И так, я думал, будет все время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул — и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чертовы Кириши, — у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что еще хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова — как представишь это, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом все меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Еще немного, и я убедил бы себя, что мне все это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось все это, и так будет длиться всегда — всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чем не бывало вернемся в свой класс.
Но если я и думал так, то, значит, я еще глупей, чем кажусь. Потому что думать так — это значило надеяться на чудо, — а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые — да. Со взрослыми, я полагаю, иногда еще случаются чудеса, но с ребятами — никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
Потому что она уехала.
* * *
Да, уехала.
Это произошло в тот день, когда я ждал выписки. Вернее, я ждал, что меня выпишут на следующий день, а тот день, о котором я сейчас говорю, был воскресным, а по воскресеньям, как вам известно, никого не выписывают. В больнице, даже такой шикарной, вообще-то изрядная скучища, а в воскресенье — в квадрате, особенно если ты отлежал там все бока — как я отлежал их. Я весь день бродил по коридорам, не зная, чем бы заняться, и сунул нос, кажется, уже во все мыслимые и немыслимые углы, и поспал даже, хотя в этой Военно-медицинской распрекрасной академии я, как мне казалось, отоспался на пятьсот лет вперед, до конца моей жизни. Да, я часочек все-таки поспал, но сон был какой-то муторный, потому что в этот день стояла страшная жара, и если здесь, за толстыми старинными стенами, было так жарко, то можете представить, что за преисподняя была на улице, где даже асфальт потек и из окна видно было, как у женщин каблуки застревают в тротуаре. Жуткий был день, и кончилось тем, что голова у меня заболела, словно мне свалилось на нее бревно, и я еще более уныло стал бродить, как привидение, и всем мешать, пока не нашел какую-то газету трехсотлетней давности, где была напечатана партия из матча претендентов, и я взял у дежурной доску и битый месяц играл за Спасского против Бирна и всаживал ему один мат за другим, жертвуя ферзя за две легкие фигуры.
А потом меня навестила моя тетка, о которой я, по-моему, начал как-то рассказывать, но так и бросил. И правильно, потому что из родительской идеи оставить меня под ее присмотром ровным счетом ничего не вышло. Спасение было в том, что я, сами понимаете, ни в каком присмотре не нуждался, но если бы кто нуждался, то с таким же успехом его можно было бы оставлять на присмотр первому встречному. Потому что не успели мои родители скрыться за поворотом, как с теткой моей произошла в институте какая-то до изумления нелепая история, которая из всего мира, из всех трех с половиной миллиардов человек могла произойти только с ней. Из-за ее неистребимой веры в то, что весь мир состоит из кристально чистых людей, которые нуждаются в ее, теткиной, защите. История эта настолько бессмысленная, настолько глупая, что мне и говорить-то о ней не хочется. Я просто упомяну о ней потому, что с тех самых пор я от своей тетки ни о чем другом не слышал. И если бы не больница, где я слышал ее, по крайней мере, с недельными перерывами, я, наверное, просто бы рехнулся. Эта история о том, как тетка сунулась со своей всегдашней готовностью помочь к своей сослуживице по фамилии Дуля, у которой вместе с ней и с теткой работала ее дочь, молодая Дуля, и вот эта самая дочь вышла замуж — ей было лет семнадцать, этой младшей Дуле — за какого-то парня, который приехал в Ленинград черт те откуда, по-моему, из Белоруссии, поступать в институт. Но поскольку он был, похоже, туп, как пень, ни в какой институт он не поступил. А вместо того чтобы возвратиться к себе обратно, поступил дворником в какую-то жилконтору, а кроме того, еще устроился кровельщиком по совместительству, что его, в конечном итоге, и сгубило. Потому что в это самое время он познакомился с этой самой младшей Дулей, и уж не знаю, что он ей там рассказывал, только я понимаю, что ей показалось страшно романтичным то, что он, здоровый конь, работает дворником, имея в кармане аттестат. Не знаю, как все это было, только они поженились, а через полгода этого парня забрала милиция за то, что он воровал железо, которое ему выдавали на ремонт прохудившейся кровли, и продавал его всяким садоводам, тем, кто строил себе дома, и жил себе припеваючи — до поры до времени, как понимаете сами. А потом его сгребли. Вот тут-то и началась эта история. Когда обе эти Дули, вместо того чтобы работать, стали плакать целыми днями, пока тетка прямо-таки не