Читает юноша
Сидит шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.
Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.
Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили, как об опасном больном.
Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.
Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все “не” тверды, как престолы, набережные и решетки.
В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция, и танцевать было морально запрещено.
Потом пошли танцы. Появился “Санин” Арцыбашева. Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.
Книги спасали от отчаяния.
Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.
Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь
На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.
В подвале потом открылся “Привал комедиантов”, который держал Борис Пронин – артист Александрийского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.
Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.
В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте “Ревизора”.
Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке “Маскарада”. В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.
Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.
Так и провел он ее, жизнь, у стены.
До этого был другой подвал – “Бродячая собака”. Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.
У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она “Свиная книга”.
“Свиная книга” превращала “Бродячую собаку” в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.
В “Свиную книгу” записывались имена поэтов, художников и имена гостей – их звали также фармацевтами. Когда “фармацевты” угощали актеров и писателей, они переименовывались в “меценатов”.
“Меценаты” и “фармацевты” были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных окошек.
Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили “фармацевты” – художников пришло, даже при скидке, мало.
Все это было очень давно.
Здесь бывали поэты. Ходил Осип Мандельштам, закинув назад узкую голову постаревшего юноши; он произносил строчки стихов, как будто был учеником, изучающим могучее заклинание. Стихи обрывались, потом появлялась еще одна строка.
Тогда он писал книгу “Камень”.
Здесь изредка бывала Анна Андреевна Ахматова – молодая, в черной юбке, со своим движением плеч, с особым поворотом головы.
Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно.
В патриотические дни начала войны с Германией, когда в “Бродячей собаке” не подавали вино и водку, а пили фруктовую воду, Владимир Маяковский прочел стихотворение. Оно называлось “Вам!”. Сперва приведу начало:
Вам, проживающим за оргией оргию,
имеющим ванную и теплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию
вычитывать из столбцов газет?!
Теперь конец:
Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре б… буду
подавать ананасную воду.
Кричали не из-за негодования. Обиделись просто на название. Обиделись также на молнию, промелькнувшую в подвале. Визг был многократен и старателен.
Я даже не слыхал до этого столько женского визга; кричали так, как кричат на американских горах, когда по легким рельсам тележка со многими рядами дам и кавалеров круто падает вниз, а потом, несомая электрическим двигателем, выносится снова вверх. Через Неву можно услышать, как то длинно, то коротко визжат женщины там, у плоского берега, у отмели с правой стороны Петропавловской крепости.
Женщины “Бродячей собаки” визжали, отмежевываясь.
В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строчка Мандельштама вызывала зависть, и уважение, и ненависть.
Михаил Кузмин, которого называли, его уважая, самым великим из малых поэтов, мне казался тогда стариком. Глубоко запавшие глаза, над которыми тяжело опускаются толстые и темные веки, на лысине зачесаны и как будто приклеены пряди изреженных волос; они похожи на лавровые листья кокард, которыми украшались околыши гимназических фуражек; эта преждевременная старость не была некрасивой.
Сюда приходил мой хороший знакомый, с которым мы выступали потом на вечере в Тенишевском училище, – Владимир Пяст.
Владимир Пяст – испанист, поэт, человек тяжелой судьбы. Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, или переживая те полосы темноты, которые приводили его в психиатрическую лечебницу, Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил.
Потом поэт бросился под поезд – все это было где-то у парка Царского Села.
Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь.
Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах.
Чернила были анилиновые – они не связывали.
Поэт выжил, писал стихи, читал их красивым голосом, пытался их издавать, преподавал в студии Мейерхольда декламацию, плавал, издавал книги о плавании.
Пяст, высокогрудый, длинноголовый, яростно спокойный и напряженно пустой, приходил в “Бродячую собаку” играть в шахматы. Он был товарищем по университету Александра Блока, любил ходить с ним.
Александр Блок обычно гулял не по городской стороне Петербурга, а по заневской. Он любил Большой проспект, Петровский остров, Удельный парк, Озерки, ходил к Сестрорецку. Там какой-то частный предприниматель от Финляндской железной дороги проложил рельсы к Сестрорецкому курорту. Потом основалась приморская железная дорога, и кусок рельсов между Финляндской железной дорогой и морем оказался никому не нужным. Рельсы сняли. Лежало полотно совершенно пустынное, шло оно через дюны, через болото, медленно зарастало.
Блок нашел этот заброшенный путь и любил здесь ходить.
Он перенес на другой берег Невы свои прогулки, когда стал жить в сером и высоком доме у Морских ворот Невы.
Пяст познакомил меня с Блоком. Спокойный, очевидно, очень сильный, одетый в сюртук, всегда доверху застегнутый, Блок говорил мало, в шахматы с Пястом играл с интересом, но, кажется, не был сильным игроком.
С ним никто первым не заговаривал. Он был отдельно в толпе.
Николай Кульбин
Чем мы жили? Это неясно. Хлебников занимал иногда двадцать копеек. У меня, если я приходил к отцу, был обед.
Как-то раз я пришел к Николаю Ивановичу Кульбину. Этот высокий лысый человек с небольшой круглой головой носил хаки, рисовал на алюминии. Его собственный портрет в виде евангелиста Луки висел на стене. Портрет принадлежал кисти живописца Судейкина, но, к сожалению, был написан красками, разведенными на керосине, и потемнел, хотя Судейкин понимал в красках.
Николай Иванович был дилетант. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, ждал революцию очень близко. Он верил в гениальность Евреинова. Это пятно его обмануло. Сам он был солнечным отблеском на осколке стекла.
Николай Иванович мне говорил: человек по строению ушных лабиринтов способен ходить по канату и делать на канате все то, что делает на полу, но он об этом не осведомлен, его нужно об этом известить; часто человеку полезно сказать, что он гений, чтобы у него прошел страх, неверие в себя.
Так Николай Иванович подошел к скульптуре, которую я ему принес. Скульптор я никакой и лет сорок этим не занимаюсь.
Считаю, что у меня вместо таланта скульптора было тихое бешенство – вдохновение на три минуты. Принес свои вещи к Николаю Ивановичу Кульбину, принес не в гипсе, а прямо в глине. Поговорил с Николаем Ивановичем. Он мне сказал, по своему тогдашнему обычаю:
– Вы гений.
