествии в села. Дневные заботы отступили, мягкая дремота забралась под одеяло… Мысленно перенесся в сырой каменный подвал с низким потолком и рыжими сумерками. За столом из нетесаных досок сидел Петрович…
Петрович и в самом деле в это время сидел в сыром полуподвале за грубым столом. Напротив него — пожилой человек с болезненным лицом, на котором выделялись большие глаза. Именно его и ждал Петрович едва ли не с полудня. Когда большеглазый вошел, еще с порога раскинул длинные руки и воскликнул радостно:
— Кузьма Петрович! Наконец-то! Здравствуй, дорогой!
— Моя фамилия теперь Невский.
— Хорошо, хорошо, пусть будет Невский. А мы уже, не скрою, считали тебя… Дарницкие беглецы такие ужасы рассказывали. Знаешь, тогда за тобой сразу несколько сотен выскочило из фильтрационного лагеря.
— Как видишь, пока жив. А дарничане вам правду рассказывали. Если бы не Днепро…
— А почему же сразу не дал о себе знать?
— Кому? Явочные квартиры ведь провалены. Решил подождать, чтобы дарницкий побег немного стерся в памяти властей.
— Это правильно. Многих беглецов уже в Киеве схватили. А где ты устроился?
— У своего спутника.
— Как он? Надежный человек?
— Без сомнения.
— В случае чего — надежная квартира подготовлена. На Соломенке. Над Мокрым яром живет один человек… проверенный… Ополченец бывший. Ныне инвалид. Без обеих ног.
— Хорошо. А где же товарищи?
— Их не будет. Хохлов болеет, а Кудряшов сегодня на задании.
— А остальные?
— Это все, что осталось от подпольного горкома.
— Как же это произошло? Предательство?
— И без этого не обошлось. Но сваливать все только на измену…
В комнате наступила напряженная тишина.
— Могу я наконец узнать, что здесь происходит?
— Я и не собираюсь что-нибудь скрывать. Все расскажу, но только прошу: не прими мой рассказ как отчет горкома. Я многого не знаю. О других аспектах деятельности горкома услышишь от товарищей.
— Ну, для чего мне отчет? Я хочу знать правду…
— Тогда слушай. В соответствии с инструкцией, все подпольные райкомы и организации сразу же после прихода гитлеровцев приступили к выполнению своих задач. Правда, на первых порах их действия носили несколько однобокий характер. Мы думали так: поскольку оккупанты еще не успели забрать у населения все радиоприемники и о событиях на фронтах каждый мог узнать сам, основные усилия следует направить на развертывание диверсионной работы. К тому же нужно было время, чтобы привыкнуть к новым условиям ведения агитации…
— Вам со всеми райкомами и организациями удалось наладить связь?
— С большинством, но не со всеми.
— Почему?
— Некоторых из руководителей в Киеве не оказалось.
— Понятно. А как группы выполняли ваши указания?
— Можно сказать, хорошо. В первую же ночь наши боевики во взаимодействии с отрядами народных ополченцев развернули настоящие уличные бои. Устраивали засады, внезапные налеты на места расквартирования войск, пускали на воздух отдельные объекты. К утру было сожжено несколько танков, около десятка автомашин, подорваны Воздухофлотский и Соломенский мосты, основные цехи паровозоремонтного завода и помещения служб товарной станции, авторемонтный завод на Подоле и продовольственные склады на Куреневке. Но гордостью той ночи был взрыв гостиницы «Континенталь» вместе с сотнями спавших там гитлеровцев… Впоследствии это событие породило в городе множество легенд. Люди приходили даже из ближайших сел, чтобы поглядеть на сожженные танки, на развалины «Континенталя». Все это приписывалось деятельности партизанской армии. И мы, возможно, создали бы вскорости такую армию, уже в первые дни наметился повсюду бурный рост антифашистских групп. Они возникали стихийно и действовали самостоятельно. И надо отдать им должное: действовали героически. Именно одна из таких групп, видимо, и взорвала немецкую военную комендатуру на Крещатике. И когда бы ты думал? Средь бела дня!.. По не совсем проверенным данным, кроме многих офицеров там погиб комендант Киева генерал Путткаммер и фельдмаршал фон Рейхенау…
— Вы сообщили об этом в Москву?
— Сообщили. Но там, кажется, не поверили.
— Проверят и поверят.
— Так вот, мы надеялись, что этот дерзкий поступок станет поворотным пунктом в организации всенародной борьбы с фашистами. Но о взрыве комендатуры не все даже успели узнать. Причиной было то, что вечером в тот же день запылал Крещатик. Не отдельные дома, а сплошь вся улица… Огонь неистовствовал несколько дней кряду! К домам было невозможно подступиться: на улицах плавился асфальт. Тысячи и тысячи людей погибли в пламени. Особенно много детей… Не знаю, кому пришло в голову устроить эту оргию, одно мне ясно: из наших диверсионных групп ни одна не принимала участия в поджоге Крещатика. Да у них не хватило бы ни сил, ни средств для такой грандиозной операции. Но в поджоге фашисты обвинили нас.
— А они не делали вид, что помогают пострадавшему населению?
— Еще как делали! Пожарные автомашины прислали. Кормление потерпевших в Первомайском парке организовали. А на следующий день под угрозой смерти обязали всех коммунистов и комсомольцев зарегистрироваться в гестапо… И правды не скроешь: немало киевлян поверили, что уничтожение Крещатика — дело рук подпольщиков. Мол, Сталин призывал оставлять немцам одну только выжженную землю…
— Почему же вы не растолковали людям, кто истинный виновник этой трагедии? Почему не выпустили листовки?
— Выпустили такие листовки. Но киевлянам было тогда не до них. Бабий яр в это время уже захлебывался кровью. Знаешь, что это такое?
— Это теперь все знают.
— После Бабьего яра никого не надо было агитировать. Ненависть к фашистам вела в наши ряды тысячи честных людей. Возникло и сразу же приступило к борьбе множество новых патриотических групп. Я расскажу только об одной из и их. Судя по всему, группа эта была немногочисленна и существовала недолго. Не более двух недель. Связаться с нею нам не удалось. Она действовала на свой страх и риск. Но как действовала!.. Уже позднее нам довелось узнать через наших людей в гестапо, что руководил ею бывший рабочий обувной фабрики Роман Шугай. После прихода фашистов он прикинулся желающим вступить в украинскую полицию. За собою потянул туда и своих друзей… В их обязанности входило патрулировать ночами отдельные улицы и принимать участие я облавах. Но если бы только знали фашисты, как эти хлопцы патрулировали! Они заранее узнавали, над кем из киевлян готовится расправа, и, заступив на дежурство, сообщали об этом обреченным. Некоторых даже сами «арестовывали», выводили за город и отпускали на все четыре стороны. Кстати, именно Шугай вывел из Киева Александра Коротуна, работавшего в облпрофсовете. Ты должен его знать.
— Знаю.
— Маслюкова помнишь?.. Его тоже Шугай вывел. Многим спас жизнь этот человек! Но этого ему показалось мало, и он решился… Решился казнить палача Бабьего яра барона фон Роша. Мы и подумать не могли о такой операции: риск слишком велик, а надежды на успех почти никакой. Барон ведь шагу без охраны не ступал, ездил только в бронированном автомобиле. А вот группа Романа Шугая отважилась. И что ты думаешь? Казнили! Патрулируя улицы, они выследили, когда, по какой дороге и в каком сопровождении возвращается Рош на виллу за городом. И однажды ночью, устроив засаду, схватили и повесили его вверх ногами неподалеку от завода имени Артема. Повесили прямо посреди улицы. И без потерь… На следующее утро эсэсовцы нашли опрокинутый автомобиль с проколотыми шинами и трупы охранников барона, а следов — никаких! Наверное, это убийство осталось бы такой же загадкой, как и взрыв военной комендатуры, если бы в гестапо не пришел сам Роман. Начались аресты заложников, и он пришел… Какой разговор был у него с гестаповцами, нам никогда не узнать. Одно известно: заложников выпустили, а Романа… Через несколько дней киевляне увидели Романа повешенным на бульваре Шевченко у Бессарабки. Друзья Шугая остались на свободе, но где их искать…
— А другие группы объединены?
— Этого мы не успели сделать. Через неделю после Бабьего яра в Киеве начался бешеный террор… Формальным поводом к нему послужили листовки с призывом сжечь Киев дотла, как это сделали в восемьсот двенадцатом году москвичи. Делая вид, будто бы они спасают Киев от поджигателей, гитлеровцы за один день арестовали и расстреляли в Бабьем яру всех зарегистрированных коммунистов и комсомольцев. Погибло несколько тысяч человек! А сколько тысяч пало во время облав?.. Всех заподозренных хватали прямо с постели и бросали в душегубки. И именно в те дни подполье как целостная организация и перестало существовать… Сам посуди, райкомы партии разгромлены все до одного, уничтожено также большинство низовых организаций и групп. Прекратили работу почти все подпольные райкомы комсомола. Из девяти членов подпольного горкома партии избежали ареста, как тебе уже известно, только трое: Хохлов, Кудряшов и я. Короче, партийные кадры уничтожены, материально-технические базы раскрыты, явочные квартиры провалены. И во всем этом особо подлую роль сыграл Дриманченко.
— Дриманченко? Не может быть!
— Да, это так, Петрович. Спасая свою шкуру, он продался гестаповцам. Гибель товарища Шамрилы, провал райкомов и явочных квартир — это дело рук Дриманченко. Не смотри на меня такими глазами… Что Дриманченко — собака, всякий в Киеве знает. Он ходил по городу в сопровождении гитлеровцев в эсэсовском мундире, и всех, с кем он здоровался, фашисты тут же хватали…
— Ходил в эсэсовском мундире? Ты видел его в этом мундире?
— Слушай, Петрович, если бы я увидел его, то давно бы гнил в могиле. Кто видел, тех уже нет.
Все в этой истории настораживало Петровича. И повальные провалы райкомов, и появление Дриманченко средь бела дня в эсэсовском мундире. Дриманченко он знал как преданного партии, мужественного коммуниста. Не мог такой человек стать предателем. Но если даже допустить, что он им стал, то зачем ему, бывшему партийному руководителю, дефилировать по городу в эсэсовском мундире? К тому же он не мог выдать все подпольные райкомы — просто по своей неосведомленности. Со структурой подполья были ознакомлены лишь несколько человек, и если предательство и впрямь имело место, то вряд ли только со стороны Дриманченко. Дриманченко гестаповцы могли умышленно сделать жупелом, чтобы тем самым отвести подозрение от действительного предателя.
— Все это что-то очень смахивает на провокацию. Если бы Дриманченко действительно продался, то фашисты ни за что бы его не рассекретили. Это же был бы для них бесценный агент в подполье… Нет, с Дриманченко непременно надо поговорить!
— Поздно.
— Как поздно? Неужели вы…
— Нет, его уничтожил «Факел». С этой группой нам никак не удается наладить связь.
— Откуда же известно, что «Факел»?
— Он всегда оставляет за собой такую подпись.
— Жаль. А если уничтожили невинного человека…
— Где там невинного? В городе на этот счет думают иначе.
— Да, теперь проверить нельзя… А чем сейчас занимается горком?
— Собираем остатки бывших организаций… — а в голосе прозвучала нотка безнадежности.
Обстановка в городе действительно вселяла безнадежность. Петрович не был пессимистом, но то, что он услышал… Только месяц оккупанты в Киеве, а уже успели разгромить все райкомы, наполнить трупами Бабий яр. «Теперь возродить подполье будет нелегко. Ведь ежедневными расстрелами, бесчисленными контрибуциями, голодом фашисты порождают среди населения отчаяние и апатию. Радио, пресса, провокационные слухи беспрерывно отравляют души людей, убивают их веру. А мы мало делаем, чтобы оживить в них надежду… Недаром многие из киевлян обращают свои взоры к церкви, потому, что церковь умеет обещать. Старый Химчук очень правильно сказал: без веры нельзя. Это надо нам помнить. Дать людям веру, помочь им выстоять — вот святая наша задача!»
— Какие меры намечены, чтобы оживить агитацию?
— Об этом тебе расскажет Хохлов. Наша агитация сейчас сводится в основном к распространению оставленных брошюр и листовок.
— От такой работы пользы мало… Те брошюры и листовки печатались в условиях, когда о фашистах мы знали только по слухам, и, кроме общих положений и лозунгов, они мало что дают. Теперь киевляне на собственной спине почувствовали, что такое новый порядок… К тому же население, как вы сами, наверное, заметили, остерегается такой литературы. Нового из нее ничего не узнаешь, а на виселицу — не успеешь и оглянуться как попадешь. Вот почему люди охотнее к разным ворожеям да «ясновидцам» тянутся, чем к нам. Не так ли?
— Истинная правда. Но что можно сделать?..
Что делать?.. Над этим Петрович думал постоянно. Сидя за работой в домике Гаврилы Якимовича, он размышлял, как лучше и скорее добраться до людских сердец. Заводил беседы со стариком о житье-бытье, незаметно проверяя свои выводы, И все больше убеждался: народ жаждет правды. «Если мы сумеем регулярно информировать население о событиях на фронтах, если будем по-партийному оценивать каждый шаг фашистов, предупреждать намечаемые ими мероприятия, к нам начнут прислушиваться. Непременно станут прислушиваться и верить! Но нужно иметь радиоприемники, хорошо законспирированные типографии и своих людей в немецких органах власти…»
— Скажи, типография осталась?
— Где там! Ее первой накрыли. Сейчас оборудуем новую.
— Радиоприемники, конечно, есть?
— Есть несколько.
— А наша агентура?
— После погрома негусто. Были свои люди и в гестапо, и в городской управе, и в полиции, но сейчас… Наибольшую надежду возлагаем на Студентку. Правда, она нигде не служит, но информацию поставляет исключительной ценности. Ей удалось подружиться с неким полковником фон Ритце. Какую роль он играет в киевских делах, пока установить не удалось. Но информирован Ритце хорошо. Например, от него стало известно, что в ближайшее время во всех учреждениях местного самоуправления будет проведена большая чистка.
— Чистка? Вот ею-то мы и воспользуемся! Должны воспользоваться!
— Кудряшов уже готовит «подарки».
Петрович задумался: о «подарках» придется поговорить особо. Конечно, кому не хотелось бы показать немцам, что подполье, несмотря ни на что, живет и борется, но обращаться в такое время к диверсиям вряд ли целесообразно. Ведь за каждую диверсию фашисты расстреливают по триста — четыреста человек. Основное сейчас — это мобилизация сил и работа с массами. А за диверсиями дело не станет. Борьба, собственно, только начинается.
— Ну, на сегодня достаточно. Передай Хохлову, что в ближайшие дни я прошу созвать заседание подпольного горкома. Будем начинать все сначала.
…В Мокрый яр Петрович вернулся только на рассвете. Остановился в саду, чтобы перевести дух. И вдруг увидел чью-то фигуру. Он так и прикипел к яблоне: шпик или это ему просто показалось? Фигура приближалась. Петрович сжал до боли в кончиках пальцев рукоять пистолета, подаренного товарищами из горкома.
— Ну, чего же стоять? — услышал он тихий голос. — Проходи, дверь открыта.
— Олесь?! — и руки обвисли бессильно. — Ты что не спишь?
— Не спится.
Вошли в дом. Олесь нашел в кухне остывшую болтушку и подал Петровичу. Хмуро сказал:
— Совести у тебя нет! Тут сердце разрывается, а он хоть бы словом обмолвился, что задержится…
— Виноват. Признаю. Но поверь: я и сам не думал, что так задержусь. Понимаешь, дела… Ну, не мог раньше. Кстати, ты нашел своего Юрка Бахромова?
Олесь укоризненно:
— Эх, Петрович! Все остерегаешься, не доверяешь… Так знай же! Я не из тех, кто задает лишние вопросы. И не собираюсь проявлять любопытство к твоим секретам. На то они и секреты, чтобы их одни знали, а другие — нет.
— От тебя я не скрываю. Но если речь идет…
— …о государственных делах, посторонним вход воспрещен! Понимаю, понимаю.
— Что это с тобой сегодня? — отложил Петрович ложку. — Чего ты, как еж, ощетинился?
Длительная пауза. Наконец Олесь вместо ответа:
— Помнишь, я про комиссара Бахромова рассказывал?
— Конечно, помню.
— Так вот, комиссар Бахромов говорил, что фашисты пришли сюда, чтобы найти тут себе могилу. Что скоро старые и малые поднимутся против чужеземцев.
— Ну и правильно говорил!
— Тогда и я так думал. А получается…
— Что получается?
— Что зря комиссар возлагал столько надежд на народ. Народ спит! Его топчут, умывают кровавой юшкой, а он… Вместо отпора он прячется по углам, с новыми властями заигрывает, перелицовывается. Смотреть противно!
— Что еще скажешь? — в голосе Петровича послышались как бы далекие раскаты грома.
— Все скажу! Ничего не скрою! Потому что не могу терпеть, когда вчерашние… Что случилось с нашими людьми?
— О ком ты, собственно?
— Да о Светлане… Дочке архитектора Крутояра…
— Слышал о таком. Талантливый архитектор и порядочный человек.
— Ой, не надо вчерашние этикетки лепить! Каким он был вчера… Вот я его дочку тоже когда-то считал порядочным человеком. А сегодня она с немецкими офицерами шуры-муры заводит. Те ей ручку целуют, хризантемы дарят. И все это на свежей могиле… Ну, скажи, что случилось с людьми? Куда их честь, достоинство девались?
— А ты погоди всех осуждать! — оборвал его Петрович. — Не смей обо всех так говорить! Люди еще скажут свое слово! Вот ты дочку Крутояра тут поносишь. А помнишь, как тебя презирали в Дарницком лагере после встречи с Ольбом? Ты рисковал жизнью ради других, а тебя презирали… Нет, о людях так поспешно судить нельзя.
Склонившись на край стола, Олесь закрыл лицо руками. «Обо мне в Дарнице в самом деле могли скверно думать. А ведь я ни в чем не был виноват. Я даже в прихвостни готов был пойти к Ольбу, чтобы только помочь как-нибудь своим товарищам. А может, и Светлана… Она ведь смелая, честная…» Ему стало сразу и радостно, и стыдно. И очень хотелось поверить, что Светлана и сейчас осталась такой же, как была раньше.
— Ты прав, Петрович. О людях нельзя судить сгоряча. Но сколько еще ждать? Поверь, сил уже нет выносить все то, что делают с нами фашисты. Действовать надо! Немедленно действовать!
— Действовать… Именно действовать, а не дергаться. Побеждает тот, кто умеет ждать. Конечно, не сложа руки.
— Но куда приложить эти руки?
Петрович не спешил с ответом. И, только свернув цигарку, промолвил:
— Тут, брат, совесть должна подсказать.
— Ох, как мне надоело с тобой в прятки играть! — снова вскипел Олесь. — Для чего эти шарады, когда я давно догадываюсь, кто ты. Сказка об учителе из Старобельска умерла еще в Дарнице, за колючей проволокой.
— Скрывать не стану: я действительно не учитель. И не из Старобельска.
— Так давай или откровенно, или… Ненавижу чересчур осторожных. Всю жизнь они…
— Это ты зря! Если бы я тебя в чем-либо подозревал, минуты бы здесь не оставался.
— Так зачем же таиться?
— Да потому, что есть вещи, о которых не звонят на всех перекрестках.
