– Ты свесил голову. Приуныл. Утешься, зондер! Ты избавишь своего Коменданта от нескончаемых неприятностей. А что касается твоей бедной махонькой совести, ну тебе же не придется так уж долго «жить с этим». Секунд 10, я бы сказал. Самое большее. – Я потер ладонью о ладонь. – Ну-с. Что ты намерен использовать? Дай-ка сюда твою сумку… Это что? Что делает здесь этот долбаный штырь? Похож на свайку с ручкой. Хорошо. Глядишь, и в рукав твой поместится. Проверь… Отлично. Верни его в сумку.
Я поманил Шмуля за собой. Мы выбрались из подвала и пошли по туннелю, пол которого покрывали листы поскрипывающей, посвистывающей жести.
– И помни, зондер, мы знаем, где сейчас твоя жена.
На самом деле, к большой моей досаде, мы этого больше не знали: пани Шмуль уже не жила на чердаке над пекарней, находившейся в доме 4 по Тломакской улице. И когда старшего пекаря подвергли допросу, он признался, что помог ей выбраться из гетто – ей и ее брату. Они направились на юг. Совершенно ясно куда – в Венгрию, где евреи, несмотря на все прежние погромы и избиения, оставались всего-навсего гражданами 2-го сорта (и даже опознавательных знаков не носили). Ну-с, и где же личные гарантии «президента» Хаима Румковского? Самое же возмутительное (я никак не могу свыкнуться с этой мыслью), самое возмутительное (я действительно не могу свыкнуться с ней) состоит в том, что все произошло прямо под носом Uberwachungsstelle zur Bekampfung des Schleichhandels und der Preiswucherei im judischen Wohnbezirk! Сколько я на них денег угрохал? Я сказал:
– Стой.
Ладно, по правде говоря, случившееся не так уж меня и обескуражило. Побег Суламифи – поражение лишь теоретическое, номинальное; угроза-то осталась в силе, заклинание держится надежно и крепко. Хотя мысль о Суламифи, которая привольно прогуливается по бульварам Будапешта, представляется мне, потратившему массу сил на ее поиски, эстетически неприятной.
– Ну что же, зондеркоманденфюрер. До 30-го. Вальпургиева ночь, нет?
Мебиус всерьез приложился к бокалу. Вытер салфеткой рот. Вздохнул и негромко сказал:
– Эта клика мелких кур. Норберта Уль, Сюзи Эркель, Ханна Долль. Ханна Долль, Пауль.
– Увы.
– Пораженчество. Развязность. Вражеское радио – что явственно следует из их разговоров. Та к вот, Пауль, я побеседовал с Дрого Улем, и после этого Норберта молчит в тряпочку. То же самое с Олбрихтом и Сюзи. Я беседовал и с вами, однако…
– Увы.
– Так вот, я не говорил об этом прежде, но вы же не можете не знать, что все ваше… положение висит на ниточке. Между тем Ханна улыбается и сияет при каждой малой крохе дурных новостей. А ведь вы Комендант! Если ничто не изменится, и поскорее, мне придется доложить обо всем на Принц-Альбрехтштрассе. Спрашиваю снова. Это же основа основ, не так ли? Можете вы или не можете призвать вашу жену к порядку?
– Увы.
Я решил отправиться в постель в благоразумный час и лежал, свернувшись клубочком, читая довоенный бестселлер «Всемирная еврейская чума».
Дверь распахнулась. Ханна. Голая, но на самых высоких ее каблуках. И в высшей степени размалеванная. Она приблизилась, наклонилась, обеими руками взяла меня за волосы. И грубо, до боли зарыла мое лицо в свой колючий куст – с такой силой, что у меня сплющились губы, – а потом презрительным толчком отбросила. Я открыл глаза и увидел вертикальные бусины ее позвоночника, изгиб талии, огромные, подрагивающие полушария зада.
Он играет со своим гаденышем, играет и играет. Он играет со своим гаденышем, играет и играет. Тьма – властитель, который пришел из Германии. Посмотрите вокруг: видите, как все оживает – там, где лежат мертвецы! Оно оживает!
3. Шмуль: Знак
Не на этой неделе. И не на следующей. Даже не на послеследующей. После нее.
К этому я готов. Но не готов к тому, а следовало бы.
Когда-нибудь кто-то придет в гетто или в лагерь и попытается найти объяснения почти комического усердия тех, кто так ненавидел немцев.
Я бы на его месте начал с вопроса: почему нас приставили к делу почему заставляли работать в ожидании нашего уничтожения?
Как-то в декабре 1940-го моя жена, вернувшись с текстильной фабрики в неотапливаемую комнатушку, которую мы делили с тремя другими семьями, сказала мне:
– Я провела последние двенадцать часов, отбеливая солдатские формы. Для восточного фронта. И ради кого я это делала?
Доведенная до нищеты, мерзнувшая, голодавшая, лишенная свободы, ставшая рабыней, она работала во благо тех, кто бомбил, обстреливал из минометов и пушек, а там и разграбил ее город, сровнял с землей ее дом, убил ее отца, бабушку, двоих дядьев, трех теток и семнадцать двоюродных братьев и сестер.
В том-то все и дело. Еврей может продлить свою жизнь, лишь помогая врагу одержать победу, – а что означает она для евреев, эта победа?
Не следует забывать и о моих молчаливых сыновьях, Шоле и Хайме, об их вкладе в войну – в войну с евреями.