По своему тогдашнему обычаю я не удивился и спокойно ответил:
– Какие у вас доказательства?
– Видите ли, Виктор Борисович, я зарабатываю триста рублей в месяц (может быть, он сказал – двести), я могу вам давать сорок рублей в месяц, чтобы вы не думали о деньгах, года на два.
– А я что должен делать?
– Вы будете другом моего сына (у него был сын Иван). Заниматься с ним не надо, но старайтесь, чтобы он был похож на вас.
Где сейчас Иван Кульбин – я не знаю.
Николай Иванович работал как рисовальщик и живописец. Был, как мне кажется сейчас, способным живописцем. Писал плакаты цветными карандашами. Перед смертью написал плакат “Жажду одиночества”. Кроме того, он завесил стены комнаты картинами на алюминии, кустарными тарелками, покрасил колонки буфета в синий цвет, но, покрашенный, буфет не изменился.
Картины на алюминии – это не чудачество. Николай Иванович был вполне образованным человеком. Он считал, что масляный слой на картине окисляется через холст, что хорошо было бы писать на неизменяемой и непроницаемой основе. Для алюминия он приготовил особый грунт, который не изменялся и не трескался на металле.
Меня учил Николай Иванович питаться. Он говорил:
– Не ходите в столовки. Зайдите в молочную, съешьте кусок сыра, запейте стаканом молока, вечером съешьте луковицу – у вас будет все, что нужно для питания.
Познакомившись со мной, Николай Иванович посмотрел мои зрачки, проверил рефлексы и посоветовал много спать.
Я и сейчас много сплю.
Умер Николай Иванович счастливым, на третий день Февральской революции, формируя милицию и забыв об одиночестве.
Ходить по канату, несмотря на совет учителя, я не научился. Просто не пришлось. Другие советы в общем исполнил. Но когда пишу большую книгу, то иду по канату к цели художника.
Искусство обращается к народу, к читателю, – значит, и ко мне. Оно же не печатается целиком в “Известиях Академии наук” и предназначено не только для академии. Значит, то, что написал Чехов или Гоголь, ко мне обращено. Значит, я, по строению мозга своего, могу пройти по этому канату днем и ночью, не будучи лунатиком.
Футуристы
На выставках “Мира искусства” появились залы, которые назывались в публике “комнаты диких”.
Здесь выставлялись М. Ларионов, Н. Гончарова.
Странные, шершавые картины беспокоили зрителей.
Одна картина М. Ларионова (1913) называлась “В парикмахерской”.
Парикмахер с открытыми ножницами зло и потерянно смотрел на клиента, повернувшегося к нему ухом. Может быть, эту картину описал Маяковский:
Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:
“Будьте добры, причешите мне уши”.
Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
Лицо вытянулось, как у груши…
На “диких” кричали.
Потом “дикие” ушли из “Мира искусства”. Они были очень различными. Одни оказались просто условно-декоративными, другие пытались изобразить предмет с нескольких точек зрения сразу.
Либеральный художественный критик Александр Бенуа в газете “Речь” № 100 от 13 апреля 1912 года писал: “Мы живем в такое время, которое будут или поднимать на смех, или считать за несчастное и прямо трагически-полоумное время. Уже были такие полосы в истории культуры, когда значительная часть общества уходила в какие-то лабиринты теоретизации и теряла всякую живую радость. Но едва ли можно сравнить одну из тех эпох с нашей. Вот уже десять лет, как усиливается какой-то сплошной кошмар в искусстве, в этом вернейшем градуснике духовного здоровья общества”.
Александр Бенуа был сам неплохим, но довольно ограниченным художником.
Так называемые левые художники писали иначе: они быстро меняли школы. Названия выставок, названия школ, они как бы мелькали, пестрили. Выставка “Бубнового валета” сменялась экспозициями “Ослиный хвост”, “Мишень”. В предисловии к каталогу выставки “Мишень” Михаил Ларионов писал: “Мы стремимся к Востоку и обращаем внимание на национальное искусство… Мы не требуем внимания общества, но просим и от нас не требовать его… Надо прежде всего знать свое дело”.
Здесь в последних высокомерных словах есть утверждение “дела искусства” как дела “только для искусства”, то есть самозамкнутость.
Оторвавшись от изображения, живопись все время с катастрофической быстротой сменяла методы организации картин.
После женщин и мужчин, составленных из усеченных конусов одновременно с изогнутыми и потом спаянными листами железа, К. Малевич вывесил черный, слегка скошенный квадрат, сдвинуто помещенный на белом фоне.
На выставках появились углы вывесок и буквы, намекающие на какие-то полувнятные смыслы.
Показались картины, нарисованные белым по белому и напоминающие непроциклеванный паркет.
То, что я говорю, требует уточнения. Прежде всего я стараюсь восстановить свое тогдашнее отношение к своему времени, пытаюсь мыслить исторически, то есть не переношу своих сегодняшних знаний на пятьдесят лет назад.
С другой стороны, я не могу консервировать прошлое, потому что такая консервация была бы не исторична, я бы утверждал, что прошедшее – это настоящее, а оно изменилось не так, как меняется лес, в котором борются и сменяют друг друга разные деревья: и ель вытесняет березу, и дуб наступает на осину, – нет, оно меняется так, как меняется человеческое общество.
Владимир Маяковский был художником, и школа живописца, художественное видение стало одним из элементов его поэтического мастерства. Как живописец, Маяковский уважал и любил Серова, любил импрессионистов, но любил и Ларионова.
Но самое главное – что он иначе использовал то, что было создано до него. Все слова находятся в словарях, если не в академических, то в областных или профессиональных, но жизнь и художник перестраивают поэтические структуры и заменяют значение слов, подчиняя их потребности выражения времени.
Очень легко установить связь одного художника с другим через повторение так называемой формы, но это дает мало, потому что происходит переосмысление этой формы, а тем самым она не старая форма, а уже новая.
Это очень ясно в пародии. “Дон Кихот” – это не рыцарский роман, это противорыцарский роман и в то же время – и это самое главное – это роман о рыцаре нового общества, о гуманисте.
Маяковский не Дон Кихот, так как он вооружен новым оружием.
Маяковский разбивал слова рифмой, особенно в ранних стихах; он подчеркивал это графической разбивкой.
Так делали и символисты, но они не для того делали и это не то значило.