— Но ведь со своими единомышленниками ты, надеюсь, не придерживаешься этого принципа. Не возражай; я знаю: у тебя здесь немало единомышленников.
— Что ж, отрицать не собираюсь.
— Только мне среди них места не нашлось?
— Вот те раз! Да ты среди них уже с Дарницы, когда согласился принять предложение Ольба. Помнишь наш разговор в лагере? С тех пор ничего не изменилось: фашисты топчут нашу землю, и их…
— Надо бить! Бить, а не сидеть по углам. А что делаем мы?.. Вот достану оружие, и они почувствуют мою руку.
— Не сомневаюсь: пока тебя не поймают, одного или двух фрицев ты, может, и успеешь укокошить.
— Если бы каждый из нас укокошил по два гитлеровца, их бы и на развод не осталось. Нас же миллионы!
— Это мечты бунтаря-одиночки. Если эти миллионы да возьмутся за оружие, уже будет армия. Настоящая армия! Но армии, как известно, сами по себе не возникают. Для этого нужна длительная, кропотливая и тяжелая работа. И, конечно, не бунтарей-одиночек.
— От одного человека смешно требовать неосуществимого. Возможно, мои действия и не повлияют на ход войны, но я жажду мести… Да, собственно, разве ход войны здесь решается?
— Ну, ты уж извини. В нынешней войне второстепенных фронтов не существует. Нынешняя война — это смертельный поединок двух миров. И основная, решающая битва будет происходить, на мой взгляд, не столько на полях сражения, сколько в сердцах людей… Нет, Олесь, надо не поражать людей эффектными жестами самопожертвования, а ежедневно, ежечасно бороться за их сердца. С больших и малых трибун наших людей годами убеждали, что если уж на нас нападут, то воевать мы будем только на чужой территории и малой кровью. И вдруг… Наша первая и самая святая обязанность — развернуть широкую пропаганду в массах.
Петрович положил руку на плечо Олеся и уже мягче добавил:
— Только ты не подумай, что я вообще призываю отказаться от террористической и диверсионной деятельности. Совсем нет. Без оружия мы — не бойцы. И мы будем сражаться. Но в нынешних условиях наше оружие должно быть подчинено пропагандистским целям. По крайней мере на первом этапе сплочения сил.
Олесь выскочил из-за стола, остановился напротив Петровича.
— Все это правильно. Но я спрашиваю, что конкретно делать. Что?
— А ты сам что думаешь делать?
— Я?.. Я, собственно, ничего. Завтра хотел пойти в села. Менять. С Оксаной вместе. Но если надо, могу отложить.
— Зачем же откладывать? Непременно иди! Такое путешествие очень может нам пригодиться. — Петрович понизил голос, подошел вплотную к Олесю: — Чтобы успешно бороться, мы должны знать намерения врага. Досконально, во всех проявлениях. А сидя, как ты говоришь, в закутке… Надо идти в народ. Надо научиться отвечать самым оперативным образом на духовные запросы народа…
— Я понял. Понял! И завтра же отправляюсь в села.
— Считай этот поход своим первым боевым заданием.
V
…За лобастым пригорком, где размытая ручьями дорога круто сворачивала влево, Олесь внезапно остановился. Глянул в мерцающую даль и замер. Потом торопливо протер очки и снова стал разглядывать из-под ладони небосклон.
Оксана тоже пробежала глазами по мглистому горизонту. Вокруг под вылинявшим низким солнцем — поблекшие, в пятнах пожарищ стерни; по стерням плутала давно не езженная дорога, терявшаяся в синих осокорях неведомого хуторка, оттиснутого садами на склон степного буерака. Хуторок этот ничем не отличался от сел и выселков, которые уже попадались им на пути из Киева. И приземистый, древний курган у дороги ничем не выделялся…
— Что с тобой, Олесь?
Он вздрогнул, но не ответил.
— Ты уже был здесь?
Молча он попятился к оврагу. Оксана ни о чем больше не спрашивала, безмолвно последовала за ним. Она знала, что нелегким будет путь. Ведь до ближайшего села — не менее восьми километров, а солнце уже катилось по частоколу дальнего леса.
На дне оврага Олесь опять остановился. С минуту стоял с опущенной головой, а потом повернул влево и пошел по толоке. Куда? Она не знала. Но тоже повернула, не раздумывая.
Оксана не принадлежала к покорным и смирным. Слишком хорошо знала она всю человеческую неблагодарность, кривду и презрение, чтобы покоряться каждому. Она шла по нелегкой тропинке жизни. Правда, в огрубевшем от горя сердце она втайне лелеяла мечту о человеке, который когда-то должен прийти к ней из неведомого края, властно взять ее за натруженные руки и повести за собой. Тот таинственный поводырь представлялся ей непременно суровым и сильным, с доброй душой и мудрым взглядом. Были минуты, когда она вслух молила, чтобы он побыстрее разыскал ее в людском океане. Но он оставался глух к ее мольбам; блуждал где-то на дальних тропах, а к ней не спешил. И Оксана разуверилась, заставила себя подавить давнишние мечты. Поэтому когда он наконец догнал ее под Витой-Почтовой над противотанковым рвом, то сразу даже не узнала своего суженого. Только когда он уехал — поняла, кем он был для нее. И бросилась за ним вдогонку. Куда только ни ходила Оксана, у кого ни расспрашивала о нем, но так нигде и не нашла. Ни в госпиталях, ни в военкоматах, ни в лагерях для пленных. Так бы и мучиться ей от раскаяния до конца дней, если бы судьба снова не скрестила их пути.
Случилось это в погожее воскресное утро. Вместе с подругами по общежитию она пошла на Соломенский базар раздобыть что-нибудь из съестного. И какая-то таинственная сила отделила ее от подруг и повела через Мокрый яр к усадьбе Химчуков. Повела, чтобы свести там с Олесем.
Это была не совсем обычная встреча. Без слов, без объятий. Никто из них даже словом не обмолвился. Только смотрели друг на друга и молчали. Да и к чему были слова, когда и так все понятно. Он только промолвил:
— Спасибо, Оксана! Ты помогала мне в трудные минуты.
— Я молилась за тебя.
— Низкий тебе поклон, родная.
Он так и сказал: родная. И это слово стало как бы паролем больших надежд. Оно звучало в ней, когда нагайка надсмотрщика взвивалась над спинами усталых железнодорожниц, когда властьпредержащие в городской управе откровенно намекали, каким способом можно получить разрешение на выход из города в село. Оно помогало и в дороге, когда Олесь, углубившись в свои мысли, забывал о ней. Однако не могла она понять: что так гнетет сейчас его душу, почему он отказался зайти на хутор?..
Когда овраг разошелся двумя рукавами, Олесь взял ее за плечи:
— Прости, но я не мог идти на этот хутор. Там, на кургане, я расстался со своим университетским другом… Мы втроем пробирались в Киев, а на том хуторе…
— Почему же вы расстались?
— Андрей остался, чтобы спасти меня. Только я не верю, что он… Я не хочу увидеть его могилу!
— Ну и хорошо, что мы туда не пошли. Слышишь, хорошо… Мне передавали, что на Байковом кладбище могила моего брата. И я тоже не хочу ее видеть.
— Брата?..
— Разве я тебе не говорила? У меня же брат, Костя. Приймак.
— Приймак? Костя?! Он твой брат?..
— Ты знал его?
Олесь зашатался.
— Нет, нет, я не встречал твоего брата!
Оксана никогда не сомневалась в правдивости Олеся, а вот сейчас засомневалась. Сердцем почуяла: он знает что-то о Косте, только не хочет сказать…
Выбрались из оврага. Солнце уже закатилось за траурную полосу леса. Олесь оглянулся — о близком жилье нечего было и думать. Вокруг лишь поля и леса. Будь он один, даже не подумал бы искать пристанища. В первом же окопчике улегся бы и проспал всю ночь. Ему никуда не хотелось идти, он не желал никого встретить и ни с кем говорить; он думал лишь о том, как хорошо бы лечь под этим высоким небом и всем существом вдыхать терпкие ароматы осени. И ни о чем не вспоминать, не думать. Но ведь с ним Оксана…
— Олесь, дым! Погляди! — она радостно показала рукой на опушку леса.
Над кустарником вился сизый дымок. Олесь едва разглядел. Но на душе сразу стало легче.
Не сговариваясь, они заспешили к лесу: если бы встретить кого-нибудь из местных жителей! Но не встретили никого. Нашли только затухающий костер в мелком окопчике, а людей — ни души. Люди, наверное, бросились врассыпную, увидев в поле незнакомцев.
— Аго-ов!
Лес откликнулся в разных концах глухим эхом, но люди молчали. Снова аукнул Олесь — и опять его зов повторило эхо. Как вдруг поблизости насмешливый мальчишеский голос:
— Кому это не спится в ночь глухую?
Они мигом туда, откуда послышался голос. Бежали, прикрывая ладонями лица от кустарников. За ними вихрилась метелица опадающих листьев, повизгивали прутья, а они все бежали и бежали, пока не вырвались на просеку. И только там увидели далеко впереди мигание цигарковых огоньков. Переглянулись: что это за люди? Почему в такую пору слоняются в лесу? Как-то нехотя пошли к тем огонькам. Оказалось, это пастухи.
— Тут есть поблизости село, хлопцы?
Подростки опасливо переглянулись — и ни слова. Наконец за всех ответил длинный паренек в командирской фуражке с блестящим черным козырьком:
— Ну, есть.
— Вы не туда идете?
— Ну, туда.
— А нас проводите?
Пастухи засопели и прилипли губами к цигаркам. «Патриоты, — усмехнулся в душе Олесь. — Не хотят подозрительным людям дорогу к своему гнезду показывать».
— Кто такие будете? — неодобрительно покосился из-под блестящего козырька длинный; в этом обществе он был, видимо, за атамана.
— Из Киева мы. Не видишь разве: менять идем, — сказала Оксана раздраженно. — Переночевать где-то надо.
— Прямо из Киева? А разве есть сейчас Киев?
— Что, паспорта показать?
— Не надо, не надо! — закричали ребята в один голос.
— Ну, тогда пойдем, — приказал атаман властно и, сдвинув на затылок фуражку, зашагал по просеке.
Ребята забыли о своих коровах, завертелись вокруг пришедших. Ведь и в лучшие времена сюда редко кто наведывался даже из райцентра, а тут вдруг явились из самого Киева.
За разговором Олесь и не заметил, как просека свернула в густые камыши, запетляла по устланному хворостом болоту и выбралась вновь на открытую местность вблизи небольшого озерка. За ним-то и раскинулся подковой хуторок — каких-нибудь три десятка приземистых хаток, таращивших темные глаза окон на темную воду.
Киевлян на хуторе встретили приветливо. Проводили в хату старой Лепетихи. Пока Оксана и Олесь умывались и закусывали, никто не позволил себе зайти в светлицу. Но как только стол опустел, дверь широко раскрылась, пожалуй, весь хутор собрался послушать новости. Слухи, которые из десятых уст долетали сюда, говорили о том, что столица Украины разрушена и выжжена дотла, что даже то место, на котором она стояла, разровняли, а всех киевлян уничтожили в Бабьем яру.
— Мы много тут всякого слыхали. И брехни, и полубрехни. А вы, детки, расскажите нам чистую правду. Что сейчас творится на белом свете?
В бурых сумерках слабо освещенной угарным каганчиком хаты размеренно журчали вперемежку приглушенные голова. Чего только не рассказали городские гости! Перед взором хуторян мелькали разрозненные картины войны — каким-то чудом обошедшей пока их затерянный среди глухомани хуторок, — сливаясь в единую адскую ленту. И леденели изболевшиеся материнские сердца от тревожных мыслей: «Может, и мой остался навечно где-нибудь на прилуцкой дороге?.. Что, если и моего завела судьба в страшную долину смерти под Дрюковщиной?.. Удалось ли моему перебраться через Сулу?..»
…Только за полночь разошлись хуторяне. Ушла из светлицы и старая Лепетиха, постелив себе в пристройке. Олесь и Оксана остались одни. Смотрели на серебристые в свете луны стебли соломы и молчали: зато о многом говорили их глаза…
Олесь разровнял на полу у раскаленной лежанки солому и упал навзничь. На него сразу же повеяло запахами разомлевшей от тепла земли и созревшим, влажным от росы зерном. Хотелось, чтобы и во сне ему виделись волнующаяся от ветра нива и горы янтарного зерна на токах. Но сон все не приходил. Остья колосьев щекотали шею, а сладковатый с горчинкой запах пшеничных стеблей невольно возбуждал воспоминания о звездных ночах под Витой-Почтовой, о горячих, трудных ночах, когда окопники, едва выпустив из рук лопаты и кирки, падали в полузабытьи и засыпали, не успев коснуться головами душистой соломы. «Как давно все это было! А может, это сон? Может, никогда и не было окопных ночей? — Он стал перебирать в памяти множество событий, встреч. — С Остапчуком я встретился еще под Витой-Почтовой… С группой Гейченко отправился за линию фронта. Тогда еще были живы и Андрей, и Костя…»
Воспоминание о Косте Приймаке подняло Олеся на ноги. «Как же это я раньше не догадался, что Костя — брат Оксаны? Они ведь так похожи…» Как по иголкам, дошел до окна, припал лбом к холодному стеклу.
Над остроконечной стеной бора золоченым бубном висела полная луна. Обцелованные изморозью деревья, пожухлые камыши, даже бурьяны в мертвенном сиянии казались покрытыми неземным цветом. Как мечтал он когда-то выйти в такую ночь в расцветший сад и бродить там до утра. Только не в домашний сад — в нем деревьев чуть побольше, чем пальцев на руках, — а в колхозный, которому не было бы ни конца ни края…
— Не спится?
Олесь вздрогнул. Оглянулся — Оксана.
— Не спится.
— Воспоминания терзают душу?
— Да…
— А ты забудь все, что было. Ты же сильный.
— Есть вещи, Оксанка, которые нельзя забыть.
— Тогда поделись со мной. Переложи частицу своей боли на мои плечи. Я могу… ты же самый родной мне человек.
Вдруг горячий поцелуй обжег ему губы. И в тот же миг поплыли, растаяли перед глазами расцветшие сады, тяжелым урожаем запахли волнующиеся под порывами ветра поля, померкла и ушла за небосвод луна…
VI
С первыми же лучами солнца ко двору Лепетихи потянулись хуторяне. Кто с паляницей или куском сала, кто с мешочком муки или пшена. Некоторые даже несли целые узлы. Нет, не менять спешили вчерашние колхозники. Складывали это добро перед оторопевшими киевлянами и возвращались по домам. Олесь предлагал им взамен свой товар на выбор:
— Как же можно, люди добрые! Ведь мы не нищие. Берите ножи, ухваты, зажигалки… Да мы ведь просто не донесем все это до Киева!
— А вы часть оставьте у Лепетихи, а через недельку-другую опять приходите. Хорошо бы отправить вас подводой. У нас тут кое-что найдется. Вон над болотом остался нескошенный клин гречихи. Если бы точно знать, что вернетесь, мы сообща могли бы скосить и обмолотить. Только бы немчуре все это не досталось. Обещайте, что опять придете.
— С подводой у нас туго.
— Это правда: где вам в Киеве подводу взять? Да вы не горюйте, мы что-нибудь придумаем. Прихватите только бумаги на проезд.
После завтрака гостям выделили проводника, чтобы они не блуждали по незнакомым местам, и пожелали счастливого пути. Проводником оказался не кто иной, как атаман хуторских ребят в командирской фуражке с блестящим козырьком. Он повел их напрямик по лесу через яры и болота. Часа через два они уже были на опушке леса, вдоль которого вилась в пожухлых бурьянах глухая дорога.
— Ну, а дальше дорогу вы сами найдете, — сказал подросток, вытирая рукавом пот со лба. — Если никуда не свернете, то к полудню выйдете на Житомирскую трассу.
В полдень они действительно вышли на Житомирское шоссе. Вышли и ужаснулись: по дороге тянулась на запад обессиленная, босоногая, бородатая и голодная колонна пленных. Олесь смотрел на отупевших, изможденных, давно не мытых людей и как будто увидел среди них самого себя. И сразу же почувствовал, как остро заныли ноги и пусто стало в груди.
Он сорвал со спины узел и, не обращая внимания на конвоиров, стал бросать в толпу куски сала и хлеба. Пленные на лету хватали харчи. Просили еще, а он все бросал и бросал, пока не опустела торба.
— Химчук! — будто пробудил его оклик.
Он оглянулся — Кушниренко! Вот кого не ожидал Олесь увидеть, так это бывшего старосту курса.
— Ты откуда? — спросил Иван, не скрывая удивления.
— А ты откуда?
— Да вот менять ходили на хутора.
— Я тоже.
— Менять? — острый взгляд Кушниренко скользнул по опустевшей торбе Олеся и упал на захарканную кровью дорогу. — Ты на Киев?
— А куда же еще?
— Может, подвезти? Я с подводой.
— Спасибо, я не один.
— Не один? — Иван бесцеремонно смерил Оксану с головы до ног. — Жена или…
Не успел Олесь пошевельнуть губами, как Оксана бросила сама:
— Послушай, человек хороший, чего ты липнешь? Не сватов ли засылать собираешься?
— Сватов? Нет, дудки! — Оксанин тон нисколько не смутил Ивана. — С такими сердитыми можно мед только через тын пить.
Олесь смотрел на Ивана и удивлялся. Сколько горя и страданий причинил ему этот человек, а вот теперь встретились, стоят рядом, и в сердце — ни обиды, ни ненависти. Только горечь. «Неужели все так быстро забывается? Или я уже перерос личные обиды?.. А что, если я ненавидел тогда не настоящего Ивана, а выдуманного? Ведь ловкачи и подлецы собственной жизнью не рискуют. А Иван рискует… Нет, нет, он не случайно остался в Киеве!»
— Ну так поехали вместе?
— Поехали, если по пути.
Оксана не сводила глаз с Кушниренко. А когда заметила, что ему хочется поговорить с Олесем с глазу на глаз, то взялась править подводой. Иван вывел гнедую за уздечку на дорогу, а сам с Олесем остался далеко позади.
— Что же, Олесь, давай наконец потолкуем по душам, — первым заговорил Иван.
— Не знаю, о чем нам говорить откровенно.
— Да, после всего, что было… Ты, конечно, презираешь меня.
— Представь себе, нет. Странно, но нет.
Такого оборота Иван, по-видимому, не ожидал. Он с удивлением посмотрел на бывшего сокурсника и увидел, какие у Олеся глубокие и добрые глаза. В них не было ни малейшего лукавства или злобы. Почти три года провели они в одних стенах, под одной крышей, а Иван даже понятия не имел, что у этого парня такие глубокие и добрые глаза. И теперь ему стало не то смешно, не то стыдно, что раньше этого не замечал.
— Не верю! Ты должен меня ненавидеть. Не возражай, я виноват перед тобой. Честно говорю: я никогда не желал тебе добра. Потому что с первого курса тебя невзлюбил. И знаешь почему?..
Иван говорил сейчас открыто, без утайки. И не из любви к самокритике, а просто подсознательно руководствуясь принципом: лучше ударь себя сам, если не хочешь, чтобы тебя били другие.
— Помнишь, когда наши дороги разошлись окончательно? После поездки со всем курсом в Боярский лес. Вспомни, что там произошло… Ну, история с блокнотом. Мне сказали, что ты его у меня вытащил из кармана.
— Я? Вот диво… Как же ты мог в такое поверить?
