Нисколько не удивлюсь, если Томсен попытается подъехать к Алисе Зайссер. Картина вполне разительная: светловолосая каланча услаждается фигуристой булочкой с корицей. На моем обеде она выглядела весьма аппетитно. Что ж, ему лучше поторопиться, поскольку через 1–2 недели она вернется в Гамбург. Сейчас она доступна, приходит в себя после утраты штурмшарфюрера – утраты Орбарта, отдавшего жизнь, чтобы предотвратить побег из женского лагеря. Этот факт придает благородство всему облику его вдовы. Да и черный цвет ей к лицу. Когда мы пировали на моей вилле, траурное платье Алисы (с его тугим лифом) словно серебрилось в отблесках германской жертвенности. Ну вот видите. Романтика: я не могу без романтики.
Интересно, как долго Ханна намерена предаваться своему капризу?
Попомните мои слова: бросового бензина окажется недостаточно, и мне придется снова тащиться в Катовице.
– Остановите здесь, унтершарфюрер. Здесь.
– Да, мой Комендант.
Ну-с, в Секторе 4III(b)i я не был с июля, когда сопровождал Рейхсфюрера СС во время проводившегося им двухдневного «беглого осмотра». Я вылез из кабины грузовика (а Шмуль выпрыгнул из кузова) и с тяжелым чувством обнаружил, что, вообще-то говоря, могу слышать Весенний луг. Луг начинался примерно метрах в 10 от насыпи, на которой стояли, прижав к лицам ладони, Прюфер, Струп и Эркель, – тем не менее его было слышно и отсюда. Запах, само собой, но теперь еще и звук. Хлопки, шипение, бульканье. Я присоединился к коллегам и окинул огромное поле взглядом.
Без тени ложной чувствительности окинул взглядом огромное поле. Стоит повторить, что я нормальный мужчина с нормальными чувствами. Однако, когда на меня нападает искушение поддаться человеческой слабости, я просто думаю о Германии и о вере, внушаемой мне ее Избавителем, чью дальновидность, идеалы и надежды я неукоснительно разделяю. Доброта к еврею есть жестокость к германцу. «Правое» и «неправое», «доброе» и «дурное» – эти концепции свое отжили, их более не существует. При новом порядке одни действия приводят к положительным результатам, другие – к отрицательным. Вот и все.
– Комендант, – произнес Прюфер с 1-й из его напыщенных гримас, – в Куленгофе Блобель попробовал все это взорвать.
Я повернулся, посмотрел на него и сказал сквозь носовой платок (мы все прижимали к носам носовые платки):
– Взорвать и чего тем добиться?
– Ну, избавиться от них таким способом. Не получилось, Комендант.
– Что же, я мог бы сказать ему это еще до того, как он попробовал. С каких это пор взрыв уничтожает что-либо дотла?
– Я тоже так подумал. Все это добро просто разлетелось повсюду. Куски свисали с деревьев.
– И что вы сделали? – спросил Эркель.
– Собрали те, до каких смогли дотянуться. С нижних ветвей.
– А те, что были на верхних? – спросил Струп.
– Их мы просто оставили висеть, – ответил Прюфер.
Я снова оглядел огромное пространство, волнообразно колебавшееся, точно лагуна во время прилива, поверхность его обильно покрывали маленькие гейзеры, они рыгали и плевались; время от времени в воздух взлетали, вертясь, ошметки торфа. Я закричал, призывая Шмуля.
Этим вечером в мой кабинет неожиданно заявилась Полетт. Я с сигарой и стаканчиком бренди отдыхал в покойном кресле.
– Где Богдан?
– И ты туда же. Какое на тебе некрасивое платье.
Она сглотнула и спросила:
– И где Торкуль?
Торкуль была черепашкой (это не описка – «была»). Девочки любили ее: в отличие от ласки, ящерицы или кролика, черепашка сбежать не могла.
…Несколько позже я на цыпочках подкрался сзади к Сибил, которая делала за кухонным столом уроки, – и перепугал ее до смерти! А после обнял, смеясь, и поцеловал, и мне показалось, что она меня оттолкнула.
– Ты отталкиваешь меня, Сибил.
– Нет, – сказала она. – Просто мне скоро 13, папа. А для меня это серьезная веха. И потом, ты не…
– Что «не»? Ну. Продолжай.
– Ты нехорошо пахнешь, – сказала она и поморщилась.
Тут уж кровь моя начала закипать по-настоящему.
– Тебе ведь известно значение слова «патриотизм», Сибил?
Она отвернула лицо в сторону и сказала:
– Мне нравится обнимать и целовать тебя, папа, но у меня сейчас другое на уме.
Я помолчал, а затем сказал:
– В таком случае ты очень жестокая девочка.
А что же о Шмуле, о зондерах? Ах, мне так трудно писать о них. Знаете, я никогда не переставал дивиться бездне нравственного убожества, в которую всегда готовы упасть некоторые человеческие существа…
Зондеры, они исполняют свою страшную работу с наитупейшим равнодушием. С помощью толстых кожаных ремней они волокут объекты из душевой в мертвецкую, а там, вооружась плоскогубцами и долотами, извлекают из зубов золотые пломбы или, щелкая ножницами, состригают с женщин волосы; или выдирают из ушей серьги, срывают с пальцев обручальные кольца, а затем нагружают тележки (6–7 на 1 партию) и поднимают их к зияющим горнилам печей. И наконец, дробят кости, и грузовик увозит получившийся порошок и ссыпает его в Вислу. Все это, как уже было сказано, они проделывают с тупой бесчувственностью. Кажется, для них совершенно не важно, что люди, которых они обрабатывают, – это их товарищи по расе, их кровная родня.