Проблема наследования традиции – проблема переосмысления.
Хлебников близок Маяковскому и бесконечно далек.
Маяковский среди молодых художников того времени был человеком отдельным, потому что он был человеком борющимся и охватывающим жизнь целиком.
Сейчас вспомнил ленту Московского фестиваля 1961 года. Лента шведская, называется она “Судья”, режиссер ее Альф Шёберг и сценаристы Вильгельм Моберг и Альф Шёберг.
Это талантливое произведение рассказывает об отсутствии правосудия в буржуазном обществе. Молодого поэта его опекун, судья, сперва лишает наследства, потом сажает в сумасшедший дом.
Дело кончается условно благополучно. Комическая старуха, преподавательница музыки, при помощи магнитофона записала саморазоблачающий разговор судьи, и в результате поэт получает обратно свою невесту, вероятно, и свое состояние.
Это сделано условно и пародийно.
Самое талантливое место в ленте – это изображение сумасшедшего дома. В легком тумане стоят зимние деревья с обрубленными сучьями, туман, снег, тишина.
Поэт, загнанный в сумасшедший дом, сидит и пишет стихи. Здесь он получил “жизненный опыт” и защиту от жизни – двери сумасшедшего дома. Доктор-тюремщик теперь почти любит сломанного человека и восхищается его стихами.
Юноша пишет стихи о ласточке, которая на белой стене неба начертила какие-то простые слова.
Это сердце ленты, здесь нет иронии, здесь есть вдохновение.
Левое искусство прошлого у нас и левое искусство Запада так освобождалось от “судьи”, получая иллюзорную свободу в больнице.
Но из больницы надо уходить, а уходить можно только в борьбу.
Хлебников после Октябрьской революции писал такие стихи, как “Ночь перед Советами”.
Маяковский никогда не уходил с поля боя.
Хлебникова издали после его смерти. Его друзья Бурлюки издавали Хлебникова как сенсацию. Как поэзию, как поэта его узнала только революция.
Хлебников ушел к людям, в революцию.
Помню, как ходил с Маяковским, которого сейчас не могу и про себя назвать Володя, а не Владимир Владимирович, вдоль мощеных улиц Петербурга, по пестрым от солнечных прорывов аллеям Летнего сада, по набережным Невы, по Жуковской улице, где жила женщина, в которую поэт был влюблен.
Куски пейзажей вгорели, вплавились в стихи Маяковского.
Поэт был тих, грустен, ироничен, спокоен. Он был уверен, он знал, что революция произойдет быстро. Он относился к окружающему так, как относятся к исчезающему. Так Чернышевский относился к людям, которые тогда спорили с революцией. Он знал, что они исторически не могут уступить революции и погибнут. Они не только страшны, но они и жалки.
Маяковский был юношей, воспитанным революцией 1905 года, он хорошо знал тогдашнюю литературу революции – Ленина, Маркса, Бебеля. Знал и чтил Чернышевского. С неожиданной точностью помнил и любил русскую классическую литературу, и прежде всего Блока, Пушкина. Но больше всего он любил “сегодня” для “завтра”.
Великий узбекский поэт Навои говорил ученикам, чтобы они не писали про драгоценные камни. Если хотите создать розы, будьте землею, писал он.
Образы Гоголя оттого драгоценны, что они земля.
Маяковский – земля, улица, камни.
Я шел с ним рядом по тем же камням, не зная, как камни драгоценны.
Его любовь была любовью нового человека.
Она была как хлеб насущный – сегодняшняя и новая.
Она могла бы счастливо осуществиться через десятилетия. Он должен был для этой любви вместе с другими построить коммунизм.
Путь к этой любви идет через звезды.
У Маяковского в стихах есть космические корабли.
Надо достичь Большой Медведицы, для того чтобы смирить боль и прогнать медвежью спячку человеческого сердца.
Анекдоты в самом высоком смысле я не хочу записывать. Может быть, они нужны для того, чтобы люди запомнили, как выглядел новый человек в уже не первых, зрелых набросках жизни.
Летят через космос, пользуясь планетой как средством передвижения, люди. Те, которые понимают свое астрономическое положение, кажутся наивными в комнатном представлении обывателя.
Маяковский был человеком будущего, таким, каким должен быть коммунист.
Вступление к главам о старом университете
Буду рассказывать о старом университете и о литературной жизни Петербурга.
Двенадцать крыш покрывают здание Двенадцати коллегий, созданное для достижения единства управления Петром I.
Для архитектурного выявления единства здание в первом этаже имело от Невы до Невки сквозной проход под аркадами, а во втором этаже – коридор от реки до реки.
Студента из одного конца коридора в другой видел я как двухлетнего мальчика – так уменьшал размах архитектуры размеры человеческого существа.
Коридор весь в окнах. В коридор выходят двери. Двери ведут в полутемные комнаты с ясеневыми шкафами. За ними светлые аудитории.
В коридорах висят на фанерных щитах записки и объявления.
Конец коридора отрезан: в отрезке выгорожено какое-то отделение канцелярии.
Здесь на бумагах, писанных от руки, разрастаются списки людей, стремящихся что-то сдать, куда-то записаться или от чего-нибудь уклониться.
В коридоре часто становятся очереди – очень организованные. Двенадцать коллегий стоят боком к Неве, потому что когда-то перед ними был болотистый пустырь, поросший осокой, за ним синела Нева и стояла на страже реки крепость.
Двенадцать коллегий, сомкнувшись плечами, стояли фронтом перед военной силой.
Застроилась Стрелка – стали перед Биржей Ростральные колонны.
Город вырос, изменил свой центр, и теперь трудно решить, на что равняется длинное здание, перед кем держит фронт университет.
Студенты ходили по коридору, одетые в зеленые диагоналевые штаны, рубашки, тужурки. Крахмального белья и сюртуков мало.
Я носил тогда тужурку, но в качестве парада надевал зеленый сюртук брата прямо на ночную рубашку. Этот сюртук один раз уже кончил университет.
Горький звал его потом пожарным мундиром.
Сюртук в 1919 году на Мальцевском рынке был выменян на муку и соль.
Студенты ходили в университетском коридоре, считая, что именно здесь с криком решаются все планы будущего. Шумели. Бастовали. Спорили. Стояли в очередях. Решали научные вопросы.