— Поверил. Тогда все мы друг за другом следили. Вот я и подумал…
— Что за вздор! Как мог такой пустяк посеять между нами вражду?
— Посеял… Сознаюсь, я сыграл не последнюю роль и в том, что ты оставил университет. Теперь ты видишь, что я за человек? И можешь мстить, — он опустил голову, словно прислушивался к биению своего сердца.
— Мстить тебе я не собираюсь. И вообще никому. Хотя поступили вы тогда со мною… Ну, что случилось, того не вернешь. Будем считать, что мы до сего дня просто не знали друг друга. А теперь давай знакомиться! — И Олесь протянул руку.
— Спасибо, спасибо, дружище! Теперь прошлое не повторится.
— Чем ты сейчас промышляешь?
— Да как тебе сказать, — уклонился Иван от прямого ответа. И это показалось Олесю подтверждением того, что Кушниренко не зря остался в Киеве. — Нанялся на работу в одну чайную. За харчи в основном. Вот и продукты туда везу.
«Лукавит, — решил Олесь, — Иван не из тех, чтобы за харчи работать. Да еще в какой-то чайной. Это только для отвода глаз, а на самом деле… Да и почему он должен со мной откровенничать? О таком и родной матери не говорят».
— А где ты живешь?
— Да пока есть крыша над головой.
— Будет нужда, переселяйся ко мне. Места хватит.
— Спасибо, спасибо… А ты-то как? Где пропадал все эти месяцы?
— Долго рассказывать. Везде успел побывать — и в окружении, и в плену.
Рассказов Олеся хватило почти до самого Киева. Даже Иван вынужден был восхищенно признать:
— Ну, брат, твоих скитаний и мытарств хватило бы на пятерых. Столько пережить, столько увидеть… Что же ты собираешься делать?
— Еще не знаю. Наверное, вернусь в университет, — схитрил Олесь.
— В какой университет?
— В наш, конечно. Я слыхал на бирже труда, что скоро он откроется. И знаешь, кто будет ректором? Профессор Шнипенко. Говорят, он уже и заявления от поступающих принимает…
Иван обладал редким даром отбирать из всего услышанного и увиденного те факты и впечатления, которые ему впоследствии могут пригодиться. Услышав об открытии университета, он сразу же ухватился за эту новость. Не знал пока, чем она обернется, но, однако, вспомнил, как столетие назад, во время польского восстания, студенты Киевского университета сформировали пятисотенный легион для борьбы с царскими войсками. А пятьсот легионеров — это уже армия!
Распрощались на окраине города. Иван насыпал Олесю в в торбу картошки и подал руку, как давнему другу.
— Ты заходи ко мне, Иван.
— Непременно зайду.
VII
— Иван вернулся! — воскликнула Олина, не скрывая радости.
— Уже? — отозвался Платон безразлично.
— Он тебя хочет видеть. Сегодня же. Там, где всегда.
— Сегодня не выйдет.
— Иван привез важные новости.
— Я уже сказал: сегодня не могу.
— Это что, месть за вчерашнее? Но кто дал тебе право переносить наши…
— При чем тут ты? Сегодня у меня есть дела.
— Не дурачь меня, Платон. Я ведь понимаю, что значит «есть дела». Ты просто хочешь показать, что без тебя мы — нуль без палочки…
— Эх, Олина, Олина! — Платон нагнулся и начал тереть ладонью колено. Руки у него тяжелые, темные, с кривыми, как корни, пальцами.
Эти пальцы напоминали Олине покойного отца. У него тоже были такие. Загрубевшие, почерневшие от работы, все в царапинах, ссадинах, трещинах. И она часто, бывало, но вечерам играла послушными отцовскими руками, пересчитывая на них зарубцевавшиеся ранки. То ли от воспоминания о погибшем отце, то ли от досады, что наговорила Платону неприятностей, у нее на глаза навернулись слезы. «Почему я такая резкая? Может, у него что-то болит. А я даже не спросила, как он себя чувствует. Он только и слышит от меня: «Платон, на заседание! Платон, на задание! Что бы где ни стряслось, всюду Платон должен подставлять свою спину. Заездили мы Платона…»
— Ты не сердись. Я не хотела.
Чтобы успокоить ее, Платон улыбнулся. Но улыбка получилась какой-то скорбной, вымученной.
— У тебя что, нога разболелась? Может, ты нездоров?
— Нога у меня никогда не перестает болеть. Зато другие болезни после Беломорканала не пристают. Заработался я… До морозов надо водопровод в госпитале закончить: иначе саботаж пришьют. А работы там…
— Не надрывался бы ты! Все равно ведь мы этот водопровод пустим на воздух.
— Вот это-то меня и угнетает. Делаешь и знаешь, что весь твой труд развеется в прах. Душа болит! Понимаешь?
— Слушай, давай забудем вчерашний разговор. Как будто его никогда не было.
— Я уже забыл.
— Нет, серьезно. Мне так хотелось бы, чтоб мы были добрыми друзьями.
— А как же иначе?
— Только не обижайся на Ивана. Мне больно видеть…
— Ну, вот что: катись отсюда. Поняла? Ненавижу, когда мне кто-то раны лижет. Это лишнее, сами зарубцуются. И вообще, откуда ты взяла, что я без тебя жить не могу?.. — Прихрамывая, он пошел к стеллажу и стал рыться в инструменте.
Олина притихла, оцепенела, боясь пошелохнуться, поднять глаза и взглянуть на Платона.
— Ну, мне пора.
— Ты все-таки постарайся прийти. Мы будем ждать…
— Не знаю.
Однако Платон на заседание группы пришел. Не в шесть, правда, а около восьми.
— Погода что-то портится, — буркнул он недовольно, усаживаясь на свое постоянное место у дверного косяка. — Ветер поднялся.
— А позже не мог прийти? — по голосу Платон узнал Ивана.
— Позже тебя не застал бы.
— Целый час прождали. А Иван только с дороги!
— Я предупреждал: у меня дела.
— Что-нибудь случилось, Платон? — примирительно спросил Иван.
— Не мог я раньше: встреча сорвалась бы.
— Какая встреча?
— Вот с этого бы и начинал. У меня только что был разговор… И знаете с кем? С представителем подпольного горкома.
— Горкома?! Да ты шутишь…
— Такими вещами не шутят.
— Боже! Наконец-то мы выбрались на столбовую дорогу!
— Ну, ты, брат, и штучка! — в голосе Миколы восхищение. — Сказал бы, куда идешь…
Впервые за много дней в дом Якимчуков пришла радость. Каждый знал: раз установлена связь с центром, значит, группа выходит на широкую дорогу. Правда, и до этого они не сидели сложа руки. За последние недели вывели из строя городской водопровод, подожгли дровяной склад у Петровского моста, уничтожили провокатора Дриманченко, повредили телефонный кабель Киев — Берлин. Но, несмотря на это, с каждым днем они все сильнее чувствовали себя оторванными от мира. Чтобы вырваться из когтей одиночества, решили вовлечь в подпольную работу новых людей, создать новые группы. Но после того как такие группы образовались, еще сильнее ощущалось отсутствие координирующей и направляющей руки. И тогда каждый из них стал с нетерпением ждать случая, когда удастся установить связь с подпольным центром. И вот наконец такая возможность появилась. Как тут можно сдержать свои чувства?
Но Иван оставался безмолвным.
— Ваня, а ты что на это скажешь? — обратилась к нему Олина.
В самом деле, что думает руководитель группы?
— Скажи, а ты уверен, что твой собеседник — действительно представитель центра? — вместо ответа спросил у Платона Иван.
— Еще бы!
— Но ведь всем известно, что горком уже не существует. Горком разгромлен… Ты сам принес известие о гибели товарища Шамрилы.
— Значит, на место погибших встали другие.
— Кто они, эти другие?
— Анкет их я не читал.
— Чего они хотят?
— Чтобы мы влились в общегородскую подпольную организацию.
— Откуда там о нас знают?
— По делам, наверно.
Иван задумался. Его не очень обрадовало сообщение Платона, больше того, он даже немного испугался. Но как высказать свои сомнения и в то же время не разочаровать своих сотоварищей?
— Не знаю, существует подпольный горком или нет, но меня тревожит, что на наш след напали. Это — опасный признак, скажу вам откровенно. В один прекрасный день нас с таким же успехом может «разыскать» и гестапо. Короче, я не вижу причин для радости.
Комната вдруг показалась присутствующим совсем темной. Даже папироса в руках Платона как будто померкла.
— Что же делать?
— Ждать. Нужно как следует удостовериться, прежде чем открываться.
— Но сколько же можно ждать? — Платон вызывающе огляделся. — Такой случай не скоро представится.
— А где гарантия, что мы завтра не окажемся в гестаповском застенке? — повысил голос Иван. — Я спрашиваю: честно или нет выполняем мы свои обязанности?
— Тут двух мнений быть не может.
— А если так, то с не меньшим успехом мы можем и в дальнейшем выполнять свой долг. Без всяких сомнительных: связей. Не мне судить, что творится в горкоме, но там происходит что-то непонятное. Измена за изменой, провал за провалом… Сколько уже людей напрасно погибло! Может, наше счастье как раз в том, что мы не были связаны…
— Ты что же, не доверяешь горкому?
— После истории с Дриманченко мне трудно кому-либо верить.
— Ну, о Дриманченко лучше не будем говорить. — Платон с такой силой затянулся дымом, что из цигарки посыпались искры.
— Это почему же не будем говорить?
— Поспешили мы с Дриманченко… Надо было хорошенько проверить, а тогда уже и… Сомнения мучат меня, понимаешь? А что, если мы невинного человека сгоряча угробили? Помнишь его последние слова?
— Нашел кого слушать. Чтобы спасти свою шкуру, выдрессированный провокатор что угодно мог сказать.
— Сейчас его можно по-всякому обзывать. Но какие у нас доказательства, что Дриманченко — провокатор?
— Весь город об этом говорит.
— Говорит… Но это все слова. А доказательства? Я спрашиваю: где доказательства? — Теперь уже и Платон повысил голос. И было в его голосе столько невысказанной муки, столько страдания, что даже у Ивана поползли между лопатками мурашки.
— Уж не хочешь ли ты меня обвинить? — прошептал Иван чуть слышно.
— Тьфу, какой вздор! Ну, при чем тут обвинения? Я хочу найти оправдание своему поступку. Я боюсь невинно пролитой крови…
«А все-таки трусливая душонка у Платона! Невинно пролитая кровь…» — Ивану стало смешно.
— Ты просто переутомился, Платон. Пойми, в той драке, в которую мы ввязались, очень трудно определить, какой удар лишний. В таких делах лучше перегнуть, чем недогнуть!
— Ну, уважаемый, такой принцип не по мне!
Назревала ссора. Последнее время между Иваном и Платоном все чаще возникали расхождения. А все началось с того, что Платон однажды отказался пойти на задание. Иван разработал план взрыва только что открытого оккупантами городского радиоузла, но Платон не согласился принять участие в этом деле. Он объяснил так:
— От авантюр я отказываюсь. Через день-другой немцы откроют новый радиоузел, а сотни жертв, которых будет стоить эта операция, не поднимешь из могилы… Вон мы кабель испортили. А что это дало? Кабель починили, а четыреста заложников очутились в Бабьем яру. Не пойду я взрывать радиоузел, будь он трижды неладен!
Операция, конечно, сорвалась, потому что ни у кого не нашлось таких аргументов, которые пошатнули бы позицию Платона. Потом пришлось отказаться от взрыва хлебозавода. Невольно группа стала направлять основные усилия на привлечение к работе новых людей, но все уже понимали, что нужен третейский судья, чтобы устранить внутренние противоречия в группе. Потому, когда стало известно об установлении связи с подпольным центром, Олина и Микола наконец увидели в нем желанного и компетентного посредника. Однако Иван не спешил обращаться к услугам центра.
— Созвал я вас, друзья мои, на необычное совещание, — после длительной паузы, заговорил Иван, снова делая попытку избежать ссоры. — Созвал, чтобы поделиться своими мыслями и планами. Условия складываются так, что нам все труднее становится выполнять свой долг. Мы часто стали отказываться от нанесения ощутимых ударов по врагу, боясь поставить под удар заложников. А воевать бумажками… Большой пользы от такой войны нет! Могут ли наши вялые листовочки противостоять могучему потоку фашистской пропаганды?.. Я думаю, настало время выбрать третий путь… Вы спросите, что это за третий путь? Скажу. Восстание! Да, я имею в виду всенародное восстание.
Олина вздохнула, задвигался Микола. Платон же как будто и не слышал ничего.
— Вы можете возразить: восстание не зависит от воли отдельных лиц, оно начинается тогда, когда для этого созревают условия. Знаю такую теорию. Но считаю, что ее выдумали кабинетные сидни. Я поверю в нее только тогда, когда мне докажут, что ливень начинается не с капли, а пожар возникает не из искры… Если признать, что горный обвал может быть вызван случайно брошенным камнем, то почему не допустить, что общественная буря может начаться с отдельного события. Нашлась, к примеру, такая фигура, как Кармелюк, который убил ненавистного пана, — и вот вам повод для бунта. Поступок Кармелюка побудил к действию сотни других крепостных. Кто может сомневаться, что теперь за таким Кармелюком пошли бы тысячи людей? Разве могут люди долго мириться с фашистским рабством? Народ встанет на борьбу, нашлись бы только вожаки…
— Но ведь перед нами такой задачи никто не ставил… — несмело возразила Олина.
— Мы выполняем задание, которое ставит перед нами совесть. Главное — сделать доброе дело, а потом пусть разбираются, верно мы поступили или нет.
— Когда же мы начнем? — спрашивает Микола, которому уже не сидится на месте.
— А ты как, голыми руками собираешься начинать восстание? — спросил Платон.
— Нет, Платон, голыми руками только блох ловят. Оружие у нас будет. В лесу возле Заозерного хутора я наткнулся на склад оружия. Его хватит на целую армию. Я условился там с надежными людьми, чтобы его приберегли до нашего прихода… Наша задача: как можно скорее найти инициативных патриотов, с которыми можно было бы выступить в подходящий момент из Киева. Хотя бы человек пятьдесят для первого раза. Потом, в боях, силы умножатся…
Наступила тревожная пауза. Но она была торжественнее и величественнее, чем праздничный гром оркестра. С этой минуты начиналась новая страница в истории «Факела».
— Итак, за работу, товарищи! Каждый из нас должен сгруппировать вокруг себя десяток-полтора сторонников. Но одно условие — действовать осторожно. Никому ни слова о наших планах! Никаких связей с центром! Ни при каких обстоятельствах не попасть на крючок провокатора! Встречаться будем редко. И только через Олину.
На этом и разошлись.
VIII
«Ждать снисхождения от судьбы? Ха-ха! Это — занятие для слабых и никчемных людей. Судьба — слишком капризная дама, чтобы считаться с чьими бы то ни было мольбами. Она улыбается тем, у кого сильная рука и тонкий ум. И никто не разубедит меня в этом. Две недели назад, когда я барахтался над пропастью, эта капризная кукла не только не подала мне руки, даже взглянуть в мою сторону не захотела. Но стоило схватить ее за холку, и она, как взнузданная кобыла, послушно понесла меня к вершине. И теперь уже ничто не заставит меня выпустить из рук эту коварную даму. Вторично, говорят, она уже не дается…»
Такими мыслями утешался Шнипенко, положив пухлые, полусжатые в кулаки руки на массивный стол, стоявший напротив единственного окна кабинета. Придирчивым взглядом профессор изучал желтоватые стены своей служебной обители, пестрый ковер на полу, тяжелый сейф в углу. Кем он был две недели назад? Серячком. Незаметным, запуганным, голодным серячком, которого затерли более ловкие и цепкие. Что значил он при новом порядке? Тоже ничегошеньки. Даже слюнявый Гоноблин мог гадить ему сколько хотел. Но теперь, господа, профессор Шнипенко не какой-нибудь там назойливый проситель в благородных приемных, а один из вершителей судеб! И достиг этого благодаря собственным рукам и уму.
Шнипенко вообще исповедовал культ лишь двух богов — труда и разума. И в самых сложных случаях полагался только на них. Когда другие с приходом немцев в Киев сразу же бросились общипывать петуха слепой удачи, искать мягкие кресла и чиновные портфели, он не порол горячку, не суетился. Тишком сидел за спиной своего каменного бога и всматривался в происходящее вокруг, стараясь до последних глубин постичь новые закономерности жизни. Он твердо верил: его час настанет! И такой час действительно настал. Правда, тогда уже нелегко было найти свободную ячейку в сотах новой эпохи, но ведь Шнипенко не зря молился таким богам, как разум и труд. Стоило ему сделать несколько ходов в игре, предложенной его бывшим спасителем, а нынешним покровителем господином Рехером-Квачинским, и он очутился на гребне крутой волны. А игра вся еще впереди!
«Да, настанут дни, и мое имя узнают даже в Берлине, — не мог сдержать он честолюбивых грез. — Ведь пан Рехер обещал отправить экспонаты созданного мной музея в столицу Великогермании. А там, возможно, не одни только корреспонденты проявят к нему интерес, но и рейхсминистры. А уж Розенберг — непременно! А название-то какое: «Украина в оковах большевизма». И там будет на что посмотреть…»
Шнипенко из кожи лез и старался. Он подбирал такие экспонаты, такие свидетельства, которые ни у кого не вызывали бы сомнений. Взять хотя бы детскую распашонку, продырявленную в трех местах пулей и обагренную кровью. Неважно, что она подобрана после расстрела в Бабьем яру, — в Берлине эта распашонка будет фигурировать как вещественное доказательство большевистского террора… А кто останется равнодушным перед полусгоревшим черепом человека? Шнипенко нашел его на руинах Крещатика. И тогда же ему пришло в голову поместить этот череп в витрину с надписью: «Это ждало каждого, кто мыслил иначе, чем большевики». А чего стоит «одежда колхозника», которую профессор раздобыл в Дарницком лагере военнопленных?.. Три просторных зала более походили на застенок инквизиторов, чем на музей XX столетия. В глубине души Шнипенко даже побаивался, чтобы хозяева не упрекнули его в чрезмерной фальсификации. Но, как оказалось, в этом никто не думал его упрекать. Солидная комиссия, в состав которой изволили войти доктор Рехер и обербургомистр Рогауш, отметила:
«Музей создан с большим вкусом и старанием. Все экспонаты исключительно правдиво передают дух и характер большевистской эпохи. Они достойны быть представленными для ознакомления высокой берлинской аудитории».
А вскоре после этого Шнипенко был назначен ректором Киевского университета. Правда, это назначение его не очень взволновало: звание ректора громкое, но при несуществующем университете ректор походил на генерала без армии. Ему казалось, что это всего-навсего пряник, который ткнули ему в зубы, чтобы не допустить за обеденный стол. Поэтому, набравшись смелости, он пошел на поклон к Рехеру. А вечером того же дня к нему приковылял Гоноблин, чтобы первым поздравить с назначением на должность председателя отдела научных и культовых учреждений при городской управе…
И вот профессор уже в своем служебном кабинете. Тут мало солнца и ничего лишнего. Именно таким и представлялось ему служебное помещение рулевого киевской интеллигенции. Правда, не мешало бы поставить книжный шкаф: как-никак, а отдел культуры. Мягкий диван тоже можно было бы внести. Но профессор на это махнул рукой, так как не собирался долго здесь засиживаться. «Отсюда я должен выйти в большой свет! — сказал он себе, устраиваясь за громоздким столом. — Хватит, насиделся в тени! Пора показать, на что я способен… Любопытно, кто будет первым посетителем? Какую страницу в моей жизни он откроет?» Повернул голову и стал прощупывать глазами массивную, поцарапанную дверь. Ему хотелось, чтобы пришел мужчина. Все равно кто, лишь бы мужчина. Женщина обычно не предвещает добра.