Я задыхаюсь, я тону. Карандаша и этих клочков бумаги недостаточно. Мне нужны цвета, звуки – масляные краски и оркестры. Нужно что-то, большее слов.
Мы стоим посреди сырого, темного склепа под крематорием IV. Долль держит в одной руке пистолет, в другой сигару; поглаживает мизинцем бровь.
– Ладно. Давай поупражняйся в колющем ударе. Оружие должно выпасть из твоего рукава в ладонь, вонзи его вон в тот мешок. Как можно быстрее… Очень хорошо, зондер. Похоже, ты уже успел поупражняться, нет? Слушай. Повторяю. За Суламифью Захариас придут первого мая, в полдень. Если утром этого дня я не отменю мой приказ по телефону. Все очень просто. И очень изящно.
Он подступает ко мне, нос к носу, и говорит, блестя глазами и брызгая слюной:
– Вальпургиева ночь. Нет? Нет? Да? Нет? Да? Ночь. Вальпургиева… Сохранить жизнь твоей жены, зондер, ты можешь, – говорит он, – только убив мою. Ясно?
Земля подчиняется законам физики, вращаясь вокруг своей оси и огибая Солнце. Та к проходят дни, почва оттаивает, согревается воздух…
Сейчас полночь, мы в железнодорожном тупике. Пришел, проделав долгий путь, транспорт из лагеря неоккупированной Франции. В каждом его товарном вагоне имелся бочонок с водой и, что еще более необычно, детский стульчак. Начинается селекция, очередь, вытянувшаяся (в белом сиянии рефлекторов) по всей длине платформы, остается спокойной. Некоторые прожектора светят вполнакала, некоторые отвернуты; дует тихий, ласковый ветер. Внезапно над перроном круто снижается и сразу уходит вверх стайка ласточек.
Они переделывают тебя (бормочу я себе под нос), они переделывают тебя по своему образу и подобию, словно на кузнечной наковальне, а придав тебе молотом новую форму, смазывают своими выделениями, пачкают собой…
Тут я обнаруживаю, что смотрю на семейство из четырех человек: на женщину лет двадцати с младенцем на руках, мужчину лет тридцати и еще одну женщину, примерно сорокалетнюю. Предпринимать что-либо слишком поздно. Если поднимется хоть малейший шум, я умру сегодня, а Суламифь первого мая. И тем не менее, повинуясь непонятному, суеверному побуждению, я подхожу к мужчине, беру его за плечо, отвожу в сторону и говорю – так многозначительно, как никогда еще не говорил:
– Monsieur, prenez le garcon et donnez le à sa grandmère. S’il vous plaît, Monsieur. Croyez moi. Croyez moi. Celui n’est pas jeune? – Я качаю головой. – Les mères ayant des enfants? – Качаю еще раз. – Que pouvezvous у perdre?[91]
Поколебавшись несколько мучительных минут, он делает, как я сказал. И когда подходит их очередь, профессор Энтресс отправляет направо не одного человека, а двух.
Стало быть, я отсрочил смерть – смерть la femme[92]. На этот раз я стал спасителем жены. Более того, впервые за пятнадцать месяцев я позволил человеку взглянуть мне в глаза. Я воспринимаю это как знак.
Не сегодня. Даже не завтра. Послезавтра.
Я в пустой раздевалке Коричневого домика. Предстоит очень долгая заминка, причина которой – операторы, подающие в камеру «Циклон Б»: обоих вывел из строя не то наркотик, не то спиртное, а потому их приходится заменять.
Мы ожидаем транспорт из Гамбурга, СС и я.
Раздевалка с ее крючками и скамьями, с табличками на всех языках Европы имеет вид обстоятельный и практичный, а политая из шланга газовая камера и вправду сильно походит на душевую с торчащими из потолка рыльцами труб (да только водостоки в полу отсутствуют).
Вот и они. Прибывшие заполняют помещение, мои зондеры начинают сновать среди них.
Унтершарфюрер вручает мне записку от лагерфюрера Прюфера. В ней сказано:
«20 вагонов (прибл. 90 в каждом) из Гамбурга. Остановка в Варшаве: подцеплено 2 вагона. Всего: 22 вагона. 1980 переселенцев минус 10 % признанных годными для работы = 1782 прибл.».
Я вижу мальчика, явно прибывшего в одиночку, он как-то странно вышагивает, морщась от боли. Ну да, колченогий, а его ортопедический ботинок остался в куче вещей на платформе вместе со всеми прочими грыжевыми бандажами, ортопедикой и протезами.
– Витольд? – говорю я. – Витольд.
Он поднимает на меня взгляд, и миг спустя его пустое лицо озаряется благодарностью и облегчением.
– Господин Захариас! А где Хайм? Я ходил туда, искал его.
– Куда ходил?
– В пекарню. Ее закрыли. Заколотили досками. Я спросил у соседей, они сказали, что Хайм сто лет как уехал. С вами и Шолом.
– А его мать? Его мать? Пани Захариас?
– Они сказали, ее тоже нет.
– Уехала транспортом?
– Нет. Ушла. Со своим братом, он ее к себе забрал. А меня арестовали, господин Захариас! На вокзале. За бродяжничество. Тюрьма Павяк! Мы боялись, нас расстреляют, но они передумали. Та к Хайм здесь?
– Да, здесь, – говорю я. – Иди за мной, Витольд. Давай. Пойдем.
В березняке весна. Серебристая кора шелушится, проворный ветерок срывает с тонких, точно бумага, листьев капли воды.