Учились и в аудиториях. Аудитории юристов переполнены. Аудитории физиков, филологов часто пустовали, и профессора читали лекции – очень интересные – перед двумя-тремя постоянными студентами.
Историко-филологический факультет Петербургского университета был силен и по составу профессуры, и по уровню студенчества. Иногда в почти пустой аудитории сидел профессор, перед ним два студента, а эта группка была отрядом передовой науки.
Много было людей в аудитории академика Платонова. Помню его спокойный, ничему не удивляющийся голос человека, достигшего либерального, талантливого всеведения.
Случилось однажды, что студент В.К. Шилейко, переводчик древневавилонской поэмы о трудах и подвигах царя Гильгамеша, забыл внести двадцать пять рублей за слушание лекций. Канцелярия, находящаяся в нижнем этаже, его механически исключила; но оказалось, что надо закрыть и отделение факультета.
В университете были и великие филологи, такие как египтолог Б. Тураев, китаевед В. Алексеев, монголовед В. Бартольд, много было знающих, трудолюбивых людей.
Университет давал нам много, хотя семинарские занятия были более многочисленны, чем организованны. Помню чернобородого Семена Афанасьевича Венгерова, эмпирика и библиографа, все записывающего на карточки, всегда начинающего новые издания, которым не суждено было кончиться.
Семен Афанасьевич Венгеров трудолюбиво собирал у всех писателей и даже студентов анкеты о биографиях или хотя бы о намерениях в жизни. Так он первым получил автобиографию от Горького.
Семен Афанасьевич понимал, что литература делается многими, это общий труд и неизвестно еще, кто возглавит эпоху. Поэтому надо изучать и еще не прославленных, и даже забытых.
В области античной филологии работало несколько замечательных исследователей и издателей памятников античной литературы. Знаменитей, но не замечательней всех был красноречивый и седой Фаддей Зелинский, оратор с превосходным жестом, обладатель плотной, облегающей щёки и подбородок бороды, как будто копирующей бороду Софокла, известную нам по статуе.
Фаддей Францевич Зелинский – большой знаток греческой и римской литературы, но он вписывал свое мировоззрение в Античность. Стиль его отличался пышностью, как позднее иезуитское барокко или как стиль Вячеслава Иванова.
Он был надменен, и не только в комментариях, а прямо на строке переделывал переводы Иннокентия Анненского. Переделки производились Фаддеем Францевичем с необыкновенной самоуверенностью и им не отмечались, как Зевс не отмечал подписью ливней, проливаемых им на Грецию.
Сам Фаддей Францевич был вдохновенно плоским поэтом – это делало его нечеловечески самоуверенным.
В нарядных теоретических книгах Ф. Зелинский уверял, что школа без латыни – социальное преступление и что гимназист носит свою форменную фуражку “божьей милостью”.
Этот профессор был чиновником-ницшеанцем и верил в сверхчиновника, окончившего классическую гимназию и тем самым ставшего выше обычной морали.
Больше было профессоров-либералов, которые верили в счастливую непрерывность эпох.
Для них будущее, уже снабженное тщательно проверенным профессорским комментарием, стояло в конце университетского коридора с обманчивой четкостью.
В первом этаже профессор Ф. Батюшков, человек талантливый, несколько дилетантски настроенный, устроил вечер в честь поэта Бальмонта. У Бальмонта были рыжие пышные волосы. Рост у него был маленький. Он много читал в подлинниках, но сам был птицей без гнезда.
Сейчас он сидел лицом к окну за длинным академическим столом, покрытым добротным парадным зеленым сукном.
Его хвалили по-разному, говорили о том, как он открыл для русских поэзию разных народов, а его самого называли дедом новой русской поэзии.
Вставали – один старик за другим – и по очереди с достоинством произносили хвалебные речи.
Поэт встал и протянул к окну руку с розовыми тонкими пальцами.
За окном шумели озябшими листьями ряды деревьев Университетского переулка.
Бальмонт сказал высоким и красивым голосом:
– Меня здесь называют дедом, но я неблагодарный дед и не признаю вас своим потомством. Вы ищете поэзию в прошлом, в переводах, ищете поэзию в поэзии, а она там, на улице, вот там… – И поэт протянул руку, еще раз указывая на академические стекла.
Поэзия была за окнами, но не на той улице.
Университет стоял фасадом в пустынный тупик и не мог повернуться к Неве, к революции Блока и Маяковского.
Академик Краковской академии И.А. Бодуэн да Куртенэ
Я не лингвист, в чем раскаиваюсь и буду раскаиваться до смерти. Стану писать как литератор о лингвистике, стараясь понять, что получили мы от великого ученого и чего я не смог получить.
Бодуэн де Куртенэ – человек, задающий будущему не загадки, а задачи.
Иду не как на экзамен: экзамены у Бодуэна де Куртенэ были легкие. Он хотя и задавал трудные вопросы, но не удивлялся незнанию. Огорчался прежней ложной учености и шрамам, оставшимся на теле языкознания от пут классической филологии, увлечения многочтением.
Удивлялся тому, что люди за книгой не видели жизни языка, за словом – мысли.
Деревянный Дворцовый мост скрипит смоляными барками, круто свитыми канатами. Оглянусь еще раз.
Эхо воспоминания выражает рост понимания.
Вижу вещь и так, как увидел первым узнаванием, и в то же время вижу оглядываясь, как бы в спину.
За рекой сереют стены Петропавловской крепости. Шпиль Петропавловского собора уже третий век золотом отражается в Неве. Серая стена крепости привычной тенью отрезает в воде золотое отражение.
Налево, за двумя многопролетными мостами, темно краснеют кирпичи большого здания над зеленым откосом дальнего берега Невы. Над зданием блестят кресты: это тюрьма. Она так и называется – “Кресты”.
Левее крепости, у устья Малой Невы и колонн Биржи, виден за Зоологическим музеем и Кунсткамерой красный бок Петербургского университета. Университет длинен, как профессорская полка с книгами, составленная из двенадцати секций. Здесь Бодуэн де Куртенэ. Его сперва именовали приват-доцентом, потом он долго был экстраординарным профессором.
Создавая новую школу лингвистики, долго скитался он по университетам Запада и России бездомным, прославленным и экстраординарным.