В дверь постучали.
Профессор откашлялся, пригладил щедро напомаженные волосы, коснулся рукой галстука. Потом вытянул ноги, откинулся на спинку кресла и негромко, как и подобает солидному заведующему, но так, чтобы за дверью услышали, произнес:
— Войдите.
Вошел Иван Кушниренко.
«Чтоб ты пропал, сукин сын! — побелело в глазах у Шнипенко. — Откуда ты взялся? Почему тебя до сих пор не расстреляли? А может, и ты уже успел… Вот так первый посетитель!» И председатель сразу сник. Некстати стал расшаркиваться, как будто перед ним не бывший ученик, а сам герр Рехер.
— Поздравляю, профессор, — промолвил Иван с ядовитой усмешкой на губах. — Только что это вы словно в рот воды набрали? Слишком заважничали или, может, забыли меня? Хотя я не советовал бы вам меня чураться.
— Что вы хотите этим сказать?
— «Вы», «вы»… А раньше вы меня совсем не так называли, — не ожидая приглашения, Кушниренко сел в кресло, закинул ногу на ногу. — Спрашиваете, что я хочу сказать. Ничего нового. Просто я хочу напомнить вам старую, как мир, истину, которую кое-кто начинает забывать.
— Какую истину?
— Истина эта формулируется так: «Старый друг — лучше новых двух». Не мне, конечно, разъяснять вам, что самыми опасными врагами бывают именно бывшие друзья. Ну, если не искренние друзья, то хотя бы единомышленники. Такой единомышленник, к примеру, без труда может вспомнить тексты некоторых писем… Или припомнит, почему погиб профессор Беркутов, куда девался доцент Груздь, благодаря кому оказался в краю белых медведей академик…
— Это шантаж!
Однако с лица Ивана не сходила ядовитая усмешечка. Он вынул из кармана коробку немецких сигарет и, не спросив разрешения, закурил.
— А вы из трусливых. Значит, мои слова не шантаж — если вы так испугались.
— Я не позволю…
— Ха-ха! Не позволю! А кто вас спросит?
Иван сам себя не узнавал: откуда взялась у него такая наглость? Ведь когда шел в горуправу, всю дорогу чувствовал, как в пятки впиваются неприятные колючки. Как ни верти, а Феодала он издавна побаивался. А тут на тебе — вдруг игра на равных.
— Как ты можешь, Иван? Я же кормил тебя когда-то… — профессор вцепился руками в кран стола.
«Раскис! — отметил про себя Иван. — Но надо быть начеку: Феодал так быстро не капитулирует. Это, видимо, маневр…»
— Этого я не забывал. И, в свою очередь, кормил вас, когда вы голодали. Так что мы, по-моему, квиты. Но память… память не подвластна нам. Она и добро, и зло в себе хранит.
— Зла я никому не причинял.
— Неужели? А вот мне память подсказывает, как вы расправлялись со своими…
— Всю эту мерзость писал ты! Только ты!
— А под чью диктовку, позвольте вас спросить? Вы же мне диктовали. Я был зеленый и голодный, вы меня купили за краюху хлеба. Что, может, неправду говорю? Молчите? Так вот, эту правду я могу рассказать в таком учреждении…
— Не запугивай! В гестапо знают, как я боролся с большевизмом.
— С большевизмом? Боролся?.. Святая правда! Именно это я и хотел сказать. Но героев должно быть два. Если вы боролись, значит, боролся и я. Значит, заслуги у нас одинаковы. Но вы почему-то сидите за этим столом, а я — опять голодай. Нет, так не пойдет!
Лицо профессора горело. Обильные капли пота выступили на лбу. Казалось, старик только что закончил непосильную работу.
— Чего ты от меня хочешь?
— О, это уже другой разговор. Я человек скромный в своих желаньях и хочу лишь одного — места под солнцем. Нет, нет, не пугайтесь: за чинами я не гонюсь. Просто — хочу учиться.
— Хочешь учиться? Странно, никогда не замечал у тебя такого стремления.
— А вот сейчас оно возникло.
— Странно, даже очень странно…
— А вы не удивляйтесь. И не подозревайте меня черт знает в чем. Поймите: если бы я был связан с ними, то не пришел бы сюда средь бела дня. Ну, а уж если бы пришел, то говорил бы не иначе как револьвером. Большевики ведь не любят клятвоотступников. Ох как не любят… — Вдруг на лице Ивана отразилось равнодушие. Глухим голосом он сказал, обратив полные тоски глаза на профессора: — Я устал, Роман Трофимович. И изверился… Во всем изверился. Теперь у меня ни цели, ни стремлений. Если бы можно, то и в монастырь бы пошел, чтобы забыться, отречься от всего. Прошу: помогите мне…
«Так я и знал: вся его бравада — это крик изверившейся души. — Шнипенко с облегчением вздохнул. — Но он опасен, его надо остерегаться. В отчаянии он может натворить беды…»
— Помогите… А что я могу? Сейчас все так неопределенно…
— Вот это время неопределенности я и хотел бы пересидеть. С вами или возле вас. Мы же одного поля ягоды, нам бог велел объединиться. На вашей стороне положение и жизненный опыт, на моей — молодость и будущее. Думаю, места в университете нам хватило бы обоим.
— Не издевайся, никакого университета нет.
— Э, тут что-то не так. Ректор есть, а университета нет?
— Откуда тебе известно, что я назначен ректором. Откуда?
«Почему это его так волнует?» — какое-то мгновение Иван колебался с ответом, но потом выпалил:
— Любимчик ваш, Химчук, сказал.
— Химчук?! Олесь? Когда ты его видел?
— Не позже чем вчера. Мы с ним друзья теперь.
— С Химчуком? Это хорошо… — Шнипенко пытался подавить волнение. Но пухлые, выхоленные пальцы бегали по полированному столу. — Что ж, Иван, сейчас ничего не могу обещать. Но знай, если сумеешь молчать, после открытия университета будешь студентом. Непременно будешь!
Кушниренко встал и благодарно склонил голову.
— Спасибо, Роман Трофимович. Я не ошибся: у вас благородное сердце.
Не успели затихнуть шаги Кушниренко в гулком коридоре, как Шнипенко выскочил из-за стола, набросил макинтош, выбежал из кабинета и помчался что было духу на улицу. С довольной ухмылкой на губах и трепетной надеждой в сердце трусил рысцой на бульвар Шевченко, где размещалось представительство оперативного управления штаба восточного министерства Альфреда Розенберга.
— Господин Рехер, дорогой!.. — залепетал еще с порога кабинета, куда его с трудом пропустили. — Сыночек ваш нашелся. Вы уж простите, что я так… Знаете, это от радости…
— Олесь? Где он?
— Дома ваш Олесик, на Соломенке. Видели его вчера…
Георг Рехер-Квачинский закрыл ладонью глаза. Минутная пауза, потом вышел из-за стола, энергичным шагом стал мерить из угла в угол комнату.
— Я ценю ваши заботы, — остановился напротив сияющего профессора. — Услуга за услугу: я назначаю вас моим тайным помощником. Ваша задача — проникнуть в круги пронационалистической интеллигенции, которая занимает служебные должности в Киеве. Вы должны быть там моими глазами и ушами. Я хочу знать, о чем говорят и что думают эти люди. Как все это делается, надеюсь, вы знаете.
— Совершенно верно!
IX
Одевшись, Олесь схватил завернутые в вышитый рушник еще горячие пироги и выскочил во двор. Выскочил и сразу зажмурился от яркого утреннего солнца. Какое-то мгновение стоял, прислонившись к косяку, а когда раскрыл глаза — чуть не вскрикнул от изумления. Не дедов сад, а сказочный край лежал перед ним! Вся земля была убрана в золотистые ризы поздней осени. Низкое и на диво голубое небо зачарованно смотрело на нее сверху, коснувшись безоблачным челом Батыевой горы. На сердце у Олеся стало радостно и торжественно. Ему хотелось выбежать на середину сада, упасть на шуршащий, душистый ковер и качаться, качаться в листве до умопомрачения. Поднял с земли багряный листочек и вышел на улицу.
Домик Ковтунов был заперт изнутри. Сколько ни стучал Олесь, никто не отзывался. Микола либо спал, либо просто никого не хотел видеть. Не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти прочь. И Олесь пошел.
— Ты что-то хотел? — уже у калитки догнал его знакомый голос.
Олесь — к порогу. Когда здоровался, чувствовал, как дрожат у Миколы руки, словно после длительной и тяжелой работы. Микола вообще мало чем напоминал того богатыря, каким его знали в Мокром яру до голосеевских боев. Увял, поредел его буйный чуб, поблекли и запали когда-то красивые глаза, и нездоровая бледность легла на осунувшееся, скуластое лицо. Хмурый и прежде, он теперь, казалось, навсегда забыл про улыбку.
— Значит, вернулся?
— Еще вчера. Дед уже пирогов испек. Вот на пробу тебе прислал.
— Ну, входи, расскажешь про свои странствия.
Как ни ждали его дома, Олесь не решился отказать Миколе. Вошел в комнату. Там было холодно, сыро и темно. Через маскировочные занавеси на окнах процеживался какой-то немощный, болезненный свет, поэтому все вокруг казалось словно бы трухлявым, запорошенным. И пахло трухлявыми досками и разрытой землей. Олесь даже подумал, что Микола чистил погреб…
Усадив гостя, хозяин без всяких церемоний принялся лакомиться пирогами. Ел с жадностью, сосредоточенно, даже в скулах потрескивало. А из головы Олеся все не выходил утренний разговор с Петровичем. «Наконец-то я пристал к берегу. Теперь не будет мучить совесть, что проспал горячее время, когда другие боролись. Петрович знает, что делать… Интересно, что сказал бы Кушниренко, если бы узнал об этом. Химчук — и вдруг подпольщик…» Олесю хотелось с кем-нибудь поделиться своей великой радостью. Но Миколе он ничего не скажет. По крайней мере сейчас. Нет, не потому, что не доверяет, а просто чтобы не терзать его души. Вот Оксане надо бы намекнуть. Не все, конечно, а кое-что надо…
— Так что там слышно в селах?
— Что слышно? Да я же только в четырех селах и был. Мимоходом. А там разное говорят. Есть такие, что ждут, когда немцы начнут колхозные земли делить. Большинство же побаивается, что старые паны вернутся. Неуверенность среди крестьян. И запустение всюду… Школы закрыты, клубы и больницы — тоже. Лишь церкви пооткрывались. Да тьма полицаев…
— Что же они делают, полицаи?
— Что делают? Людей на работу гоняют. Да налоги дерут. Особенно с тех, у кого родня в Красной Армии. А налоги такие, каких и при панах не знали. Держишь корову — сдай тысячу литров молока, держишь свинью — давай сорок килограммов мяса и шкуру, с курицы — десяток яиц в месяц. Даже за кошек и собак надо платить.
— Ничего, они заплатят. Пусть немного придут в себя — сполна заплатят.
— Наверное, к этому идет. Слышал я на хуторе, что в лесах по обе стороны Житомирского шоссе действует партизанский отряд какого-то Борухова или Боруховича.
— Боруховича? Ты смотри! Знавал я одного Боруховича. Кузнеца с Подола. Давидом звали. Не он ли?
С час, наверное, проговорили Олесь с Миколой. Давно уже пора было возвращаться домой, но Олесь задерживался. Умышленно задерживался. Потому что какое-то странное предчувствие внезапно овладело им. Казалось, что по дороге с ним непременно что-то должно произойти. И сколько ни старался он одолеть это предчувствие, не мог. Поэтому и возвращался домой не улицей, а задворками. Но чем ближе был к дому, тем неспокойнее становилось на душе. У порога остановился: не хватало решимости открыть дверь. Так и стоял с замершим сердцем, пока не вышел навстречу Гаврило Якимович. Старик не произнес ни слова, но по его растерянному виду нетрудно было догадаться: дома что-то произошло.
Бросился в дом. Опершись на подоконник, у окна стоял Петрович, сосредоточенно что-то мастеря. Он тоже не проронил ни слова. Показал глазами на приотворенную дверь кабинета. Олесь — туда. А в сердце трепет: «Может, мама вернулась?..»
Мамы не было. У полок с книжкой в руках стоял незнакомец лет пятидесяти. Высокий, стройный, с неправдоподобно белой головой над покатыми плечами. Первое, что бросилось в глаза Олесю, — это его слишком маленькие руки. И красивый лоб с глубокими залысинами. И темная родинка на щеке, и глубокие серые глаза…
Не скрывая любопытства, незнакомец стал тщательно рассматривать Олеся. Тот ощущал, как пристальный взгляд перебегает с лица на грудь, на руки. Так они и стояли, глядя друг на друга. Долго стояли.
Наконец седоволосый положил книгу, шагнул вперед, протянул свою миниатюрную руку:
— Будем знакомы, сынок. Я — твой отец…
…Внезапно Олесь умолк. В мучительном напряжении хлопец зажмурил глаза. Коснулся рукой подбородка.
Неподвижное лицо Рехера-Квачинского согрела улыбка. Он сам, задумываясь, всегда закрывал глаза и сжимал пальцами подбородок. И ему было приятно, что сын унаследовал его привычку.
— Так и знал, что вспомню! — Левая бровь Олеся круто заломилась и поплыла вверх. — Это было в колонии для беспризорных. Меня спросили: кто твой отец?
Рехер-Квачинский опустил голову: «Боже, он весь в меня! И внешностью, и манерами. Заламывать левую бровь — это же моя привычка…» Он не знал, как избавиться от странного, ранее незнаемого сладкого чувства, которое начало переполнять грудь. Свыше двух десятилетий его жизнь напоминала ствол одичалого дерева, на котором не зеленел ни один отросточек радости. И надо же было, чтобы уже у вершины этого голого, ободранного бурями и ливнями ствола вдруг пробился нежный побег. Пробился в тот миг, когда этот плут и подхалим Шнипенко вдруг сообщил: у вас, господин Рехер, есть сын Олесь.
Сын… Нет, Рехер тогда не вполне этому поверил: мало ли от кого могла родить сына дочка железнодорожного мастера Химчука. Вернее, старался не поверить, хотя и за работой, и по ночам не раз ловил себя на том, что мыслями он возле сына, что ему хочется представить себе фигуру, черты лица юноши. Что-то звало, уговаривало, приказывало как можно быстрее пойти к Мокрому яру, увидеть наконец частичку своей плоти. Однако он был не из тех, кто так сразу подчиняется своим желаниям. Только через неделю, перед отъездом на левобережье, отправился он на Соломенку. Никто не показывал ему дороги к дому Химчука — сам отыскал, хотя от низенькой и подслеповатой лачуги на юру, где в самые черные дни молодости он находил надежный приют, и воспоминания не осталось.
Там его ждала неудача: ни Олеся, ни Надии в Киеве не оказалось. И тогда им овладело чувство человека, который случайно наткнулся на бесценные сокровища, но из-за своей же собственной неосторожности потерял их, даже не успев сосчитать. Выпросил у Гаврилы Якимовича фото сына и на следующий же день поехал по лагерям военнопленных. Но ни в Дарнице, ни в Золотоноше, ни в Полтаве Олеся не нашел. И если бы не пройдоха Шнипенко, неизвестно, состоялась ли бы эта встреча!
Встреча… О, она оказалась совсем не такой, какой бы ей надлежало быть. Настороженные взгляды. Мучительно поспешные пожатия рук. Растерянные мысли и боязнь. Боязнь разочароваться и в то же время поверить, что они — отец и сын. И сомнения, сомнения, сомнения…
— Прости меня, сын мой, за столь запоздалое знакомство, — и попросил Олеся рассказать о себе.
Из уст Олеся полилась печальная повесть про сиротскую долю. «Боже, да ведь он прошел моими тропами. Я тоже не знал ни счастья, ни радости сызмалу». И вдруг Рехер как бы перенесся через годы и пространство в далекую пору своего детства. Перенесся на Екатеринославщину, где была отцовская усадьба, увидел за земляным валом ряд старых шуршащих яворов. И старый тенистый сад над прудом увидел. И посыпанные красноватым песком дорожки, сбегавшие к просторному, разукрашенному резными наличниками дому, над которым и в мороз, и в ненастье стоял на одной ноге жестяной петух. И мать-покойницу.
А вот отца не увидел. Отца вообще вычеркнул из памяти. То был первый на земле человек, которого он возненавидел.
О своем отце, Максиме Квачинском, Рехер знал немногое. Знал, что в молодости тот был приближенным царя Александра II и одно время даже занимал должность товарища министра. Но по каким-то причинам карьера его трагически оборвалась, и он вынужден был распрощаться и с чинами, и с Петербургом. Поселившись в своей глухой усадьбе, на старости лет женился на красивой дочери немецкого колониста Роберта Рехера, которая и родила ему единственного сына Григория. Жить бы, казалось, Максиму да жить, наслаждаться семейным счастьем, но обида за прошлые неудачи туманила ему рассудок. На глазах малолетнего сына он нередко вымещал озлобление на хрупкой и молчаливой Анне. На всю жизнь запомнились Григорию ночи, когда пьяный отец врывался в спальню, хватал сильной рукой мать за волосы и остервенело бил ее, пока сам не выбивался из сил. Даже слуги не удерживались в их доме и бежали куда глаза глядят. А мать все терпела. Пока не закрылись навеки ее глаза.
Наверное, такая же судьба ждала и малолетнего Гришу, если бы старшая сестра Анны, Гертруда, не забрала его к себе в Одессу. Но в чужом доме дети редко находят счастье! Гришу постоянно мучил страх, что рано или поздно приедет отец и заберет его домой. И действительно, скоро приехали люди из поместья. Но не затем, чтобы забрать Гришу, а сообщить, что Максим Квачинский повесился в годовщину смерти Анны…
На похороны отца Григорий отказался поехать. И вообще не желал слышать о родовом поместье, владельцем которого он стал. Приехал туда, уже будучи взрослым. Он был измотан и нездоров после трехлетней ссылки, которую отбывал в Архангельской губернии за участие в движении петербургских студентов. Однако жить в своем имении над темным прудом и вести пришедшее в упадок хозяйство не собирался; он заехал туда, чтобы переправить отцовскую библиотеку в Киев, где ему разрешили продолжать учебу…
— И я оказался вне стен университета, — продолжал Олесь. — Официально, правда, меня не исключили, но после всей этой истории…
— Погоди, погоди! Неужели и тебя исключали? Это из-за кого же?
— Из-за княжеского сына, который оклеветал меня.
— Какой негодяй!
— Да, но сейчас этот негодяй героем себя чувствует. Судьбы людей вершит. Немецкие власти сделали его полицейским начальником.
— Откуда тебе это известно?
— Несколько дней назад я столкнулся с ним на Бессарабке. И знаешь, как он меня встретил? Хотел на месте расстрелять. За то, что я будто бы занял его место в университете…
— Он больше тебя не тронет.
— Не он, так другой тронет. Сейчас ведь вся дрянь всплыла на поверхность.
— Отныне ничто тебе не будет угрожать. Можешь мне поверить: с завтрашнего дня этот дом станет неприкосновенным. Кстати, что это за человек у вас?
