Декорации создавали впечатление запущенного имения: овальный зал, обитый темно-пурпурным шелком, в некоторых местах он потертый, в некоторых порванный от старости и ветхости, пустой зал с тусклой старинной люстрой и одинокий рояль посередине, две банкетки на переднем краю сцены. Вот и все. То ли зал, то ли будуар, что-то альковное, темное, греховное. Из дверей, открытых в глубине, – клубы табачного дыма и хор, разухабистый, пьяный. Это веселая компания во главе с приказчиком прокучивает сарытовские деньги. Я – Сарытова, сижу за роялем, закрыв лицо руками, слушаю величальную, славят моего любимого Степана Григорьевича. Открываю в восторге лицо, счастлива, что Его – Любимого – величают, и, услышав шаги, стремительно убегаю, легко, как испуганная птица.
На мне черный, легкий, прозрачный пеньюар и под ним то ли черная ночная рубашка, то ли домашнее платье, оно свободно струится по фигуре, ничто не подчеркнуто в этом костюме, но видна гибкая, естественная, точно обнаженная фигура, не скованная ни корсетом, ни чем-либо иным, чтобы подчеркнуть стройность. Что есть, то и есть.
Мы долго искали даже нижнее белье, чтобы оно было высшего качества, и туфли, и чулки, достойные настоящей Леди. Все отбиралось любовно и требовательно.
Читатель, наверное, подумает: «Зачем это нужно, ведь ни белья, ни чулок не видно?» Но, оказывается, все очень важно. Я – актриса Васильева, по пьесе – Серафима Сарытова, иду на спектакль, на свое любовное свидание, все во мне, на мне должно быть прекрасно.
Я не должна ни разу оскорбить партнера жалкими потугами быть лучше. Я просто без всяких усилий должна быть прекрасной. Мне сделали чудесный, нежный золотистый парик с легкими прядями не тщательно уложенных волос. Все должно быть естественно, по-домашнему тепло. Даже духи я приношу на спектакль, которые, мне кажется, подходят к этой роли, – «Диориссимо». Лет тридцать назад я их полюбила, потом забыла, и теперь, когда они не модны, запах ландыша, легкий и свежий, вновь радует меня, когда иду на сцену.
Исчезла моя мещаночка с венком на голове, постепенно ее место заняла женщина, достойная любви, поклонения, но не нашедшая его в своей жизни.
Первое время я прямолинейно объяснялась в любви своему Степану Григорьевичу, когда говорила, стоя перед ним на коленях: «Я не растратила своего чувства… я знала только одну привязанность к моим девочкам, а когда я встретила вас, я поняла, что такое любовь, как не беречь ее… Вы для меня всё – и жизнь, и радость. Я умоляю, никогда не говорите о разлуке, а я готова для вас на всё, на всё!»
Вначале я была простодушно-искренна и молила его пожалеть меня. Но тут началась борьба режиссера со мной, с моим пониманием любви. Я все время оставалась открытой, немножко мещаночкой, а он говорил мне: «Не будьте жалкой, не вызывайте жалость, ведь вас все равно не пожалеют, ведь это для всех людей блажь, а не любовь».
Я стала задумываться: наверное, он прав, ведь Островский назвал пьесу «Блажь». Ну что же. А кто сказал, что блажь менее сильное чувство, чем любовь?
Да, любовь – это то, что вызывает сочувствие, а блажь – порицание, но ведь от этого страсть не менее сильна.
Кроме того, совсем молодой человек, Андрей Сергеев, очень точно чувствовал, что будет подчинять людей сладостному плену женского обаяния: жалостливая сиротинка в возрасте или женщина гордая, не показывающая своего рабства, готовая закрыть свой позор, о котором только она знает, со всей силой своего плена, своего отчаяния, закрыть свою унизительную страсть капризом, безрассудством сильной, уверенной в себе женщины. И я, стоя на коленях перед любимым, капризничаю, требую, приказываю, как будто и на коленях-то стою перед ним, потому что это мой каприз.
Сначала мне было это очень трудно, я все жалела ее и себя, представляла, что это я люблю последний раз в жизни, но мне очень хотелось выполнить требование режиссера, и только когда я поняла, насколько он прав, у меня стало получаться. Наедине с собой я все представляла, что это я полюбила молодого, прекрасного (в моем представлении) юношу. Я понимала, что просить его о любви и верности при каждом свидании я бы не смогла, было бы стыдно, противно. Наверное, поверив в его любовь, я бы шутя, капризничая, легко угрожая своей холодностью, говорила бы на эти темы, но всеми силами попыталась бы скрыть, как мне страшна разлука. Его холодность – смерть для меня, об этом говорить страшно, об этом можно шутить, а уж зритель по мимолетному выражению глаз, по нежному прикосновению к руке, по робкой попытке хоть на секунду прижаться к любимому поймет, чтό для меня, Сарытовой, этот юноша.