Звание “ординарного” считалось по оплате и месту на заседаниях много выше. Ординарное звание Бодуэн получил в 1901 году.
Род Бодуэна экстраординарен. Он польский только лет триста.
Бодуэны, считавшие себя принцами крови, долго до этого скитались по разным странам.
Профессор Бодуэн де Куртенэ – потомок крестоносцев, потомок иерусалимского короля Болдуина, обласкавшего в 1107 году русского паломника Даниила.
Иерусалим был отбит мусульманами. После многих сражений крестоносцы разбрелись. Не скоро попали в Польшу Бодуэны. От них и происходит Иван Александрович, который родился в 1845 году в Радзимине, под Варшавой.
Говорят, что когда ему в Казани сильно надоела полиция, спрашивая о связях и происхождении, то профессор заказал карточки с обозначением: “И.А. Бодуэн де Куртенэ. Иерусалимский король”.
Польская – серьезная и притязательная – шутка.
Бодуэн был замечательным лингвистом, занимающимся общими вопросами лингвистики на материале славянских языков. Он не был космополитом, но, любя народы, считал себя в отношениях с правительствами экстерриториальным.
Стремился он и к освобождению от книги во имя непосредственного наблюдения за живой языковой средой.
Язык народа состоит из отдельных “языков” говорящих людей, как лес из деревьев. Но дерево может расти отдельно, а человек говорит для того, чтобы его поняли. Слово произносится для слышания. Слово – сигнал для другого человека. Даже “эй” предполагает второго, могущего обернуться. Человек имеет внутреннюю речь, но говорит потому, что говорит человечество.
Бодуэн интересовался сегодняшним языком во всех его проявлениях, современной литературой, в том числе футуристами. Лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов, Сергей Бернштейн, Сергей Бонди, Давид Выгодский были его учениками. Я увидел профессора, когда он был уже стариком лет шестидесяти пяти – невысоким, поседевшим. Читал лекции Бодуэн высоким голосом, заикался. Но казалось, что он не заикается, а удивляется тем вещам, которые вот только сейчас раскрылись перед ним.
Соединяя в теории им разъединенное в анализе, Бодуэн не довел до конца своей работы. Его книги, небольшие по размеру, переполнены наблюдениями, как поезд на железной дороге. Пассажиры-мысли переполняли все вагонные полки, висели между вагонами, висели на подножках. Они не все и не всегда ехали в одну и ту же сторону.
Были попавшие не в тот поезд.
Старая, много сот лет существующая филология выросла на исследовании древних языков, на комментировании языков умерших. Это давало ей тонкость, создавало не только эрудицию, но и умение знать чужую мысль. Заставляло тщательно изучать документы. Но звучащее слово и слово-мысль забывались, заслонялись буквами и страницами.
Бодуэн в аудитории анализировал не книги, а то, что было в нем самом, в нас и между нами: речь как сродство мысли и коммуникации.
Так как для него слово было явлением сложным и в то же время точным, во всяком случае ограниченным, то он прежде всего отмечал, что не всякое сочетание звуков есть слово. Он вспоминал о так называемой глоссолалии, тo есть мнимом говорении на разных языках, которое присваивали себе мистические сектанты, в том числе ранние христиане. Об этих “языках” в “Посланиях апостолов” и в “Деяниях” очень много упоминаний, иногда укоризненных.
Это явление патологическое, но обостренно показывающее некоторые черты обычного.
Профессор спорил с утверждением, кажущимся безвредным и невинным, – “слова состоят из звуков”. Произведя очистительную работу, Бодуэн выдвигал главное понятие – фонему.
Сейчас фонему определяют как отдельный звук речи какого-нибудь языка или диалекта, рассматриваемый как средство для различения.
В 1914 году Бодуэн писал: “Не «звук» существует, а фонема, как его психический источник, возникший путем целого ряда однородных акустических впечатлений”.
Фонема – знак общения и появляется как результат учтенных однородных сигналов при усваивании языка. В сигналах самое важное – их различие, которое может быть учтено в системе-структуре и поддерживается необходимостью постоянной ориентировки людей, дающих друг другу информацию. Поэтому в каждом сигнале самое важное то, что его отличает от другого сигнала: например, если две страны имеют флаги, состоящие из одинаковых цветных полос, то различить их можно только порядком расположения этих полос.
Проверяя сигналы в графике в своих литографированных лекциях, Бодуэн рисовал в схеме свинью с поднятым и с опущенным хвостом; составлял комбинированные сигналы: например, сперва показывалась собачка, потом давались полукруглые ворота с двумя закорючками, слева угловатыми, – это штык, правая закорючка изображала хвост собаки.
Профессор разгадывал эти изображения так: ворота, штык вместо солдата, хвост вместо собаки; здесь подчеркивалось значение контекста для прочтения информации. Он говорил: “Изображение, хотя бы и далеко не совершенное, само по себе наводит на представление предмета, то есть того представления, с которым оно (изображение, точнее, представление изображения) ассоциируется по известному сходству”.
Приведу свой пример. Если мы разгадываем сообщение, которое дается закрытым или открытым семафором, то нам важна подвижная часть семафора, поднята она или горизонтально опущена, а столб семафора имеет только вспомогательное значение.
Следя за изменениями слова, мы должны следить за изменениями тех элементов, которые несут изменение смысла.
Не только слова, но и поэтические понятия можно осознать лишь в их структуре. Слово “взаимодействие” еще Гегель в энциклопедии считал пустым.
Штык часового для человека, живущего в тогдашнем Петербурге, совершенно точно ассоциировался с крепостью.
Под крепостью катила воды
Необозримая Нева…
Штык светел, плакали куранты…
Так в поэме “Возмездие” Александр Блок описывает путь на острова, сопоставляя обычное любовно-бытовое с обычным государственным и отвергая тогдашнюю любовь, тогдашнее государство в общем и целом.
На тихой Моховой улице находилось Тенишевское училище. Эта школа пыталась подражать английским.
Тенишевское училище имело большую аудиторию с отдельным ходом и сдавало ее под лекции; бывали здесь концерты и даже спектакли.
Здесь на пасхальную неделю 1914 года студия В.Э. Мейерхольда ставила драмы Блока – “Незнакомку” и “Балаганчик”.