И все же случается ли этим стервятникам крематория выказывать хотя бы малейшее оживление? О да. Это происходит, когда они встречают на перроне эвакуантов и отводят их в раздевалку. Иными словами, они оживают, лишь получив возможность предать и обмануть своих соплеменников. «Назовите вашу профессию, – просят они. – О, инженер? Великолепно. Нам всегда нужны инженеры». Или что-нибудь вроде: «Эрнст Кан – из Утрехта? Да, он и его… О да, Кан, его жена и дети пробыли здесь месяц или 2, а потом решили отправиться на сельскохозяйственную станцию. На 1-ю, в Станиславе». Если же возникают затруднения, зондеры с готовностью прибегают к насилию – заламывают смутьяну руки и тащат его лицом вниз к ближайшему сержанту, и тот надлежащим образом разрешает ситуацию.
Видите ли, Шмуль и прочие заинтересованы в том, чтобы все шло гладко и быстро, потому как им не терпится порыться в карманах сброшенной одежды, выудить оттуда выпивку или курево. Или что-нибудь съедобное. Они же все время жуют – все время жуют, эти зондеры – какие-то объедки, украденные в раздевалке (даром что пайки им положены относительно щедрые). Они могут сидеть на груде объектов и хлебать из миски суп; могут бродить по зловонному лугу по колено в его жиже и жевать куски ветчины…
Меня поражает их стремление уцелеть, протянуть подобным манером еще немного, а они полны этой решимости. Лишь некоторые (далеко не многие) отвечают нам категорическими отказами, несмотря на очевидные последствия: ведь и они тоже стали теперь Geheimnisträger’ми, носителями государственной тайны. И никто же из них не может надеяться продлить свое трусливое существование более чем на 2 или 3 месяца. На сей счет мы ведем себя открыто и откровенно: как-никак 1-я работа, какую получают зондеры, – это устранение тел их предшественников, да так оно продолжаться и будет. Шмуль обладает сомнительного достоинства отличием: он – похоронщик, дольше всех проработавший в КЦЛ, собственно, я не удивлюсь, если окажется, что и во всей концентрационной системе. В сущности, он человек «выдающийся» (даже охрана проявляет к нему малое, но уважение). Шмуль продолжает трудиться. Однако и он отлично знает, чем заканчивают все они – носители государственной тайны.
Для меня честь не является вопросом жизни или смерти: она гораздо важнее такого вопроса. Зондеры, совершенно очевидно, держатся иных взглядов. Чести они лишены и, подобно любому животному и даже минералу, стремятся лишь продлить свое существование. Существование есть привычка, с которой они не могут расстаться. Ах, если бы они были настоящими мужчинами, – да я бы на их месте… Но погоди. Ты никогда не был и не будешь ни на чьем месте. И то, что говорят здесь, в КЦЛ, правда: никто себя не знает. Кто ты? Не знаешь. Ну так приходи в «Зону интересов», и она тебя просветит.
Я подождал, когда девочек уложат, и вышел в сад. У пикникового стола стояла, скрестив руки, Ханна с белой шалью на плечах. Пила из бокала красное вино и курила «Давыдофф». За нею – оранжевый закат и несущиеся, клубясь, облака. Я небрежным тоном сказал:
– Ханна, я думаю, что вам следует на неделю или 2 уехать к твоей матери.
– Где Богдан?
– Боже милостивый. В 10-й раз: его перевели. – И ко мне это никакого отношения не имело, хоть я и не испытал неудовольствия, когда в последний раз увидел его спину. – В Штуттгоф. Его и 200 других.
– Где Торкуль?
– Опять же в 10-й раз: Торкуль мертва. Ее убил Богдан. Лопатой, Ханна, ты забыла?
– Ты говоришь, Богдан убил Торкуль.
– Да! Со злости, я полагаю. И с перепугу. В другом лагере ему придется начинать все сначала. Его могут ожидать трудности.
– Какие?
– Садовником он в Штуттгофе не станет. Там другой режим. – Я решил не говорить Ханне, что всякий, кто попадает в Штуттгоф, в 1-ю же минуту получает 25 ударов плетью. – Прибираться в саду пришлось мне. Торкуль. Уверяю тебя, зрелище было не из приятных.
– Почему мы должны ехать к маме?
Я немного помычал и помямлил, заверяя ее, что это хорошая мысль. Ханна сказала:
– Ладно, ладно, в чем настоящая причина?
– Ну хорошо. Берлин распорядился о незамедлительном выполнении некоторого Проекта. На какое-то время жизнь здесь станет неприятной. Всего на пару недель.
Ханна саркастически осведомилась:
– Неприятной? Да что ты говоришь? Серьезная перемена. Неприятной в каком смысле?
– Я не имею права разглашать. Это военное дело. И оно пагубным образом скажется на состоянии воздуха. Ну-ка, давай я тебе долью.
Минуту спустя я вернулся с вином для Ханны и здоровенным стаканом джина для себя.
– Я все обдумал. Уверен, ты согласишься, что так будет лучше. Мм, красивое небо. Наступают холода. Это нам поможет.