— Ты про Петровича? О, об этом человеке надо слагать несли! Петрович дважды меня от смерти спас. После Дарницкого лагеря он стал мне братом.
— Дарницкого? Почему же я не нашел тебя там?
— Наверное, мы уже оттуда бежали… — И осекся. Об этом не надо было бы говорить, но слово — не воробей. — Ну, удалось выскользнуть. А за нами — погоня. Мы к Днепру. Но я не умею плавать. Так Петрович меня на спине… Сам чуть на дно не пошел, а меня не бросил.
— Такое действительно не забывается, — но видно было, что восхищенный отзыв Олеся об этом человеке не удовлетворил его любопытства. — Но кто он? Откуда? Почему у вас проживает?
— Учитель. Из Старобельщины. — А во рту почему-то стало сухо-сухо. — Ждет, пока немцы Донбасс займут. У него там жена, двое детей…
— А мальчик — твой брат?
— Нет, он сирота. Мы недавно его к себе взяли.
— Как же вы живете?
— Вот так и живем. С рынка. На этих днях я менять в село ходил.
— Какое безобразие! Но больше тебе не придется ходить с сумой по селам. Завтра все в этом доме получат специальные продовольственные карточки. Только откровенно: твой друг заслуживает этого?
— Что за вопрос! Этому человеку… — Олесь, как бывало в студенческом кругу, схватил маленькую отцову руку. Но эта маленькая, холодная и сухая рука не привыкла, чтобы с нею так бесцеремонно обращались. Она конвульсивно отдернулась, и Олесь это заметил. — Этому человеку я стольким обязан…
Рехер молчал. То ли ему пришлось не по нраву, что у сына было так чрезмерно развито чувство благодарности, то ли не хотел продолжать разговор. А возможно, ждал, что Олесь заинтересуется его жизнью. Ведь никто и никогда не спрашивал, как жилось ему на чужбине. Но Олесь и не думал расспрашивать. Он сказал мечтательно:
— Знаешь, отец, раньше я так часто разговаривал с тобой, оставаясь наедине… Ты не удивляйся: хотя мы никогда не виделись, но я любил с тобой разговаривать. Дети имеют то преимущество перед взрослыми, что они могут создавать в своем воображении все, чего им в жизни не хватает. Вот и я создал себе образ отца. Он, конечно, был лучшим из всех отцов на земле. И сейчас… Не стану скрывать: сейчас мне как-то страшновато…
— Что же тебя пугает, сынок?
— Меня пугает, что ты можешь оказаться не совсем таким, каким я привык тебя считать за многие годы. Может, даже было бы лучше вообще…
— Нет, нет! — маленькая, холодная и сухая рука потянулась, чтобы сомкнуться с рукой Олеся. — Можешь не пугаться. На моей совести нет ничего такого, за что тебе пришлось бы когда-нибудь краснеть.
— Я не об этом! Пойми: чтобы стать отцом и сыном, мы должны уважать друг друга. А как я могу уважать… Я никогда не смирюсь, что мой отец очутился в одной компании с такими выродками, как Максим Бендюга. Нет, ты скажи: как ты мог оказаться вместе с этими отбросами?
— А разве мама тебе ничего не рассказывала?
— Что она могла рассказать? Мы все считали тебя погибшим.
— Значит, мне суждено еще долго жить, раз столько лет вы считали меня покойником…
Он закурил сигарету. И исчезли, растаяли в дыму и слишком маленькие руки, и неправдоподобно белые пряди волос, и глубокие, задумчивые глаза. Олесю даже казалось, что отец умышленно окутал себя сизой завесой, чтобы скрыть горечь: «Разве мог он думать, что я встречу его таким вопросом? Сравнить родного отца с каким-то Бендюгой. И это при первой встрече… Нет, так порядочные сыновья себя не ведут. Я просто не имел права обвинять его. Может, он вовсе и не хотел оказаться в этой компании…»
Но Квачинский нисколько не обиделся. Напротив, он про себя даже порадовался тому, что его сын оказался таким строгим и принципиальным. Идя к Мокрому яру, он в глубине души немного побаивался, как бы Олесь на радостях не бросился сразу в объятия, покорно смирившись с его прошлым. Таких покорных, терпеливых и нетребовательных людей Григорий не любил более всего на свете. Ему импонировали лишь сильные, гордые и независимые натуры, которые не покорялись бездумно даже родителям. Именно такие люди представлялись ему крепостями, ворота которых могли раскрыться не иначе как под натиском неопровержимых аргументов. Конечно, он вполне осознавал, сколько усилий могло понадобиться для «завоевания» таких людей-крепостей, но зато потом с ними можно не бояться самых ожесточенных бурь. Вот таким он и хотел увидеть своего сына.
— Итак: как я очутился в обществе проходимца — княжеского отпрыска? — обычно сдержанный и холодный голос Рехера вдруг зазвучал молодо и упруго. — Как тебе на это ответить? Чтобы ты мог все понять, ты должен узнать мою жизнь.
— Пожалуйста, не принимай мои слова как укор.
— А я и не принимаю. Ты поступил так, как подсказала твоя совесть. И за это тебе спасибо.
— Бендюга для меня — олицетворение…
— Верю. И потому постараюсь ответить как можно полнее. Для этого, правда, понадобится немало времени, но надеюсь, у тебя хватит терпения.
Он закурил новую сигарету. Еще более густое облачко дыма расплылось по комнате.
— Так вот, слушай. Годы, на которые выпало пробуждение моего сознания, были черными годами, — услышал наконец Олесь и усмехнулся, хотя усмешка эта была неуместной. — Насилие, глумление, бесправие, несправедливость… Да, именно с этого началось мое познание мира. Уже пяти лет узнал я, что такое кулак сильного. Тот бессердечный и тупой кулак сделал меня сиротой, и мне, как потом и тебе, пришлось расти среди чужих людей. Правда, сам я большой нужды не испытывал, но имел неограниченные возможности разглядеть ее зубастые челюсти. Блуждая по Таврии, — а странствия для меня были самым любимым занятием во время гимназических каникул, — я всюду видел только страдания, нужду и беспросветность. И эта нужда царила на земле, которую природа одарила всем, чего только может пожелать человек. Я был чутким и впечатлительным малым, и сердце мое леденело от созерцания повсеместного горя. На что только не отважился бы я тогда, чтобы облегчить судьбу этих забытых богом рабов труда. Но для моих лет это было не под силу. Я не знал, кто виновник извечных страданий моих одноплеменников, и не у кого было об этом спросить…
Имя виновника я узнал в Петербурге, уже будучи студентом университета. В городе, где жили российские самодержцы, я особенно остро ощутил себя лишним, чужим и беззащитным. Я бредил днепровскими далями, видел в снах волнующееся море созревающей пшеницы, дуновение аромата цветущих садов. Одним словом, живя в Петербурге, я постоянно чувствовал щемящую тоску по родной Украине. Чтобы как-то унять эту тоску, я взялся за книги. Недели, месяцы проводил я неотлучно в библиотеках. Повести летописцев стали целительным бальзамом для моей души. Я так увлекся изучением прошлого, что за какие-нибудь год-два стал знатоком истории своего народа. Именно тогда я понял, откуда пришло горе в наш цветущий край. Извечным источником всех наших бед были плодородные почвы, благодатный климат, работящие руки. Султаны, короли, цари и ханы испокон веков плели для моей отчизны аркан неволи.
В девятнадцать лет я уже отчетливо представлял себе, что надо делать. А в одну из белых ночей перед памятником самого жестокого и бесстыдного душителя трудового люда я поклялся мстить за надругательства и глумления. Я понимал, что в одиночку ничего не сделаешь. Коронованные деспоты оградили себя неприступными стенами, пулеметами, нагайками, судами и тюрьмами, законами и циркулярами. Их охраняла озверевшая армия полицейских и чиновников, попов и жандармов, продажных борзописцев и провокаторов. Одиночке такой вымуштрованной силы не сломить. И я стал сплачивать единомышленников.
По традиции украинское землячество устраивало в вечерние часы собрания в Андреевской школе на Васильевском острове. Там я впервые и поведал о своих намерениях. Меня пригласили прочитать цикл лекций по истории Украины. Я до сих пор помню, с каким триумфом были приняты мои рефераты… Скоро наши собрания превратились в политические сходки. Но мы еще не были партией. Это был скорее кружок националистически настроенных мечтателей без четкой программы и продуманных методов борьбы. Однако мы уже становились силой. С нами начали искать контакты эсеры, социал-демократы, анархисты. Конечно, к нашему кружку проявила интерес и царская охранка.
В один ненастный вечер Андреевскую школу окружили жандармы. Мы оказали сопротивление, но… Одним словом, наш кружок с тех пор перестал существовать. Кое-кто был убит в тот вечер, другим удалось ускользнуть с Васильевского острова и бежать за границу, третьи подло изменили. А я с несколькими единомышленниками после суда оказался на берегу Белого моря. Но это пошло мне только на пользу. Если раньше и был скорее мечтателем, чем борцом, то в ссылке стал непоколебимым социалистом-революционером.
Квачинский внезапно замолк. Не потому, что хотел перевести дыхание или собраться с мыслями, просто его удивило, более того — поразило собственное поведение. Как это он вдруг стал так подробно рассказывать о себе? За последние два с половиной десятилетия он не только никому и ничего не рассказывал, но даже в памяти никогда не перетряхивал свое прошлое. Он давно и окончательно от него отрекся. Правда, под серым пеплом забвения, где-то на самом дне сердца, иногда вспыхивал крохотный уголек желания поделиться хотя вы с одним человеком мыслями о своей неудавшейся жизни. Но мог ли он думать, что это желание неожиданно разгорится жарким пламенем именно здесь, над Мокрым яром, и так безжалостно осветит запутанные тропы давно отшумевшей юности?
Украдкой взглянул на сына. И увидел в широко раскрытых глазах юноши отблески этого пламени. Значит, Олесю понятны его думы и его судьба, значит, они могут стать близкими и искренними друзьями. В этом он теперь уже не сомневался. «Ничего, что мы так поздно встретились. Иногда можно годами жить под одной крышей, хлебать из одной миски, можно привыкнуть друг к другу, но единомышленниками, друзьями так никогда и не стать. Для этого от родителей требуется значительно больше, чем только кормить и одевать своих детей. А разве моя собственная жизнь не может быть школой для Олеся? Нужно только, чтобы он получше узнал о ней. Нужно, чтобы он узнал неподслащенную и неприпудренную правду».
— Из ссылки я вернулся перед самым началом мировой войны, — продолжал Квачинский. — Учитывая мои молодые годы и плохое состояние здоровья, высокопоставленные царские сатрапы позволили мне поселиться в Киеве для продолжения учебы. Но ехал я на Украину совсем не за наукой — истинной наукой я овладел в тюремных казематах и пересыльных централах. Я вез в Киев жгучую ненависть и жажду мести. Университет должен был стать для меня лишь удобной ширмой. И он действительно ею стал. Наученный опытом, я осторожно, но неустанно начал группировать вокруг себя украинское студенчество. Потом повел агитацию среди киевских речников и железнодорожников. Кстати, именно в эту пору я встретил твою мать… Но вскоре я опять очутился за решеткой. Потом — военный трибунал и Нарымский край. Меня осудили на десять лет каторги. С моим здоровьем мне вряд ли удалось бы вернуться из тех дебрей, если бы не революция в Петрограде… Никто, наверное, не приветствовал так пылко падение самодержавия, как уцелевшие политкаторжане. Мы плакали от счастья, молились на революцию… Конечно, я порывался на Украину. Финны, поляки, прибалтийские и кавказские народы поднимались на борьбу за свою самостоятельность. Я понимал, что для нас тоже настал счастливый час. С падением самодержавия треснули и разлетелись вдребезги черные оковы тюрьмы народов. Надо было воспользоваться этим моментом. И я поспешил на Украину…
Сейчас даже трудно себе представить, в каких условиях нам приходилось работать. Не было кадров, не было опыта государственной работы, не было даже приличного помещения. Центральная рада, которая должна была представлять высокую власть на Украине, размещалась в двух темных комнатушках бывшего Педагогического музея. В чуланах с цементными полами и раковинами для воды. Смешно, но дело национального возрождения мы начинали в переоборудованных уборных… Однако все это не снижало нашего энтузиазма. Мы понимали, что история жестоко накажет нас, если мы не воспользуемся провозглашенным революцией правом наций на самоопределение. И мы трудились, трудились, не жалея ни времени, ни сил. Великодержавная реакция сначала хихикала над нашими притязаниями, но, когда в апреле семнадцатого года Центральная рада объявила созыв всеукраинского национального конгресса, который должен был заложить основы нашей государственности, противники независимости Украины не на шутку всполошились.
Первой забила тревогу местная черная сотня. Из уст вчерашних царских прислужников, замаскировавших свое черномонархическое нутро розовой туникой революционности, посыпались проклятия в наш адрес, требования и, наконец, прямые угрозы. Их гвалт подхватили кадеты и октябристы, прочно засевшие в петроградском Временном правительстве. Столетиями эти господа жирели на наших харчах, столетиями грелись нашим углем, лакомились нашим салом, сахаром, яблоками. И вдруг лишиться всего этого? Нет, они и слушать не хотели ни о какой автономии. Они бы с радостью передушили всех нас, сгноили в Сибири, но… нам только показывали заскорузлый, окровавленный, великодержавный кулак и и оплевывали, оговаривали со страниц бульварных газеток. Боже мой, каких только прозвищ не давали тогда украинцам! И мы поняли, что от Временного правительства нам ждать нечего. Тогда и провозгласили Украину самостийной…
Но в недобрый, видимо, час начали мы это святое дело. Не успела родиться наша воля, как над ее колыбелью закружились стаи черного воронья, выпестованного за столетия династией Романовых. Выбросив на помойку розовую маску демократии, Временное правительство беспардонно направило на нас солдатский штык. Силы внутренней реакции на Украине — разные там шульгины, обручевы и савинковы, — не таясь начали вить нам крепкий ошейник. Приближалось грозное время, когда только сила должна была решить, на чьей стороне правда. Мы могли рассчитывать лишь на пробудившиеся силы народа. Но произошло самое трагическое: в минуту смертельной опасности народ отвернулся от нас…
Квачинский гневным жестом погасил о дно пепельницы недокуренную сигарету и с надеждой заглянул сыну в глаза. Все время он сидел с низко опущенной головой, и со стороны могло показаться, что этот седовласый человек чересчур утомлен и, по временам, впадая в дремоту, разговаривает сам с собой. Но именно такая манера говорить с собеседником была привычной для Квачинского. Ему издавна нравилось превращать неофициальные беседы в своеобразную игру, в ходе которой приходилось, не глядя на слушателя, угадывать, какое впечатление производят его аргументы. С годами он так натренировался, что почти никогда не ошибался в своих догадках.
«Вот сейчас на лице Олеся я увижу сочувствие и скорбь», — сказал он себе, поднимая голову. Но его ждало разочарование. В глазах сына светилось нескрываемое осуждение. «По какому же праву вы называли себя борцами за народное счастье, если народ отвернулся от вас!» — говорил взгляд юноши. Рехеру стало не по себе. Не столько от этого взгляда, сколько от сознания, что он ошибся.
— Да, основная масса отвернулась от Центральной рады! В пору, когда особенно нужно было напрячь силы, скудоумные дети обманутой наймички испугались своей же мечты. Вековечное рабство так въелось в кровь и плоть одичавшего смерда, что он стал бояться воли…
— Послушай, отец, не забывай, что я тоже украинец. Даже тебе я не позволю шельмовать мой народ. Это мерзко!
— Да, это, может быть, и мерзко. Но большего этот народ не заслуживает. И пусть тебя не оскорбляют мои слова: я хочу, чтобы ты знал правду.
— Ты не честен с самим собой, отец. Ты же прекрасно понимаешь, что не от воли бежал скудоумный смерд, как ты его называешь. Он сердцем почуял, что вы предлагаете ему неволю, хотя и перекрашенную в другой цвет. И он, конечно, отшатнулся от вас. Скажи, почему народ окрестил Центральную раду центральной зрадой[21]?
— Это прозвище выдумали большевики.
— Допустим, что так. Но разве они были неправы? Что дала Центральная рада рабочему человеку? Ответь.
— Отвечу. Мы ставили перед собой одну цель: сделать Украину самостийной. И не наша вина в том, что массы откликнулись не на наш призыв, а на звон фальшивых медяков.
— Ты опять лукавишь. Я хочу знать: что, кроме пуль, вы дали народу?
— «Сечевики» расстреливали только врагов Украины.
— По-твоему, выходит, киевские железнодорожники и рабочие «Арсенала» были врагами Украины? А ведь они боролись только за правду, хлеб, мир и свободу.
— Они предали нас.
— Значит, дед, который вырастил меня, тоже предатель? А я, честно говоря, никогда этого не замечал.
— При чем тут дед?
— Да при том, что он был одним из тех, кто стал на баррикады против вашей Центральной рады. Видел у него шрам на лбу? Вот чем вы одарили его. А еще говоришь: народ вас предал…
— Никогда не понять хода истории тому, кто пытается смотреть на нее через узкие щелки судеб отдельных лиц. Историю надо уметь видеть абстрагированно от личностей.
— В этом и заключалась ваша трагедия, что вы смотрели на трудящихся как на какую-то абстракцию и не прислушивались к их голосу. А вот большевики…
— Большевизм чужд истинному украинцу!
— Ну, это еще вопрос, кого считать истинным украинцем. Сахарозаводчику Терещенко или банкиру Семененко большевизм, конечно, чужд и даже ненавистен. А трудовой человек по своей природе — большевик. Какая, например, моему деду разница, кто будет сосать его кровь — украинский буржуй или русский? Он вообще против буржуя! Поэтому национальное освобождение для него немыслимо без социального.