Улица тихая. Публика приходила своя – учащаяся молодежь главным образом. Здесь не раз выступал Маяковский; читал лекции то о Нате Пинкертоне, то о Вербицкой Корней Иванович Чуковский.
В то лето Корней Иванович дружил с футуристами, интересовался Маяковским, Хлебниковым, водил Василия Каменского на дачу к Репину, в Пенаты.
Василий Каменский – тогда молодой – читал стихи о том, как засыпает младенец. Путаются в колыбельной слова, как бы налегая друг на друга, друг сквозь друга просвечивая.
Репину стихи нравились, и он, как бы оправдываясь, самому себе сказал: “Мальчик засыпает – это можно”.
Футуристы, конечно, эпатировали, попугивали, но не всех и не всегда. Маяковский в форме эпатажа произносил политические пророчества.
Однажды все мы собрались в зале Тенишевского училища. Корней Иванович собирался прочесть здесь научную лекцию о футуризме, но, тщательно подготовляя лекцию, отложил это для другого раза и начал острить и цитировать.
Публика его поддержала, а тут еще пришел Илья Зданевич – крепкий, маленький, коротконогий, в обтрепанных брюках и с рисунком на щеке. Полицейский пристав в хорошо сидящем мундире, наслаждаясь сочувствием публики, вежливо выводил Зданевича, но тот, не стерев крамольное изображение, выступил, доказывая, что накладывают же краску дамы на щеки, а он, Зданевич, считает ту раскраску академической и вводит новые методы украшения.
Крученых выступил трагически и на секунду поколебал аудиторию. Маяковский вошел на трибуну, как ледокол на торосы, и пошел, подминая под себя льдины рядов: они затрещали аплодисментами. Хлебников не выступал.
Корней Иванович и тогда был одаренным журналистом, уже переросшим уровень тогдашних газетных подвалов.
Мастерство Хлебникова, его искусство владеть словом он понимал. Маяковским, для себя, искренне восхищался.
Но он любил немедленную реакцию публики. Он разбросал по эстраде десятки цитат и станцевал над ними веселый танец.
Порозовевший, бодрый, подошел он после выступления к Хлебникову.
Поэт стоял в черном сюртуке, вытянув вдоль тела руки.
Он посмотрел на ласкового фельетониста и без дыхания, одними губами произнес какое-то одно укоризненное и удивленное слово.
Я запомнил печальные глаза поэта и укоризну без звука.
Мне хотелось все объяснить, так как я был молод. Написал книгу “Воскрешение слова” – крохотную брошюрку, набранную корпусом. Она приводила случай глоссолалии – слова, восклицания, звуковые жесты, не получающие смысл, иногда как бы предваряющие слово.
Этим увлекались тогда кубофутуристы, которые выдвигали “слово как таковое”, самоцельное слово.
В брошюрке было подобрано много высказываний поэтов, примеров звуковых игр детей, примеры из пословиц и применение бессмысленных звучаний у религиозных сектантов.
Ученики Бодуэна де Куртенэ – однорукий Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по корейскому языку, человек широчайших лингвистических знаний и безумной жизни, Лев Петрович Якубинский, красиволобый, спокойный, тогда любимый ученик Бодуэна, – заинтересовались книжкой.
Бодуэн де Куртенэ сам сделал вызов, напечатав в приложении к № 49 газеты “День” за 1914 год статью “Слово и «слово»”, а в № 56 – статью “К теории «слова как такового» и буквы как таковой”.
Пошел к Бодуэну де Куртенэ и сам передал профессору брошюрку, посмотрел бедную, заставленную книгами квартиру. Взъерошенная, перестраивающаяся армия книг заполняла плохо покрашенные полки; сюда стала и моя тощая книжка в синей сахарной бумаге – обложке.
Объявили лекцию с диспутом “О живом слове”.
Конечно, в Тенишевском училище.
Маленький зал Тенишевского училища сочувствовал студенту, который читал в длинном, не на него сшитом студенческом сюртуке. Сюртук этот был неизносим, как железные латы, и заменял мне, как Дон Кихоту, кожаный камзол. Говорил я оживленно, поправляя свои каштановые кудри, даже и от цвета которых не осталось воспоминаний.
Бодуэн де Куртенэ встал и еще до прений произнес речь о том, что именно сегодня, в начале 1914 года, нельзя отрывать слово от смысла, как нельзя отрывать литературу от жизни.
Бодуэн говорил в лингвистических терминах, этим не давая себя перебить приставу, о том, что стоит за языковой политикой и как бесполезны и ничтожны попытки уничтожать языки, попытки подавлять нацменьшинства, говорил о мщении народов.
Все это сменялось отступлениями на тему, что такое язык, что такое фонема. Пристав вставал несколько раз, но недопривстал.
Бодуэн де Куртенэ должен был идти в каземат Петропавловской крепости в силу приговора, вынесенного против него по политическому делу.
В своей речи он не только говорил о национальном угнетении, но и предсказывал, что это приведет к заслуженной гибели империи. Он должен был просидеть год в казематах, которые были похожи на ад в петербургском его воплощении. Пока все места там были заняты.
Бодуэн ушел, сопровождаемый аплодисментами. Я пошел провожать профессора. В вестибюле он попрощался, сказав, что у меня свое окно, через которое я смотрю на мир.
Был ли в тот момент профессор доволен собой? Крепость, освященная казнями декабристов, крепость, в которой держали народовольцев, прославленная как памятник мужества, вызывала у человека гордость при мысли, что его хотят включить в славный отряд штурмующих империю.
Но Бодуэну пришлось писать до этого в левокадетских газетах, он печатался довольно много, на это жил, покупал книги: экстраординарного жалованья не хватало.
По письмам знаем, что профессор Бодуэн де Куртенэ видел дальше своих коллег по газете, хотел иного, чем хотели они, презирал их.
Заключение свое, так как Петропавловка была переполнена, Бодуэн де Куртенэ отбывал в Крестах – большой тюрьме на Выборгской стороне.
Отсюда он писал академику А. А. Шахматову: “…здесь то же самое, что и в большой тюрьме, называемой современным государством. Разница лишь количественная, а ничуть не качественная. И, пожалуй, во многих отношениях здесь как будто лучше: ясно, без обиняков, без лицемерия”.