Моим партнером стал совсем молодой актер с прекрасной внешностью и с житейской и сценической неопытностью – Денис Беспалый. В «Ассамблее» он играл моего сына, репетировали мы нормально, дружно, стараясь выполнить те задачи, которые нам ставил режиссер. Но в «Блажи» все стало намного сложнее. Юноша, ничего почти не сделавший в своей профессии, и народная артистка, уважаемая, спокойная на вид, уверенная в себе женщина, в которой все скучно, как дважды два четыре. В первые дни репетиций его сковывало уважение ко мне и частенько, когда режиссер поругивал его за зажатость, я очень ему сочувствовала и, чтобы подбодрить, говорила: «Денис, ты не отчаивайся, не волнуйся, делай то, что нужно для роли, для сцены, я сама так же, как ты, и скована, и смущена». Но постепенно, именно постигая те задачи, которые ставил режиссер, мы освобождались от страха и неловкости. Прошло время, и мы перестали быть скованными, каждый проживал на сцене ту жизнь, что подарил нам Островский и что так нервно, неожиданно свежо, греховно и свято сочинил режиссер. В этом спектакле я много пела. Арии из «Травиаты», из «Прекрасной Елены» Оффенбаха я, конечно, напеваю, а не пою, но от этого роль еще более полнокровна, романтична и наивно-печальна. В детстве я очень любила «Травиату» и часто, слушая эту оперу, заливалась слезами. И когда Андрей Сергеев сказал, что вся роль будет пронизана музыкой Верди, Оффенбаха, я очень обрадовалась. Ведь то, что я не выражу словами, дойдет до зрителя через музыку, через тихое напевание любимых арий. Я пела, и голос у меня, как в юности, был чистым, высоким, трогательным. И, что интересно, голос, даже когда болит горло, на сцене из хриплого становился чистым.
Попробую коснуться любимых или ключевых моментов роли.
Вот я признаюсь дочери в любви к своему приказчику. По житейской логике я должна стыдиться этой любви, просить прощения у дочери. Что же делаю я?
Конечно, это все было решено вместе с режиссером. Я, счастливая, влюбленная, не стыдясь своего чувства, говорю с дочерью, как с подружкой: «Что же мне делать? Он завладел моей душой». И в этом такое блаженство и ни капли стыда, ни капли разума. До меня не доходит, что я повергаю в горе свою родную дочь, и только когда она со слезами просит меня отречься от любимого, я нехотя, как рабскую повинность выполняю: «Хорошо, я постараюсь, но и вы не унижайте его и меня». И в бессилии опускаю голову, машинально перебираю ноты и вдруг точно нашла то, что искала. Тихая печальная мелодия «Альфред, Альфред мой, о если б знал ты весь жар любви моей, души страданье, и сколько жертвы в моем молчании, меня б презрением ты не карал», и в медленном танце попадаю в объятия любимого. Секунда счастья, а дальше я должна сдержать слово – отречься от него. Я устраиваю ему сцену, здесь любовь, ненависть, упреки, насмешка, показная гордость, но через минуту я сдамся, прижму его голову к своей груди и, как ребенок, у которого отнимают игрушку, упрямо затвержу: «Нет, не могу, не могу», – и в этом эгоизм любви: нежелание ничего знать, кроме страсти обладать любимым.
Во втором акте я все дальше лечу в пропасть. Мой господин велит мне продать – выдать замуж – дочь, и я цинично, вживаясь в другой образ, образ ловкой, лживой обманщицы, разговариваю с незадачливым женихом, а потом в отчаянии, сгорая от стыда, говорю, хватаясь за голову: «Какая пытка».
Сцена с дочерью почти безумна, я поддакиваю невпопад, умоляю, целую руки, уговаривая продать себя богатому жениху. На вопрос дочери: «Я же дочь твоя, ты забыла?» – я машинально киваю, соглашаюсь, не соображая, что гублю ее ради денег.
Очень сильная сцена последняя. Ночь, на сцене мерцают свечи, перед моей сестрой на коленях мой любимый, теперь он продается ей, и она ласково и снисходительно треплет его волосы. Но вот он один, лежит на полу усталый, твердо решивший расстаться со мной. А я от страха показать свой ужас, свое отчаяние шучу, посмеиваюсь, противно кокетничаю, украшая его голову, лежащую на моих коленях, живыми цветами. Глажу его лицо, любуюсь им, точно прощаюсь навеки, а голос бодрится, пытаюсь шутить, оттянуть правду. И только когда рискнула сказать о своей любви, голос задрожал, выдал волнение: «Я доказала, я очень доказала свою любовь к вам».
И вдруг на мое почти заикающееся от искренности признание я слышу слова: «Какая любовь, опомнитесь, вы же не молоденькая…» и так далее. Каждое слово – это камень в лицо, плевок в сердце. Я слушаю и слышу первый раз по-настоящему правду, жестокую, но правду. Я застываю, каменею, смотрю в глаза, не молю, не плачу, а только впиваюсь в его покой, в его холод, сижу в некрасивой позе, забыта «Травиата», забыты капризы, смех, скрывающий стыд. Я очень простая, очень серьезная – такая, какая есть.
И его презрительный последний крик: «Это не любовь, это блажь!»
И тут интересный ход режиссера: ведь, крикнув это, Степан Григорьевич Баркалов должен бы по Островскому уйти, гордо бросив опостылевшую ему женщину. Но в нашем спектакле, не отдавая себе в том отчета, наш Баркалов любит свою Сарытову. На прощание он обнимает меня, и я, прижавшись к нему, слившись с ним всем своим существом, тихо простонала: «Это выше сил». Да, это мучительно: зная, что всему конец, хоть на секунду ощутить счастье близости. Прижавшись щекой к его щеке, говорю, как можно сказать только в постели: «Бессовестный…» – тут и влечение, и прощание, и призыв. И еще теснее прижавшись, тихо, почти на ухо шепчу: «Идите, и пусть эта блажь преследует вас всю жизнь». У Островского написано: «И пусть мое проклятие преследует вас всю жизнь». Но я не могла проклясть свою любовь, хотя свою боль хотела передать ему на всю жизнь. Наверное, потом Баркалов долго будет помнить