Рехер усмехнулся. Если бы Олесь пристальнее присмотрелся к его бледной усмешке, то безошибочно сумел бы прочитать: «Так вот каковы твои духовные основы, сын. Пока я рассказывал о своих мытарствах по тюрьмам и ссылкам, твои глаза светились сочувствием и восхищением. А как только стал раскрывать свои взгляды на дело национального освобождения, ты сразу же ответил огнем. Что ж, это хорошо, что ты защищаешь собственное понимание истории. Правда, оно наносно, но это не страшно. Жизнь развеет их, как развеяла уже не одного такого пылкого юнца. И я не останусь в стороне от этого. Теперь я знаю такое оружие и сумею кое-что противопоставить…»
— Ты повторяешь, Олесь, большевистские концепции, — сказал он спокойно, даже лениво, и снова окутался облаком дыма. — Но не забывай, что Украина испокон веков была помойкой для Европы. На протяжении столетий более развитые народы выметали сюда всякий людской хлам. Носители самых страшных общественных болячек сползались отовсюду к берегам Днепра. Конечно, при таких условиях здесь и не могла сформироваться сильная духом нация. Это была скорее навозная куча, на которой мог буйно произрастать только куколь…
Олесю хотелось одного: поскорее закончить этот разговор. Но Рехер по-своему расценил его молчание. Он думал, что сыну нечего возразить и в глубине души он даже соглашается с его доводами. Поэтому еще более пылко стал развивать свою точку зрения:
— Вот ты говоришь, что наша трагедия состояла в неумении понять душу и чаяния народа. В какой-то мере, возможно, это и правильно. Но лишь отчасти. Я же думаю: трагедия наша была в том, что мы воспринимали сборище людей с рабской психологией за прямых потомков свободолюбивых запорожцев и пытались пробудить в их сердцах дух и нравы их предков. Однако жизнь показала, что мы оказались фантазерами, строителями воздушных замков. Мы оказались героями без масс, но зато и народ был без героев. Смешно, но он оказался не в состоянии выдвинуть из своей среды вождей. Из тридцати миллионов украинцев на пост первого президента не нашлось более достойного и знающего человека, чем историк Михайло Грушевский. А кто такой был Грушевский? Нелюдим, кабинетный чинуша, книжный червяк, страшный анахронист! Совершенно не отвечал требованиям времени и не обладал данными, необходимыми для главы правительства, и Владимир Винниченко. Писатель он, может, был и неплохой, но как политику ему не хватало ни инициативы, ни воли, ни хитрости, ни жестокости. Стараясь всем угодить, всех примирить, Винниченко, как уличная девка, кланялся и черносотенцам, и анархистам. Кланялся до тех пор, пока его не переехала собственная же колесница. Учти, что это были самые выдающиеся лидеры. А о тогдашних министрах и говорить противно! То было не правительство, а сборище шутов, склизкая протоплазма без всяких принципов и убеждений. Как будто специально стянули к государственному рулю все ничтожества — карьеристов, нытиков и интриганов. Чего можно было ждать от подобных деятелей?.. Именно они и были первыми виновниками гибели нашего дела. В то время как польское правительство лихорадочно формировало свои войска, укрепляло государственность, эти болтуны занимались всем чем угодно, но только не насущными делами. Подумать только: армия Муравьева приближается к Киеву, наши полки истекают кровью от нехватки боеприпасов, а в это время горе-министры под председательством Симона Петлюры целых два дня проводят в страстных дискуссиях о том, какой длины должна быть мотня у казацких шаровар. Я уже не говорю о том, сколько времени и энергии потратил Петлюра на устройство парадов, молебнов, всевозможных чествований. Вообще это было наказание божие, а не деятель. Только в тогдашнем украинском «правительстве» и мог удержаться на таком ответственном посту подобный подонок. Бывший агент царской охранки, совершеннейший невежда в военном деле, ренегат и провокатор, безудержный честолюбец, авантюрист и позер — вот далеко не полный портрет этого выродка. Плевать он хотел на наше дело. Он из кожи лез, чтобы стать вождем, «национальным героем». В своих домогательствах этот бандит не останавливался ни перед предательством, ни перед тайными убийствами. Он готов был сожрать всякого, кто стал бы на его пути, а сам боялся даже собственной армии…
Под ударами красногвардейских отрядов эти «деятели» не продержались бы и месяца, если бы на помощь не пришла Германия. Именно она тогда протянула нам руку помощи — первая из всех европейских государств. И ради спасения нашего дела послала сюда полумиллионную армию. Я лично вел переговоры с фельдмаршалом Эйхгорном. Эйхгорн… Вот кто может служить образцом государственного деятеля! Он сразу понял никчемность Центральной рады и содействовал ее свержению. Чтобы сконцентрировать всю полноту власти в сильных руках, наиболее сознательные деятели избрали свою подлинно национальную форму самоуправления — гетманство. Я надеялся, что мы наконец выбрались из хаоса первого периода игры в демократию на столбовой путь стабилизации и развития. Надеялся, забыв, с кем мы имеем дело… Начались бунты, вспышки анархии. Вскоре вся Украина заполыхала большевистскими восстаниями. К тому времени и в самой Германии произошли радикальные перемены, она уже не могла держать свои армии у берегов Днепра. А гетманские войска были слишком малочисленны, чтобы подавить начавшиеся волнения. Я не захотел стать свидетелем позорного конца и решил вместе с гетманом навсегда оставить Украину…
Рассказ прервался. Рехер удрученно закрыл ладонями лицо и замер. И долго сидел без малейшего движения. Олесю даже стало казаться, что в углу комнаты застыл каменный идол. «Как нужно ненавидеть собственный народ, чтобы так о нем говорить! А верит ли он сам своим словам? Может, это говорит обида за неудачную судьбу?..»
— Нет, я никогда не смогу понять тебя, отец. Проклясть свою родину, свой народ… Ну, в минуту отчаяния чего не бывает. Зато ведь позже, позже ты имел возможность убедиться, что твой народ совсем не таков, каким ты его себе представлял. Этот народ строил свое счастье, творил чудеса… Во имя чего его так ненавидеть? И зачем слоняться в изгнании, когда все честные украинцы возвращались в родной дом? Взять хотя бы Крутояра…
— Дмитрия Крутояра? Ты откуда знаешь Крутояра?
— Как откуда? Я учился с его дочкой.
— Он и сейчас в Киеве?
— Да. Я недавно был у них.
— Дмитро Крутояр… — лицо Рехера смягчилось. — Нет, я никогда не был похожим на этого человека. Я не мог нарушить клятву… Украину я, собственно, забыл давно. Воспоминания о ней вышелушились из моего сердца, как вышелушивается старый, засохший струп. Моей новой родиной стала Германия. Именно Германия! Там мне удалось встретить бывшего одноклассника по Одесской гимназии Альфреда Розенберга. Он познакомил меня с идеями немецкого возрождения. С помощью его друзей по партии я принял немецкое подданство и без остатка отдался делу возвеличивания родины моей покойной матери. А разве ты на моем месте поступил бы иначе?
Ответа не последовало.
С горечью отметил Рехер, что разговор ничуть не сблизил его с сыном. Олесь так и остался верен своим убеждениям, далеким и чужим. «А чего я, собственно, хотел? Не мог же я рассчитывать за один вечер выбить из сознания мальчика то, что вколачивали в его голову двадцать лет… Что же, если его не убеждают слова, то убедят дела. Увидим, что он запоет, когда лучше разглядит тех, кому поклонялся. Для этого достаточно ему распознать Шнипенко. И я помогу ему в этом!»
После того как за Рехером закрылась дверь, прошло немало времени, а Олесь все сидел за письменным столом, опустив голову, и никак не мог осознать: в самом ли деле состоялась эта встреча или это был лишь фантастический сон? Уже опустились сумерки, а он все продолжал сидеть, опустошенный и равнодушный. Сердце его оставалось пустым и холодным после разговора с отцом. Вот если бы мама вернулась…
Вышел в гостиную. В углу, напротив окна, горбился на табурете Петрович. В правой руке у него зажат нож, в левой — обструганная дощечка. Видно, что-то мастерил Сергейке. Но, услышав шаги, обернулся. Олесь остановился посреди комнаты и не сводил глаз со старшего товарища. Они смотрели сейчас друг на друга, словно после продолжительной разлуки.
— Ты слышал наш разговор?
— Все слышал.
— Что скажешь?
— Ничего. Слова тут излишни.
— Да, ты, вероятно, прав, не в словах дело. — Олесь провел ладонью по лицу. — Ну и судьба же… О, если бы мы могли выбирать себе отцов!
— А мне кажется, что таким отцом, как у тебя, теперь надо дорожить.
— Дорожить? — не понял Олесь своего собеседника. — Что ты хочешь этим сказать?
Петрович отложил нож, стряхнул с колен стружки.
— Не горячись! Я знаю, что ты никогда не станешь единомышленником и сообщником своего отца. Слышишь, твердо верю! После школы, которую ты прошел…
— Об этом нечего и говорить. Но ведь люди… разве они поймут? Вон погляди на деда: закрылся в каморке и глаз не кажет. Не догадываешься почему?
— Такое случилось не у тебя первого… Только я бы советовал тебе все тщательно обдумать и не выступать против своего отца с открытым забралом. Более того, надо всячески крепить дружбу с таким человеком.
Олесь посмотрел на него с удивлением.
— Что, попытаться привлечь его?
Петрович предостерегающе поднял руку.
— Не думаю, чтобы это было возможно. Ненависть не рождает любви! А он уже давно отрекся, возненавидел и свой народ, и свою родину. Нет, нет, такие не меняют своих убеждений. Впрочем… Не думаю, чтобы берлинские главари простили ему полуславянское происхождение. Они цацкаются с ним до поры до времени, пока он им нужен. А когда дойдет до дела… Но спешить с этим никак не следует. Если это и произойдет, то только после того, как гитлеровское корыто начнет разваливаться.
— А что делать сейчас?
Петрович вынул кисет и предложил Олесю закурить. Свертывали цигарки молча. И только после того как по комнате поплыли сизые полосы табачного дыма, Петрович прошептал:
— Что тебе делать, спрашиваешь? Ни в коем случае не чуждаться отца. Если ты действительно готов всего себя без остатка посвятить нашему общему делу, то должен понять: такой человек чрезвычайно ценен для подполья. Через него мы получим возможность время от времени заглядывать в святая святых оккупантов. А что он отлично информирован, посвящен в их тайны, сомнений быть не может. Розенберг возле себя пешек не держит. Нет, нет, твой отец — птица большого полета. И мы должны воспользоваться его осведомленностью… Я понимаю: для тебя это нелегкое испытание, но когда речь идет о жертве во имя Родины…
— Агитация не нужна, Петрович. Об этом мы условились еще в Дарнице. Я согласен.
— Я так и думал. Прежде всего, будь осторожен. Крайне осторожен!
— И это все?
— Пока что достаточно. А я твой дом оставлю. Чтобы не мешать его визитам.
— Оставишь? — нахмурился Олесь. — Неужели это нужно для дела?
— Нужно. Я уверен, что для «безопасности» за вашим домом будет установлен надзор. Не сомневаюсь, что меня начнут изучать. Нет, я должен оставить ваш дом.
— А где же мы будем встречаться?
— Встречаться будем, Олесь, редко. Связь держать придется с помощью «почты». Но об этом потом. Сейчас пойдем к Гавриле Якимовичу. Надо успокоить старика…
X
Дмитро Крутояр принадлежал к династии потомственных зодчих. Начало крутояровской родословной еще в незапамятные времена положил знаменитый казацкий атаман Зиновий Безродный, подвигами которого бредила Слобожанская Украина. Из каких краев вышел их славный пращур, память потомков не сберегла. Семейные предания свидетельствовали лишь об одном: малолетним мальчуганом попал Зинько в татарскую неволю, был продан на невольничьем рынке и провел в рабстве долгие годы, прежде чем его освободили запорожцы. Говорят, молодой пленник без роду и племени сразу же прибился к казачьему кошу, где его окрестили Безродным и вручили освященную саблю. Говорят также, что вскоре он стал любимцем Хортицы. В бою его сердце не знало страха, как не знала усталости рука. Почти каждое лето водил он рыцарей за море освобождать братьев, и ни каменные крепости, ни полчища янычар не могли устоять против его неистовых набегов. Сам султан якобы посулил наградить личным оружием из чистого золота всякого, кто принесет и бросит к его ногам казацкого атамана. Не раз и не два были на Зинька покушения, но он умел беречь свою голову.
Лет тридцать он яростно мстил врагам за нанесенные обиды, а когда незаметно подкралась старость, решил поселиться где-нибудь в глухом уголке Украины. Забрал своих смуглолобых сыновей и верных побратимов и махнул в необжитые степи между Пслом и Ворсклой. На цветущем берегу серебристой Ташани, у дубовой рощи, построил хутор, который получил название Зиньков. Но крымский хан каким-то образом пронюхал о месте пребывания смертельного своего врага и послал янычар заарканить Зинька Безродного и доставить в Бахчисарай.
Наверное, не видела тихая Ташань на своем веку более страшного побоища, чем то, когда зиньковцы кинулись на выручку своего атамана. Щедрой кровью умывалась во время боя земля. Ни один ордынец не избежал кары, но смерть встала и у изголовья Зинька. Смертельно раненный, он подозвал к себе младшего сына, уцелевшего в сечи, и приказал похоронить себя в таком месте, где бы его праха никогда не могла коснуться поганская рука…
Долго раздумывал сын над его завещанием, советовался с седоусыми рубаками и наконец объявил: «Я решил возвести на месте сожженного хутора над отвесным яром каменную крепость, в стенах которой и захороню останки отца». Как только это известие докатилось до днепровских порогов, сотни казаков двинулись к крутому яру над Ташанью. Всяк, кого Зинько Безродный вырвал из неволи, счел своим священным долгом вложить в вековечный дом атамана частицу и своего труда. Теперь уже не узнать, сколько лет и как именно возводилась Зиньковская крепость, однако известно: ни одному из завоевателей никогда не удавалось овладеть ею. Древние летописи рассказывают, что татары и ордынцы не раз пытались таранить ее стены, но проломить их так и не смогли. И поползли среди завоевателей слухи, что крутояровская крепость заколдована, что камни ее скреплены раствором, замешенным на крови…
Неизвестно, была ли хоть капелька правды в тех слухах, но потомки Зиновия Безродного — Крутояры — прославились впоследствии непревзойденным искусством в зодчестве. Церкви и храмы, крепости и дворцы, возведенные ими в разных городах и селах Украины, не имели себе равных. И все чаще к стыдливой Ташани стали наведываться королевские гонцы с тайными намерениями переманить талантливых зодчих на Дунай или за Альпы, на Рейн или к берегам Иордана. Но Крутояров не искушали златозвонные обещания: они держались своей отчизны, украшали ее каменными росписями. И откликнулись только на зов академика-архитектора Беретти, которому царь Николай I поручил соорудить в Киеве университет в память крестителя Руси святого Владимира. Пошли да и пустили корни на крутом берегу Днепра. Их руками и были возведены стены вокруг Лавры, закован в гранитное ложе непоседливый Крещатик, проложены под землей многокилометровые магистрали… За заслуги в деле возрождения «матери городов русских» губернатор выхлопотал для Прокопа Крутояра дворянское звание и небольшое имение. Но достатки и почет не вскружили Прокопу голову. Как и его предки, он каждое утро выходил с кельмой на строительную площадку. И сыновей приучил к своему ремеслу. Когда старшему из них, Дмитру, исполнилось семнадцать, отец повел юношу по улицам, показывая труды своих предков.
— Вот что, Дмитро, — сказал он напоследок. — Недолго уж мне осталось по земле ходить. Тебе суждено приумножить славу нашей династии. Езжай в Петербург и постарайся овладеть современной строительной техникой. А когда вернешься, я передам тебе семейную тайну нашей профессии. Никто не имеет права унести ее с собой в могилу: таков завет первого Крутояра.
И Дмитро поехал. Но то были времена, не очень способствующие изучению наук. Петербург кипел в предчувствия больших общественных бурь, студенчество было занято поиском путей к свободе. Скоро волнения эти нашли отклики и в юной душе Дмитра. В Андреевской школе, что на Васильевском острове, он услышал слова, от которых кровь вскипела в жилах. Не подготовленный к борьбе, не разбираясь в хитросплетениях политики, присоединился он к тем, кто так горячо говорил о будущем Украины. По поручению землячества распространял прокламации, ездил на Чернечью гору возлагать венок на могилу Кобзаря. А когда вернулся, его ждали жандармы. Чтобы избежать тюрьмы, пришлось немедленно бежать за границу. Уже в чужих краях вспомнил об отцовском наказе и… Никто не знает, каких усилий стоила Дмитрию учеба. Однако он добился своего. Собственно, получил диплом инженера, а добиться же ничего не добился. О возвращении в Киев нечего было и думать, а найти работу на чужбине…
В поисках куска хлеба пешком измерил Скандинавию, объездил Европу, побывал в Америке. Известие о свержении самодержавия в России застало его на далеких островах Новой Зеландии. Шел тогда Дмитрию уже тридцать третий год. Недолго думая, разорвал он контракт со строительной фирмой, собрал свои жалкие пожитки и направился в родные края. Но долгой, ах какой долгой показалась ему дорога до Франции. А у берегов Европы его настигло известие о новом перевороте в Петрограде. Русские эмигранты, наводнившие парижские отели, рассказывали о тех, кто «подло дорвался до бразд правления в России», такие невероятные ужасы, что беспомощный в политике Крутояр не решился возвратиться на родину. А что, если туда вернулись старые порядки? Поскольку все газеты в один голос пророчили очень быструю кончину большевистскому режиму, он решил временно задержаться во Франции. От нечего делать слонялся по эмигрантским притонам, прислушивался к разным фантастическим бредням, долетавшим с берегов Невы, и все ждал, ждал…
В Париже он случайно встретил красавицу землячку Глафиру Терещинскую. Ничего утешительного она, конечно, рассказать не могла, так как сама ничуть не лучше него разбиралась в революционных событиях, но то, что она сумела рассказать о себе, просто потрясло уже немолодого инженера. В дороге на семью Терещинских напали грабители, убили ее родителей, забрали ценности, и теперь Глафира осталась одна и без средств. Чтобы заработать на жизнь, она стала натурщицей в мастерских начинающих художников. Что будет дальше, она боялась думать. Не хотел об этом думать и Дмитрий, так как хорошо знал обычаи европейских городов. Поэтому он решительно запретил девушке выставлять себя напоказ. Снял для нее на свои нищенские сбережения небольшую мансарду на далекой окраине. А потом… потом и сам туда переехал. Так, невенчанные, соединили они на горьком перепутье свои судьбы.
Ровно через год у них родилась дочка, которую по обоюдному согласию назвали Светланой. Назвали так потому, что это маленькое существо стало единственным утешением, радостью и светлым лучиком в их жизни. А жили они, как и большинство эмигрантов, в беспросветной нужде, без каких-либо надежд на лучшее будущее. Тяжелые думы не давали покоя безработному Крутояру по ночам: «Что ждет мою крошку? Мастерские художников или…» Ведь на его глазах бывшие русские княгини вынуждены были идти на панель, вчерашние миллионеры превращались в нищих. И все чаще он задумывался над тем, что делается на родине. Почему непонятная и ненавистная для «свободного мира» большевистская Россия не разваливается в железных тисках фронтов? Почему не подымает от голода, как пророчили большие и малые газеты? Откуда берет силы для титанической борьбы?
После долгих и мучительных размышлений он однажды сказал жене:
— Итак, возвращаемся на Украину. Это решено. Мы — не цыгане, Светлана должна иметь родину.
— Но ведь все другие…
— Пусть другие поступают, как хотят, а мы возвращаемся.
Оформление соответствующих документов в советском представительстве не заняло много времени, и вскоре семья Крутояров отправилась домой. Отправилась — нечего греха таить — не без внутреннего страха. Как будет под большевиками? Однако все страхи вмиг развеялись, как только они прибыли в Киев. Земляки встретили их искренне и сердечно, без малейшей тени враждебности или подозрительности. Вообще Крутояры нигде не заметили никакого деспотизма и насилия, о которых столько трубили эмигранты. Простые люди свободно, без принуждения создавали основы новой жизни. Украина покрывалась лесами новостроек, и каждая пара рабочих рук ценилась, как нигде в мире. В наркомате учли большой опыт Дмитрия Прокофьевича и предложили ему работу в Академии архитектуры и строительства. «Правда ли все это? — спрашивал себя ошеломленный Крутояр. — Не сон ли?..»