О футуристе подробней
В начале статьи “Как делать стихи?” Маяковский писал: “…Самую, ни в чем не повинную старую поэзию, конечно, трогали мало… Наоборот, – снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны. Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов”.
Но это слова 1926 года, сказанные человеком, понявшим свое время и себя.
Началось это иначе, хотя в истории трудно найти начало.
С низовьев Днепра приехали Бурлюки, издав маленький квадратный сборник на обратной стороне обоев; он назывался “Садок судей”.
В нем напечатались Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Гуро.
Кружок получил имя древней греческой колонии на Днепре – “Гилея”. Она давно исчезла, но Бурлюки оказались хорошими соседями: они сохранили имя Гилей.
Сама группа еще только образовывалась. Потом она приняла имя “будетлян” (от слова “буду”), издав книжку “Пощечина общественному вкусу”. В сей книге были в первый раз напечатаны даты – цифры Хлебникова. Напечатаны они столбиками: предполагалось, что даты разделены числом 317, или взятым само по себе, или умноженным. Последняя строка выглядела так: “Некто 1917”.
Я встретил тихого, одетого в застегнутый доверху черный сюртук Велимира Хлебникова на одном выступлении.
– Даты в книге, – сказал я, – это годы разрушений великих государств. Вы считаете, что наша империя будет разрушена в тысяча девятьсот семнадцатом году? (“Пощечина” была напечатана в 1912 году.)
Хлебников ответил мне, почти не пошевелив губами:
– Поняли меня первым.
Рушилось старое. Рушилось и многое в поэзии.
Происходила смена жанров: одни поэты после символизма уходили в самую простую тематику, неистребленную потому, что она прежде не была поэтичной; во главе их были Михаил Кузмин и Анна Андреевна Ахматова. Другие пытались уйти или в науку, или в вещи, эстетически отвергнутые.
Тредиаковский и Ломоносов отказывались от славянщины. Поэт Владимир Нарбут печатал книгу славянским шрифтом и называл ее “Аллилуйя”. Книга, напечатанная на синеватой бумаге, как бы повторяла внешность богослужебных книг, но была полна богохулений, и Нарбуту пришлось уехать пережидать в Абиссинию.
Гилейцам нравилась противоэстетическая тематика Рембо; одновременно они брали тематику песенную, как делал Василий Каменский.
Есть способ ехать по фронтовым дорогам с попутными машинами. Способ этот называется “голосовать”. Подымешь руку – и тебя подбирают и везут до какого-нибудь поворота.
Маяковский встретился с Давидом Бурлюком в Училище ваяния и зодчества в то время, когда живопись боролась за новую эстетику.
У Маяковского было прошлое, о котором он не говорил. Он рано вошел в партию большевиков, был кооптирован в МК, потом его арестовывали; сидел в тюрьме, из тюрьмы видал только маленький кусок Москвы – дом и вывеску гробовщика.
Он долго рассматривал буквы вывесочного слова, не зная, куда эти буквы вставляются. Так как он был очень молод, почти мальчик, то его отпустили.
За домом, где жила мать Владимира Владимировича, была слежка по другому делу. Я ее знал уже старой женщиной, бывал у нее после смерти Маяковского в другой квартире, на Красной Пресне; в этой бедной квартире она ничего не хотела изменять после смерти сына.
Маяковский знал нужду и тюрьму.
Меня вот
любить
учили
в Бутырках.
Что мне тоска о Булонском лесе?!
Что мне вздох от видов на море?!
Я вот
в “Бюро похоронных процессий”
влюбился
в глазок 103 камеры.
Потом, после тюрьмы, поиски работы и сапоги с “дырочек овальцами”.
Помню сам, что такое дырки в протертой подошве: через истертую подошву нога чувствует тротуар.
Маяковский помнил о дырочках-овальцах. Он был бездомен, ему негде было вымыть руки, когда он учился в школе живописи и ваяния. Там были разные люди: богатые, которые могли подходить к стойкам буфета, и люди, которым буфет приходилось не замечать, люди в пальто, люди в накидках и даже такие, у которых не было во что переодеться и что накинуть.
У Маяковского потом в стихах сурово и поэтично прошло деление на богатых и бедных.
Красивый замученный человек, которому негде было вымыть руки, подружился с Давидом Бурлюком.
Давид полюбил Маяковского, как иногда авантюрист любит бездомного гения, владельца ненайденного королевства. Он пошел за своим предводителем в крылатке, искал его государство и потерял гражданство Родины своего гения.
Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся вперед и на две недели, но, конечно, состарился[7].
Хлебников для Давида Бурлюка тоже совершенно чужой человек – это уже околица его интересов.
Велимир Хлебников хотел понять ритм истории.
Давид Бурлюк любил сенсацию и старался сделать Велемира Хлебникова не столько понятным, сколько удивительным.
Хлебников был этим недоволен. Для того чтобы ни от кого не зависеть и не быть связанным корыстью дружбы, он обратился в странника.
Когда он попал в Персию, тут его называли дервишем.
Ему больше удивлялись, чем читали, он тихо объяснял, что многие его слова, например слово “зензивер”, не заумное, а название птицы. Рассказывал про слово, которое можно разделять, которое можно обновить. Снобы ждали от него слов, о которые можно было бы почесаться.
Хлебников сейчас вошел в современную поэзию и стал для многих понятным. Его опыт растолкован людьми, которые ему сперва удивлялись и не понимали его; Хлебникова нельзя вынуть из истории советской литературы. В конце концов, история милостива: солнце, накаливая, разрушает золотоносную руду, превращает ее в щебень и песок; потоки весенней воды промывают пески; золото освобождается, поэт становится нужным.
Время, которое для этого требуется, обычно больше человеческой жизни.
До поворота казалось всем по дороге. Главное было в отрицании прошлого.
В. Маяковский в “Автобиографии” (1922) писал про 1912 год: “В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом”. (Бурлюком.)
Ближе всего Хлебникову самостоятельный поэт Николай Асеев, великий знанием движения смысла слова. Он это движение замыкал в строфе и в строке. Асеев использовал также интонацию для изменения смыслового и ритмически самого сильного центра строк.
Нет, ты мне совсем не дорогая,
Милые такими не бывают…
Тут самое главное слово – “милые”, это упрек, не снимающий любовного отношения.