навязалась им в помощники — после того, конечно, что эти тетки, обе Дули, заверили мою тетку, какой это прекрасный парень, святой барашек, и что это просто ошибка, и что не то он вообще не трогал этого железа, не то трогал не он, не то железо само себя продавало, — только тетка поверила всему и кинулась в бой, как танк, поднимая на ноги общественность, чтобы эта общественность вступилась за невинного. Ну и добилась своего, и общественность поддалась тетке и вступилась, потому что она — не общественность, а тетка, конечно, — да и общественность тоже, пользуются большим авторитетом, тетка — как передовик труда, коммунист, герой войны, а общественность — как голос народа. Но когда начался суд и судьи начали раскапывать все это дело — с железом и еще разными делами, — то там всплыло столько всего, что и троим хватило бы, так что и тетка и общественность были посрамлены. И даже слепому, а не только прожженным судьям, стало ясно: стоило заступаться общественности и теребить всех или стоило помалкивать; и, конечно, этот самый парень, на которого свалилось столько железа, что он не мог придумать ничего лучше, кроме как отправлять его машинами к себе в Белоруссию, получил свой максимальный срок, а кроме того, суд вынес какое-то частное определение и отправил тетке в институт, чтобы всем им другой раз было неповадно заступаться за всяких вороватых кровельщиков, — и тут тетке попало с двух сторон. С одной стороны, ей здорово попало от общественности, которая, что ни говори, была теткой введена в заблуждение, — и она, с ее лучшими порывами, схлопотала себе выговор по партийной линии. А с другой — и это самое показательное во всей истории, — что обе Дули стали жутко травить бедную тетку, потому что, кричали они везде и повсюду, не вмешайся она в это дело, судьи не рассвирепели бы так из-за вмешательства общественности и этот их дворник-кровельщик получил бы на год-другой меньше.
Вот что это была за история, и как вам понятно, тетка никак не могла ничего понять, за что же на нее такое обвалилось, так что каждый раз, с чего бы мы ни начинали наш разговор, мы неизбежно возвращались к этой, весьма, я считаю, поучительной, но вовсе не настолько уже увлекательной истории, чтобы выслушивать ее минимум раз в неделю, — а мне именно это и доставалось в каждый теткин приход.
Не только это, разумеется. Потому что каждый раз кроме разных своих злоключений тетка приносила с собой такое количество всякой еды, словно она приходила не к совершенно здоровому человеку, которого и так кормят, как на убой, в лучшей больнице мира, а к заключенному на долгий срок в каком-нибудь из подземелий средневекового замка. Сколько я ни просил ее не приносить ничего — совсем ничего, сколько ни убеждал, что сам могу прокормить еще двоих, — она знать ничего не знала и только одно твердила: «Больному надо есть, ешь побольше, быстрее поправишься». Так что, возвращаясь после теткиного посещения к себе в палату, я тащил за спиной мешок с провиантом — точь-в-точь, как Дед-Мороз в рождественскую ночь.
Я даже заглядывать внутрь не стал. Я уже говорил — духота была в тот день страшная, но я все равно пошел снова в наш садик, потому что палата моя мне тоже уже надоела, а если бы не уверения Василия Васильевича, моего лечащего полковника медицинской службы, что мой вклад в науку совершенно неоценим, — клянусь, я уже давно сбежал бы отсюда — прямо в этой своей дурацкой больничной куртке и коротких штанах, которые делали меня похожим на чемпиона по дзю-до. Но не успел я устроиться поудобнее, как к самому входу подкатывает такси, и я еще, помню, удивился, потому что на этой тихой улочке, куда выходит ограда, такси — редкое явление. Но у меня глаза на лоб полезли, когда из него, этого такси, выскочила Ленка и — бегом к калитке. Я рванулся к ней навстречу, обрадовался жутко и даже сдуру не подумал, с чего это она средь бела дня раскатывает на такси, и тут она меня увидела.
Тут я наконец и сам понял, что здесь что-то не так. Но я был так рад, что еще по инерции закричал, как болван:
— Ленка, — кричу, — вот молодец!..
А она говорит:
— Дима. Я уезжаю.
Я остановился, будто со всего размаху наткнулся на забор.
— Как, — говорю, — уезжаешь. То есть ты хочешь сказать…
А она:
— Димка. Я уезжаю. Сегодня, сейчас. Я не могла тебе ничего сказать. Я сама не знала. Сегодня… сегодня прислали грузовик и «волгу» и уже все погрузили… а я… я сказала, что поеду проститься с девочками… а это… я тебе, на память, — и тут только я заметил, что в руках у нее здоровенный пакет и она сует его мне, и я вижу, что она возбуждена и расстроена, и хоть я сам просто остолбенел, хоть один раз в жизни я понял, что должен проявить мужество, не распускать нюни, и хотя мне просто хотелось завыть, я сказал ей: «Подожди. Подожди, — говорю я ей, — подожди минутку».