Одно только омрачало его радость: он никого не застал из своей семьи. Отец, как ему сообщили, еще до революции разбился на стройке, а оба младших брата не вернулись с империалистической войны. С ними умерла и профессиональная тайна. Умерла именно на нем, Дмитрии. Поэтому, работая в академии, между дел он начал поиски утраченного секрета зодчих-прадедов. Интуиция подсказывала ему, что секрет таился в искусстве составлять строительный раствор. Возвращаясь мысленно к дням юности, он вспоминал, как отец, показывая на серую лоснящуюся жидкость, говорил ему, что она крепостью не уступает граниту. Но что именно и в каких дозах добавлялось к извести и песку, оставалось загадкой…
Потянулись годы труда. В повседневных заботах Крутояр не заметил, как его волосы посеребрила седина, а лоб прорезали глубокие морщины. В трудах блекли и отдалялись воспоминания о зря потраченной молодости, забывалось прошлое. И, возможно, вскоре выветрилось бы из головы совсем, если бы не памятный тридцать седьмой год. Именно в тридцать седьмом его прошлое вдруг напомнило о себе с такой силой, что враз померкло и закатилось солнце. Правда, впоследствии он старался не вспоминать тех событий. Слишком все было странным и запутанным в них, чтобы понять их далекому от политики человеку. Но в один из холодных осенних дней сорок первого года Крутояра все же заставили вспомнить. И не кто иной, как его бывший духовный наставник. Он появился на Печерске так же неожиданно, как и тогда в Андреевской школе на Васильевском острове.
— Случайно мне удалось узнать, что в этом доме проживает спутник моей юности. Узнаешь ли ты меня, старый друг?
Дмитрий Прокофьевич, конечно, узнал Квачинского. Он не мог его не узнать, хотя годы и оставили на лице Григория свой печальный след.
— Как же ты жил все это время, Дмитрий?
— Чем похвастать? Жил, как все.
— Не встречал никого из Андреевского кружка?
— Нет, не встречал.
— Пожалуй, только мы с тобой и остались из старой гвардии.
— Выходит, что так.
— Не замечал, как к нашим идеям относится современная молодежь?
— Я этим давно не интересуюсь. Еще в эмиграции навсегда проклял политику.
— Ты был в эмиграции?
— Долгие годы.
— А сюда когда возвратился?
— В двадцать втором.
— Не раскаивался потом?
— Нет.
— Неужели тебя не оскорбляли слежка, подозрительность, недоверие к каждому твоему слову? Разве ты забыл…
— Нет, не забыл. Но это было какое-то недоразумение.
— Недоразумение… Кому доверяют, того не корят прошлым по всякому поводу. Тебе же они не забыли ни пребывания за границей, ни участия в Андреевском кружке. Уверен, что и дворянского звания не забыли. Скажешь, не так?
Крутояр ничего не мог сказать. На допросах действительно говорилось о каких-то связях с разведками, о передаче неведомым лицам секретных сведений, другие невообразимые нелепости… Но откуда все это известно Квачинскому?
— А странно, что они тебя выпустили…
— Что ж тут странного? Выяснили, что я ни в чем не виновен, и выпустили.
— Но ведь в академию дорогу закрыли?
— Да, я вынужден был уйти на пенсию.
— Вот тебе и родина!
— Перед людьми у меня совесть чиста. Я делал все…
— А сделал ли? Насколько мне известно, ты длительное время работал над открытием сверхкрепких строительных растворов.
— Да, этой проблеме я посвятил почти двадцать лет.
— Однако они не дали тебе возможности завершить эту работу.
— Я почти завершил ее. Осталось проверить в производственных условиях.
— Скажи, а почему тебе не сделать это сейчас?
— Где? В этой комнате?
— Почему в комнате? В академии! Разве ты не слышал, что в ближайшее время открывается всеукраинская академия? Мне кажется, именно ты должен возглавить ее строительно-архитектурное отделение. Ты человек авторитетный, сумел бы сплотить вокруг себя специалистов, оставшихся в Киеве.
— О, организатор из меня никудышный, в этом я давно убедился. Да и здоровье уже не то. Не сегодня завтра могу слечь…
— Тем более надо спешить. Это ужасно — работать столько лет и все бросить, не доведя дело до конца. Хочешь, фирма «Тодт» создаст тебе все условия? Ну, а немецкие врачи позаботятся о твоем здоровье…
Квачинский затронул самое больное место в душе архитектора. Сколько тревог пережил Дмитрий Прокофьевич за последние недели! Он чувствовал, как тают его силы, как приближается роковой час, а между тем работа оставалась незавершенной. Были минуты, когда он ненавидел себя за то, что не смог закончить эксперименты на два-три года раньше. Надо же было растянуть до самой войны! В те дни, когда вражеские армии стояли уже под Киевом, испытания его строительного раствора, разумеется, мало кого могли интересовать. В академии советовали подождать, пока стабилизируется положение на фронтах. А когда оно стабилизируется? Через год, через два или через пять?.. Одним словом, Крутояр понимал, что последнего шага на двадцатилетнем пути поиска ему сделать не удастся. Поэтому он начал составлять подробнейший отчет о своей работе, чтобы ее смогли когда-нибудь завершить другие. И вот это предложение Квачинского… Предложение человека, который, собственно, искалечил ему всю жизнь и заслуживает только проклятия. Что ему ответить?
Выручил продолжительный звонок. По шагам в коридоре Крутояр догадался, что пришел фон Ритце. Этот немецкий офицер стал уже привычным гостем в доме. То ли его донимала бессонница или угнетало одиночество, но он почти каждый вечер приходил слушать музыку. Иногда и сам усаживался за фортепьяно и допоздна играл со Светланой в четыре руки. Фон Ритце всегда был подчеркнуто учтив, любезен и ничуть не походил на тех горластых, разнузданных завоевателей, которые терроризировали город. В душе Дмитрий Прокофьевич даже радовался этим посещениям, так как именно частым присутствием фон Ритце объяснял он тот факт, что его квартира ни разу не подвергалась ночным налетам.
— Наш сосед, господин фон Ритце, пришел, — поспешил он сообщить Квачинскому, чтобы только прекратить разговор.
— Полковник фон Ритце?!.
Прибывший был не менее удивлен, чем Квачинский. Они, видимо, никак не ожидали встретиться здесь. Поздоровались, как давнишние приятели, однако нетрудно было понять, что они то ли стесняются, то ли остерегаются чего-то. За чаем обменивались до тошноты изысканными любезностями. Откровенный разговор между ними состоялся уже за порогом квартиры Крутояров.
— Знаете, я собирался навестить вас перед отъездом в Берлин, — сказал Квачинский.
— Надеюсь, вы завтра не откажете мне в этой любезности.
— Мы могли бы поговорить и сейчас, если это вас не задержит.
— Я к вашим услугам.
— Зная ваши стремления в деле наведения порядка в этом большевистском крае, я хотел бы поделиться с вами некоторыми соображениями. Прошу только не считать мои мысли советом или тем паче…
— Что вы, что вы! Я всегда прислушиваюсь к вашим словам.
И это не было обычным комплиментом. Хотя фон Ритце и остерегался Рехера (в то, что Рехер — только чиновник министерства Розенберга, он уже давно не верил), но действительно прислушивался к его словам. Этот загадочный посланец Берлина поражал своей неисчерпаемой энергией, удивительнейшей осведомленностью в восточных делах, тонким пониманием ситуации и неумолимостью выводов. Обнаружив в Дарницком фильтрационном лагере некоего Псирика, служившего когда-то в большевистских верхах, Рехер получил от него важные сведения не только о структуре подпольных организаций на Украине, но и о местопребывании многих руководителей. И если фон Ритце надеялся в недалеком будущем получить генеральский чин и дубовые листья (об этом ему уже сказал фельдмаршал фон Рейхенау), то этим он в большой степени был обязан именно Георгу Рехеру.
— Будьте уверены, я не забыл, кто помог мне отрубить голову большевистской гидре в Киеве, — сказал он, коснувшись руки Рехера. — Без вас мне пришлось бы немало повозиться с подпольными бандами.
— Вы явно преувеличиваете мои заслуги. Я лишь выполнил свой долг. Сейчас совесть заставляет меня предупредить вас, что в городе поднимает голову еще одна гидра… Это — доморощенные лжегерои. В принципе националисты не страшны, но у них слишком длинные языки. Их болтовня о какой-то там самостийной Украине может поднять против нас определенную часть населения. А этого нельзя допустить. От услуг националистов, конечно, не следует отказываться, но они нужны нам лишь для черновой работы…
«А этого Рехера недаром приблизил к себе рейхсминистр Розенберг. Голова у него государственная, — отметил про себя полковник. — В его словах всегда есть здравый смысл. Мы действительно слишком много занимаемся большевистским подпольем и выпустили из-под контроля националистический сброд. Правда, эти крикуны ненавидят большевиков не меньше, чем мы, но это не дает им никакого права вмешиваться в политику. Политику определяет Берлин, а националисты — только для черновой работы. Их давно пора поставить на свое место. И куда только смотрит служба безопасности? Что же, я научу их, как служить фюреру!..»
Его постепенно охватывало то особое возбуждение, которое присуще изголодавшимся наркоманам, когда они наконец дорываются до морфия. Фон Ритце заболел этим возбуждением еще тогда, когда задумал превратить Киев в самый смирный город Европы. Теперь его уже пугало это состояние, ибо всякий раз потом у него наступала длительная и тяжелая депрессия: начинали мучить гнетущие мысли, а в последние недели все чаще стали слышаться какие-то угрожающие голоса. От них нельзя было ни убежать, ни укрыться: они преследовали, угнетали мысли и чувства. Были минуты, когда фон Ритце желал только одного: броситься куда глаза глядят из этого проклятого города и вычеркнуть его из памяти навсегда. Но без генеральских погонов и дубовых листьев он никуда не тронется из Киева. Он будет убивать и убивать, пока не добьется своего. Эти варвары веками будут дрожать при упоминании его имени. Он уничтожит каждого, кто отважится стать поперек его пути. Не пощадит он и националистов.
«С националистами я буду обращаться несколько осторожнее, чтобы не навлечь на себя беды. Ведь за их спинами в Берлине стоят влиятельные чины из абвера. Националистическую мерзость я зажму в кулак с помощью Рехера».
— Дорогой мой Георг, — фон Ритце положил на плечо Рехера руку. — Даже не знаю, как и благодарить вас за эти предостережения. Но для решительных действий…
— Вам нужны весомые доказательства?
— Именно так.
Рехер в свою очередь положил руку на плечо фон Ритце:
— Дорогой полковник, вы их получите предостаточно.
На Софийской колокольне глухо загудел колокол «Рафаил»…
Во сне Шнипенко не услыхал, а скорее почувствовал, как мелкими переборами «Рафаилу» откликнулись малые колокола, и вскочил. Не успел глаз раскрыть — завопил что было силы:
— Это так ты меня разбудила?!
Старая женщина в черном, сидевшая на краешке стула у кровати, встрепенулась. Ее костлявые, совсем высохшие пальцы беспомощно забегали по впалой груди, отыскивая, видимо, концы платка. А в больших, поблекших от тоски глазах застыл крик: «Боже милостивый, как же это я так непростительно зазевалась!..»
С полуночи сидела она в ногах у сына, чтобы вовремя разбудить его на службу. Но так и не разбудила. Видела, как мучительно кривятся его полуоткрытые губы, как подергиваются припухшие посиневшие веки, и все время говорила себе; «Пусть еще минутку поспит. Хоть минуточку…» Опомнилась лишь после крика сына.
— Ну, чего зенки вытаращила? Теперь можешь радоваться… И толкнула же меня нечистая сила понадеяться!
К таким словам старуха уже давно привыкла и нисколько на них не обижалась. Она была уверена: то не Роман, то горе его говорит. Вот если бы снять с его сердца хоть половину тревог… Но это было не в ее силах, единственное, что она могла сделать, это принести ему воды умыться. Принесла, подала рушник.
— Подавись им теперь! — И профессор швырнул рушник на пол.
Не ополоснув лица, не причесавшись, натянул прямо на пижаму свитер, брюки, вскочил в штиблеты и, сорвав с вешалки пальто, стремглав кинулся к двери. А мать так и осталась стоять посреди спальни с графином воды в руках. Униженная, заброшенная, ненужная.
Солнце еще не взошло, когда Шнипенко, застегивая на ходу пуговицы, выскочил из подъезда. Покрытая седым инеем улица лежала тихая и безлюдная. Только в морозном воздухе вяло плыли густые волны церковного звона. Его раздражали и необычно торжественный звон, и холодный колючий воздух. Бесили и любопытные лица, со страхом выглядывавшие сквозь проталинки в обледенелых стеклах. Все вокруг как будто злорадно ухмылялось. «Ага, опоздал на панихиду по убиенным рыцарям! А ведь генерал Эбергард специально сократил комендантский час… Нет, не воспользовались вы, пан Шнипенко, удобным моментом. Теперь вам придется тихонечко сидеть на задворках и не рыпаться. А то, чего доброго, ваши сообщники еще поинтересуются, почему вы игнорируете богослужение…»
В соборе Андрея Первозванного народу было набито битком. О том, чтобы протолкаться к амвону, нечего было и думать. Шнипенко нашел местечко близ иконы Варвары Великомученицы и трусливо вытянул голову, пытаясь разглядеть стоящих в первых рядах. Там были три представителя немецкого командования. Председатель Украинской национальной рады в Киеве профессор Волячковский. Прибывшие недавно из Берлина доктор Кандыба и генерал Копыстянский. Редактор «Украинского слова» розоволицый Иван Рогач. Рядом с ним — вислогубый Гоноблин, а дальше — служащие городской управы, полицаи, новоявленные паны и торговцы. Вдруг у Шнипенко потемнело в глазах: между головами мелькнул знакомый с давних времен затылок. Толстый, выхоленный, перерезанный чуть ли не от уха до уха глубокой поперечной складкой. Меж бугроватых лоснящихся шишек темнела еще одна продольная. Если взглянуть на нее сбоку, то могло показаться, что на затылке был преднамеренно высечен зловещий крест.
«Синклер!» — на голове профессора зашевелились волосы. Ему страшно захотелось стать маленьким и незаметным. Чтобы спрятаться за спинами, он ссутулился, пригнулся.
С генералом Синклером у Шнипенко были старые счеты. Еще в конце семнадцатого года пересеклись их дорожки. Когда большевики начали выметать из Петрограда всяческую монархическую шушеру, этот романовский сатрап оказался в Киеве. Изголодавшийся и перепуганный, он, чтобы как-то прокормиться, стал выклянчивать у предводителей Центральной рады, которую, кстати, за месяц перед этим призывал вырезать всю без остатка, тепленькое местечко для себя. По чьей-то злой воле этот отпетый черносотенец был введен в состав петлюровского генерального штаба, но, учитывая его шовинистические, украиноненавистнические настроения, было решено приставить к этому новоявленному «национальному герою» надежного переводчика-адъютанта. Неизвестно почему выбор пал на молодого тогда Романа Шнипенко, который в качестве делегата фронтовой части находился при политическом отделе генштаба. Выбор оказался удачным. Ни один шаг, ни одно слово Синклера не оставались без внимания «адъютанта». Синклер быстро все понял и стал искать случая избавиться от негласного наблюдателя.
Такой случай вскоре представился. Когда Красная гвардия стала приближаться с севера к Киеву, петлюровское командование разъехалось на места боев, чтобы вдохновить казаков на ратные подвиги. За старшего в штабе каким-то чудом оказался Синклер. Получив сведения о ходе боев под Крутами, он вызвал среди ночи Шнипенко, вручил ему запечатанный сургучом пакет и приказал немедленно, не дожидаясь утра, доставить его на Левобережье полковнику Болбачану. Но где искать этого полковника? Шнипенко выехал за Дарницу, порасспросил кое-кого, но ответа не получил. Ему казалось, что генерал просто выдумал это поручение с пакетом, чтобы… Поэтому, попав в первый же хутор, Шнипенко заночевал в нем. А утром, увидев, как по дороге со всех ног бегут петлюровские курени, бросился за ними к Киеву. Однако не успел он перебраться через Днепр, как его схватили молодчики из контрразведки. Допросов не было. Суда тоже. Просто объявили, что он обвиняется в разгроме куреней под Крутами, поскольку, дескать, пакет не был доставлен в резервный полк, который ждал в засаде приказа ударить по красным. Шнипенко не сомневался, что Синклер просто учинил над ним расправу руками других, но поделать ничего не мог. Покорно ждал, когда его выдадут на растерзание озверевшим, пьяным от крови и водки казакам. И его выдали бы, если бы в тот критический момент не нагрянул в штаб Квачинский…
Очутившись вскоре в красных войсках, Шнипенко постарался все случившееся перекрасить в другие краски. С больших и с малых трибун он красноречиво рассказывал о том, как обрек на поражение под Крутами петлюровские части, умышленно не доставив полковнику Болбачану приказа о наступлении на красные тылы. Об одном он умалчивал: о том, как удалось ему избежать расстрела. Но ему верили, считали героем и всячески помогали разыскать среди пленных Синклера, которого он жаждал прикончить собственными руками. Но розыски ничего не дали: генерал исчез бесследно. И вдруг такая встреча через двадцать четыре года!
На колокольне натужно загудели колокола.
Служба кончилась, и из собора высыпали паны и подпанки. Шнипенко видел, как возле амвона дюжие молодчики подхватили на плечи прикрытые желто-блакитными полотнищами гробы с костями «убиенных под Крутами рыцарей» и потянулись к выходу. За ними двинулись с непокрытыми головами и высокопоставленные особы. Процессия направилась к Аскольдовой могиле, где должно было состояться захоронение останков петлюровских вояк.
Сотни полторы-две людей медленно шли по мертвым улицам города. Шли, чинно построившись по рангам, со скорбной молитвой на неправедных устах. Шнипенко плелся молча в последних рядах. Он умышленно терся среди неопределенной публики в конце процессии, чтобы не столкнуться невзначай с Синклером. С огромной радостью профессор сверкнул бы сейчас пятками, если бы не помнил строгого приказа Рехера-Квачинского: «Вы должны быть среди эти людей моими глазами и ушами…» По правде говоря, сейчас этот наказ грел его душу. «Нужно благодарить бога за то, что он послал мне эту встречу с Рехером. Если Рехер сумел спасти меня от могилы уже дважды, то наверняка поможет и в третий раз. Да и где там разным синклерам мериться силой с Рехером!.. А все-таки почему он так заинтересовался сборищем этих чванливых жуликов? Неужели там, в верхах, намечается что-то против них? Господи, вот хорошо бы!.. А уж я-то помог бы им раскусить этих пройдох».
Хоронили «убиенных под Крутами» с ружейным салютом. Когда отголоски от выстрелов растаяли в заднепровских далях, к холмику свежей земли протолкался низкорослый, неказистый старик с длинной бородой. Немощным голосом он долго и нудно гундосил про какое-то воинство и про какую-то славу. Его сменил генерал Копыстянский и тоже затянул про былое величие нации, про возрождение и призвание. Шнипенко эта болтовня ничуть не интересовала, он терпеливо ждал выступления Синклера.
— Перед нами миллионы украинской молодежи, — захлебывался в фальшивом экстазе редактор «Слова», как будто бы перед ним действительно были эти миллионы. — Молодежи, которая редко слышала правду о своей родине. Эта молодежь самой судьбой призвана стать на борьбу за независимость своей государственности. Нам нужна молодежь сильная телом и духом, которая способна продолжать дело, начатое Святославом и Мазепой. Только народ, имеющий такую молодежь, может завоевать себе надлежащее место в Европе. Слабые народы рано или поздно становятся не более как навозом истории. И это мы должны помнить. И на могиле убиенных рыцарей должны дать святую клятву: Украина — превыше всего!
Здоровяки, несшие на плечах гробы, дружно взревели:
— Слава! Украина — превыше всего!
Когда панихида кончилась, наиболее видные ее участники были приглашены на банкет. Шнипенко, конечно, не заметили. Да он все равно никуда бы не пошел: дома его ждали дела куда более важные, чем болтовня в кругу, где каждый ненавидит остальных, остерегается и тайком подкусывает. Пока киевская элита справляла поминки по «убиенным рыцарям», он готовил поминки для нее самой. В недобром вдохновении его рука привычно чертила донос такого содержания:
«Военному коменданту г. Киева генералу Эбергарду.
Обербургомистру г. Киева доктору Рогаушу.
Господа!
Я считаю своим долгом довести до вашего сведения, что в городе поднимают голову круги, которые сознательно разрушают фундамент наших дружеских связей с Германией. Оскорбительно, что эту неблаговидную деятельность развернула украинская эмиграция, вернувшаяся сюда вслед за германской армией. Конечно, для человека нет большего горя, чем доживать свой век за пределами родины, и можно понять радость тех, кто, услышав об освобождении Киева, поспешил возвратиться под родную крышу. Те эмигранты, которые не слонялись по заграничным кафе и дискуссионным клубам, а отблагодарили своих хозяев тем, что неустанно ковали оружие против большевизма, заслуживают всемерного нашего уважения. Мы склоняем головы также перед теми, кто, желая помочь отчизне, приняли подданство государств оси и стали солдатами фюрера. Однако среди прибывших эмигрантов мы, к сожалению, встречаем и таких, которые первыми бежали в восемнадцатом году, когда почуяли, что пахнет жареным, и ничего не сделали для дела освобождения родного края, будучи в эмиграции, зато сейчас первыми бросились сюда, чтобы урвать для себя кусок пожирнее.
Это люди крысиной натуры. В поисках жирного куска они разносят по родному дому чуму недоверия, раздора и неблагодарности. Именно такие крысы посредством фарисейства и двуличия вошли в доверие немецких военных властей в Киеве и захватили ответственнейшие посты местного самоуправления. Эти прожорливые пришельцы сейчас суетятся, шумят на всех перекрестках, пытаясь представить себя крупными политиками. Но приглядитесь к ним пристальнее, прислушайтесь к их болтовне! Это краснобаи! Это неучи и бездельники. Это общественный мусор, которому не хватает ни мужества, ни чести, чтобы сознаться в своем невежестве. Нынешний киевский политик — это шарлатан и эгоист. Вместо того чтобы повседневно заботиться о кровных делах народа, призывать его к терпению и намечать вместе с немецкими освободителями общие цели, он заботится только о себе. Его цель — добиться портфеля. Он не хочет честно трудиться, он жаждет только руководить, сидеть хоть на маленьком, но непременно — троне. Для достижения своих целей он не чуждается самых омерзительных средств: клеветы, провокаций, обмана. Своими разнузданными и безответственными речами он растравляет в народной душе старые раны. А разве об этом мы должны сейчас думать?
Фюрер призвал нас: «Украинцы, за работу!» И мы четко осознали, что наше счастье в счастье великого немецкого народа, в неустанном труде на благо великой Германии. А чем пахнет от призывов, которые провозглашали на панихиде по «убиенным рыцарям» господа Синклер, Гоноблин, Копыстянский, Рогач и другие? Вот что говорят они: «Украинец должен наконец перестать быть быдлом. На протяжении столетий все наши угнетатели красиво говорили: «Работайте! Работайте! Работайте!» И мы веками работали на благо других. Но теперь довольно! Мы не рабы! Украина — превыше всего!..» От этих слов так и несет предательством. Туманными фразами о самостийной Украине синклеры, рогачи и гоноблины дурманят головы простым людям, отвлекают их от единого пути с немцами.
Вместо того чтобы призывать украинский народ к дружному труду, вместо того чтобы призывать учиться у немецкого народа, пришельцы-эмигранты поднимают на щит тени забытых предков и тем самым отвлекают внимание украинского народа от освободителей. Вместо того чтобы призывать крестьянина и рабочего к абсолютной лояльности, воспитывать их в духе полного и безоговорочного доверия к немцам, политиканы типа Синклера, Рогача, Гоноблина, Ольжича, Шумелды пытаются сеять преступные настроения сомнений и недоверия… Похоже на то, что они затевают игру в отвратительнейшее чудище «демократии» — парламентаризм. Но для чего нам этот вертеп болтовни? Мы бесконечно счастливы уже тем, что о нашем будущем печется великий вождь всех времен и всех народов Адольф Гитлер.
Истинные друзья и почитатели фюрера твердо верят, что немецкое командование в Киеве не допустит анархического растления, избавит киевлян от необходимости выслушивать предательские напутствия авантюристов. Именем бога мы призываем власти объявить беспощадную борьбу всем тем негодяям, которые хотят помешать нашему искреннему сотрудничеству с освободителями. А немецкая нация достойна того, чтобы ею восхищаться, ей следовать. Самым святым своим девизом мы считаем: верность и труд!»
Шнипенко размашисто подписался, не забыв упомянуть все свои титулы. Вытер дрожащей рукой со лба обильный пот, вышел из-за стола и прошелся взад-вперед по кабинету, довольно потирая руки. На мгновение остановился перед каменным идолом в углу. Смотрел на плоское, непроницаемое лицо забытого бога долго и тупо, как будто хотел найти у него сочувствие или одобрение. Потом надел пальто и отправился в канцелярию Рехера-Квачинского…
13 декабря служащие городской управы были крайне удивлены отсутствием на рабочих местах двадцати семи своих коллег. Недосчитались в тот день сторонников нового порядка и в других оккупационных учреждениях. Удивляло и то, что не вышла газета «Украинское слово», а с Софийской колокольни были сняты желто-голубые флаги и трезубцы. Но вряд ли кто-нибудь, кроме профессора Шнипенко, догадывался о том, что произошло в городе. И лишь в полдень по Киеву разнеслись слухи: минувшей ночью гестапо арестовало многих националистических главарей. Аресты продолжались и днем. И когда к управе подкатил черный автомобиль, предприимчивые чины оцепенели от ужаса: кого возьмут?
На этот раз взяли председателя отдела науки и культовых учреждений. Однако его повезли не к серому «предсмертнику» на Владимирской, где расположилось гестапо, а в резиденцию обербургомистра.
Доктор Рогауш встретил Шнипенко на пороге своего кабинета.
— Господин профессор, — сказал он, усадив прибывшего в кресло. — Немецкие власти тщательно изучили ваше заявление и нашли его разумным и интересным. Вы проявили глубокое понимание нынешней ситуации и оказали нам большую услугу. Сам генерал Эбергард велел передать вам свою благодарность. Мы, немцы, умеем ценить людей, которые нам верно служат. Но скажите, профессор, вы согласны публично провозгласить взгляды, которые так тщательно изложили в заявлена и?
Шнипенко сразу же понял, куда клонит обербургомистр, и тоном человека, оскорбленного в лучших чувствах, ответил:
— Своих взглядов я никогда не стыдился.
— Это похвально. В таком случае позвольте поздравить вас с назначением на пост редактора «Нового украинского слова». Да, да, не удивляйтесь: рогачевское «Украинское слово» больше не существует. Вчера мы закрыли этот листок, так как он не оправдал наших надежд. Хочу верить, что с «Новым украинским словом» подобного не произойдет.
— Безусловно!
— Вам надлежит начинать все заново. Прежде всего подберите работоспособный и, главное, абсолютно лояльный аппарат. Программой нового органа должно стать ваше же заявление. Вы напечатаете его вместо передовой в нервом номере! Все текущие инструкции и указания получать будете через господина Губера. Запомните: господина Губера. Он будет, так сказать, вашим советником. Все понятно?
Голова Шнипенко почтительно склонилась на грудь.
XI
— Так вы подумайте над моим предложением, Олесь. Будьте уверены, мы прекрасно сработаемся. Вы ведь знаете, как искренне я вас уважаю. И пусть не пугает вас…
— Хорошо, я подумаю. — Олесь поспешил откланяться. Ему хотелось как можно быстрее остаться одному, чтобы во всем спокойно разобраться. Правда, он не верил, что сможет до конца понять поведение профессора. В самом деле, разве мог он когда-нибудь вообразить, что университетский кумир, который годами без устали извергал с кафедры настоящие потоки сентенций о «святой верности высоким идеалам», вдруг растопчет так бесцеремонно именно те самые идеалы?
«А ведь как он рисовался перед нами! Неужели все его речи — только золотом тканная одежда низкой и растленной души? Почему же все мы, как ягнята, покорно слушали его лживые тирады и верили? Глупцы, несусветные глупцы!»
Встревоженный и подавленный, Олесь опрометью выскочил на улицу. Вдохнул полной грудью воздух и замедлил шаг. Погода в это утро была великолепная. После двухнедельных холодов морозы наконец смягчились, утихли обжигающие восточные ветры. Снег тоже как-то сразу стал мягче, податливее, как пышное тесто из крупчатки. Но Киев лежал тихий, оцепеневший, как бы в предчувствии злых вьюг. Улицы были пустынны и не расчищены. И Олеся вдруг охватило чувство одиночества и заброшенности. Он медленно шел узенькой протоптанной тропинкой, шел наобум, только бы не стоять на месте. А из головы никак не выходило: «Предлагаю вам место соредактора в газете… Нет, нет, работой вы не будете перегружены: вашей обязанностью будет лишь просматривать публикации на немецком языке. Будьте уверены, мы чудесно сработаемся…»
Соредактор «Нового украинского слова»… Нет, не ожидал Олесь, направляясь к профессорскому дому, услышать такое предложение! В своей записке Шнипенко не обмолвился об этом ни единым словом. Просто просил навестить его. «Странно, почему это вдруг он меня вспомнил? За какие заслуги оказал такой «почет»?.. Разве вспомнил историю с исключением из университета? И рассчитывает, что я буду мстить? Чудак, я уже давно не тот Химчук, каким был год назад… А может, Феодал прослышал о возвращении моего отца?» Именно в этот миг Олесь вспомнил перекошенное от испуга лицо Шнипенко, когда тот весной пришел к ним домой и увидел на полках экслибрис Квачинского. Вспомнился и странный разговор с профессором перед вступлением немцев в Киев…
У Золотоворотского сквера Олесь остановился. Многолюдный, шумный прежде уголок города прозябал сейчас в забвении и запустении. Редкие следы вели к подъездам домов, к переулкам, и ни один не вел к седому свидетелю былого величия русичей. Киевляне, казалось, забыли о величии своих предков. Проваливаясь в снег чуть не до колен, Олесь добрался до Золотых ворот. По заснеженным ступенькам поднялся на то место, где в древности, пораженные богатством и мощью столицы Руси, иноземцы склоняли головы перед входом в Киев.
— Ты что там делаешь?
Оглянулся — Оксана. В легоньком платьишке и парусиновых туфельках топчется на дороге. Ему стало больно, что он сыт и одет, а человек, который жертвовал для него всем, чем мог, бегает на морозе в летних туфельках. И, наверное, голодает. Со времени их последней встречи лицо ее еще больше вытянулось и стало призрачно-бледным.
Быстро сбежал вниз. Схватил ее руки: пальцы как ледяные. Кажется, слегка сожми — переломятся. Не говоря ни слова, вынул из кармана связанные еще матерью рукавички и неумело стал натягивать их на девичьи руки.
— Как ты тут очутилась?
— Отгадай. Впрочем, скажу: в мединституте была.
— В мединституте? Зачем?
— Документы сдала. Не хотела тебе об том говорить, пока не сдам вступительные экзамены, а вот видишь… — Она заглянула ему в лицо, видимо надеясь найти поддержку и понимание. — Знаешь, почему я так поступила? Не хочу на них работать. С какой стати я буду с утра до вечера перешивать железнодорожное полотно?.. Чтобы они могли бесперебойно снабжать фронт снарядами? Да пусть руки отсохнут у тех, кто будет им помогать! Вот почему и сдала документы в мединститут.
— Правильно поступила.
— Понимаешь, все мы сговорились бросить работу. Часть наших пошла уже в Саливонки на сахарозавод, другие разбежались по селам. Я перебралась к Явдохе, чтобы силой не заставили…
— Когда вступительные экзамены?
— Через неделю. После Нового года, говорят, занятия начнутся. У меня к тебе просьба: дай мне на время твои учебники. Может, хоть что-нибудь успею прочитать.
— Ничего я тебе не дам.
Молнии сверкнули в глазах Оксаны.
— Не дашь?
— Нет, не дам, даже не надейся, — подтвердил Олесь так же серьезно. — Ты просто будешь готовиться в моей комнате. Да, сегодня же ты переберешься к нам. Навсегда.
То ли от этих слов, то ли от холода Оксана вздрогнула и зябко поежилась.
— Что это ты выдумал? Что ты выдумал?
— Какие выдумки? Я уже давно собирался сказать тебе… Да не мастак я говорить красиво. Ты уж прости. Но красивые слова я еще непременно скажу. Потом когда-нибудь скажу…
Он взял ее под руку, и она покорно пошла рядом. Пошла ошеломленная, поникшая, с низко опущенной головой. Уже на углу обернулась, наверное, чтобы лучше запомнить место, где услышала самые дорогие за всю ее жизнь слова. Но различить это место сквозь мутную завесу, внезапно опустившуюся на глаза, так и не смогла. И все еще не могла поверить в свое горькое счастье, которое так неожиданно настигло ее среди омертвевшей, заснеженной улицы у Золотых ворот. Сколько мечтала, как ждала она этого дня, а вот когда он наконец наступил — поверить не могла. А что, если это только сон, скоропреходящий мираж?..
Оскорбительно короток был их путь в паре. Уже возле бульвара Шевченко его пересекла многосотенная колонна, окруженная вооруженными всадниками-эсэсовцами. Заложники!
— За что их?
— Наверное, за поджог Думской, — слова Оксаны прозвучали жестко и сухо. — В Бабий яр гонят…
Утром в магазине для фольксдойчей, где Химчуки с недавнего времени стали получать продукты, Олесь тоже слышал краешком уха, что минувшей ночью подпольщики сожгли здание бывшего обкома партии, но не поверил этому. Какой смысл жечь пустое помещение? Разве только затем, чтобы уничтожить гигантскую карту, уже неделю красовавшуюся на его стенах?
Он видел эту карту. Власти повесили ее в таком месте, где киевляне хочешь не хочешь должны были созерцать успехи немецкого оружия. За добрую сотню шагов в глаза бросался парусиновый квадрат гигантских размеров, пересекаемый жирной ядовито-синей полосой, которая обозначала линию фронта. Она начиналась под окнами третьего этажа — на Кольском полуострове, — круто сползала вниз к Ладожскому озеру, потом угрожающе выгибалась вправо, роковой опухолью подступала к Москве, проходила под Воронежем, пересекала пополам Донбасс и обрывалась уже над окнами первого этажа — под Ростовом-на-Дону. Особенно гнетущее впечатление производили синие стрелы. Казалось, они метили впиться в сердце каждого прохожего. Поэтому Олесь сначала даже обрадовался, узнав, что карты больше нет. Разве же он мог подумать, что за эту карту прольется столько невинной крови!
Оборвалась и потерялась вдали колонна. Легкий ветерок медленно заносил снежной крупой следы нескольких сотен заложников. А Олесь продолжал стоять на краю дороги с опущенной головой. И, наверное, не скоро бы он опомнился, если бы Оксана не тронула его за локоть:
— Поземка начинается… Видно, метель будет…
— Метель? Да, да, наверное, будет.
— Что ж, пора расходиться.
— Расходиться? Да ты что? Мы пойдем к нам…
— Только не сейчас. Не в добрый час затеяли мы… Подождем лучших дней. А сейчас — будь счастлив, — она коснулась его щеки холодными губами и пошла, не оглядываясь.
— Что же это творится, Петрович? — задыхаясь, обратился к нему Олесь, переступив порог своего дома. — Я вас спрашиваю: что творится? Какие же мы, к черту, защитники народа, если за наши поступки должны расплачиваться невинные люди? Сотни людей!.. Ну, зачем надо было поджигать Думскую? Чего этим достигли? Карту уничтожили? Но ведь осталось радио… С утра до ночи оно трубит на всех перекрестках о наступлении на Москву. А за эту паршивую карту сегодня триста человек сложили головы… Нет, я с этим согласиться не могу!
Запнулся. Его поразила бледность, заливавшая лицо Петровича.
— Все сказал? — услышал Олесь спокойный, даже слишком спокойный голос.
— Достаточно!
— Спасибо за откровенность! И за предостережение спасибо. Но все свои претензии ты высказал не по адресу. Я ровно столько же знаю о поджоге Думской, сколько и ты. И возмущаюсь этим бессмысленным действием не менее тебя… Это — не борьба, это нечто среднее между авантюризмом и скрытой провокацией. Но это не вина, а беда наша, что такое случается… Ты слышал про октябрьские погромы в Киеве? Знаешь, сколько наших сложило головы в Бабьем яру? Подумай, мог ли почти совершенно разгромленный подпольный центр удержать связи со всеми уцелевшими группами? Конечно, не мог. А группы стали действовать на свой страх и риск, часто вопреки нашей генеральной линии… Мы делаем сверхчеловеческие усилия, чтобы сплотить все, что способно к борьбе, в целостную организацию, направить по одному руслу все силы сопротивления. Но легко сказать: объединить все силы сопротивления. Беспощадный террор, провокации, частые провалы, предательство… Скажу прямо: даже преданные партии люди и те без большого желания идут на то, чтобы устанавливать с кем-либо связи. И об этом знают фашисты. И, конечно, пытаются погреть руки на наших трудностях… Скажи, а ты абсолютно уверен, что поджог Думской — не дело рук самих же оккупантов? Нет?.. Я тоже нет. Скорее даже убежден: это их очередная провокация! Ты правильно подметил: такими действиями можно вызвать у населения только озлобление против подпольщиков, ненависть к ним. И самое страшное, что мы бессильны вывести пришельцев на чистую воду. Чтобы народ нам поверил, нужны весомые аргументы, а не громкие слова… Нам нужны люди, люди и еще раз люди, которые бы работали на нас во всех оккупационных инстанциях и нацеливали наш огонь на самые слабые места фашистов. Конечно, такие люди будут…
Последнее время Петрович не раз вел такие беседы со своим юным другом, но только сейчас Олесь понял, скорее ощутил сердцем, какую титаническую работу надлежит выполнить безымянным воинам невидимого фронта. Действительно, как собрать в целостную организацию распыленные, глубоко законспирированные группы и группки? Как узнать о тайных намерениях гитлеровцев? Где взять надежных и мужественных людей?..
— Скажи, Петрович, для подполья нужно, чтобы в редакции местной газеты был свой человек?
Какое-то мгновение тот удивленно смотрел на Олеся:
— Конечно.
— Сегодня профессор Шнипенко предложил мне место соредактора по немецким публикациям в «Новом украинском слове». Если я могу принести пользу…
— Дорогой мой мальчик, ты уже принес пользу. Документы и продовольственные карточки, которые ты раздобыл…
— Об этом забудем: заслуги моей тут мало. Просто — счастливая случайность. А я хочу жить не за чьими-то спинами, а делать пусть хоть незначительное, но нужное для победы дело.
— А ты представляешь себе, что тебя ждет? — В голосе Петровича искренняя отцовская тревога. — Это не Дарницкий лагерь. От тебя отшатнутся самые близкие люди. И ты не будешь иметь права… Хватит ли у тебя сил переносить незаслуженное осуждение?
— Хватит.
— Не спеши: потом отступление будет невозможно.
— А я не собираюсь отступать!