Стих не собран из стоп, интонация организует новый ритм.
Путь Асеева не пройден и продолжается многими; на ритмизации анализа слов и на живой интонации разговора, на перехлестке смысла через пропуски, которые преодолеваются ритмическим импульсом, основаны голоса многих современных поэтов.
Обычная речь не договорена, но она понятна в интонации, в жестикуляции речи, и этим первым осознанно пользовался Асеев.
Существует ритмический гул, о котором по-разному, но сходно ему говорили и Маяковский, и Блок.
Существует ритмический импульс и задание, как бы направление смыслового поиска, который начинает высветляться в слово и до этого существует в рое слов.
Слова – обобщение, это чертежи мыслей, чертежи кораблей поэтического плавания. Для нашего искусства, для нашей судьбы ритм выражен и создан революцией. А. Блок писал в статье “Интеллигенция и революция”: “Мир и братство народов – вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать”.
Если ритм истории не сразу совпадает с ритмом поэзии, поэт смущается.
Вспомним речь А. Блока “О назначении поэта”. Она сказана в Доме литераторов на Бассейной улице 11 апреля 1921 года, в 84-ю годовщину смерти Пушкина.
Блок уже был болен: он тихо говорил о том, что в бездонных глубинах духа “катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир”.
Это как бы предпоэзия, но вот приходит вдохновение: “…поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства”. Здесь выступает вдохновение в другой роли: оно не только принимает впечатление, но и сопоставляет понятия, объясняет их. Говоря об этом, Блок подводил аудиторию к пониманию Пушкина.
Третьим делом поэта Блок считал следующее: “…принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир…”
Вне этого нет ни жизни, ни поэзии.
Для Маяковского в статье его “Как делать стихи?” стихотворение начинается с поэтических заготовок; эти заготовки могут быть темами-мотивами – например, “Дождь в Нью-Йорке” или “Старик при уборной в огромном геслеровском ресторане в Берлине”. Но кроме тем-мотивов, существуют заготовки рифм, причем поэт выписывает ряд рифм, но стихотворение как целое рождается ритмическим гулом. Поэт пишет: “Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам. Так обстругивается и оформляется ритм – основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова”.
Дальше поэт пишет: “Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорее всего – во мне”.
“Размер получается у меня в результате покрытия этого ритмического гула словами, словами, выдвигаемыми целевой установкой (все время спрашиваешь себя: «А то ли это слово? А кому я его буду читать? А так ли оно поймется» и т. д.), словами, контролируемыми высшим тактом, способностями, талантом”.
“Целевая установка” Маяковского близка “введению в мир” Блока, но у Блока мир дан только как познаваемый, а у Маяковского мир дан в его волевом сотворении поэтом.
Мир и поэт – это искра, получающаяся в результате контакта.
У Сергея Есенина была большая корзина – кошница. В таких корзинах держат семена для посева. Из кошниц, перекинув перевязь через плечо, сеятель брал горстью зерно и рассыпал его по пашне.
Есенин держал в корзине карточки; на них были написаны слова. Иногда поэт раскладывал карточки по столу.
Поэт ищет себя на путях слова, закрепившего в себе мышление человечества.
Человек живет для того, чтобы добраться до истинного видения вещи, но ему нельзя потерять выхода к людям, чтобы не заблудиться в пыльном лабиринте самоощущения.
Человек познает самого себя не для того, чтобы говорить с собой, и не для того только, чтобы говорить о себе, а для того, чтобы разговаривать с другими. Это единственный способ самопознания.
Смена литературных школ связана с изменением задач, которые ставит перед собою искусство. В то же время каждая литературная форма, пользуясь общим языковым мышлением, задает себе программу использования общечеловеческого мышления, по-новому определяет значение красивого, трогательного, нужного, страшного и переосмысливает взаимоотношение смыслов, то есть форму произведения.
Существовал старый академический художник, учитель великих – П. Чистяков. Он говорил, что, рисуя форму тела, хорошо осмысливать ее через приближение к геометрическим формам – шара, конуса, цилиндра, строить форму в пространстве, нащупывать ее через геометрию.
Не Чистяков “придумал” кубизм, но разные художники в разных странах закрепили переходный момент познания формы, момент овладения законами ее построения, строением формы, разглядыванием ее с разных сторон.
Рисунок Пикассо закреплял путь ощущений скульптора, который обходит натуру, разлагая ее, чтобы потом собрать.
Кубисты пытались закрепить путь построения произведения.
Художник может в момент построения произведения увидать картину как взаимоотношение цветных величин.
Если отказаться от жизненного материала, то получим абстрактную живопись. Она появилась в России в 1912–1913 годах у художников голодных, самоотверженных, никому не продающих своих картин. Здесь не было никакого элемента спекуляции – было пробивание дороги напрямик. За пятьдесят лет многое изменилось, дорога не привела к победе и избита ухабами от колес эпигонов.
Мне здесь надо договорить или, вернее, выяснить свои сомнения: почему то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством.
Прежде всего, канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад. Абстрактное искусство начала этого века существовало на фоне буржуазного искусства сладкой изобразительности и – ее отрицало. Оно было понято как протест против этой изобразительности. Ошибочно отождествлять раннее левое искусство с реалистическим искусством, но не надо путать его теоретиков с теперешними абстракционистами.
Иное время – иной смысл.
В России многие теоретики первой четверти этого столетия пытались идти от абстрактного к реальному, от заумного языка к теории сюжета, к истории, к пониманию смысла, к подчинению смыслу всех элементов конструкции.
Сейчас пытаются уйти от наиболее важного, от того, для чего существует искусство, – от познания мира. А все знаки бессмысленны, если они не семафорят о жизни человека во Вселенной.
Абстрактное искусство через пятьдесят лет и после Октябрьской революции, и после крушения колониализма, и после космических рейсов, и во время разговоров о разоружении означает уход вообще от изображения, от работы со смысловыми величинами.
Интересно отметить, что массовые иллюстрированные американские журналы в цвете просто пестры. Издатели, передавая картины, – это очень видно на изображениях старых мастеров – не корректируют цвета, они передают цвет в бездумной пестроте рекламы.
Это и есть те консервы, которыми кормят всех. Это пестро, блестит и пахнет лаком, а то, что должно было быть искусством, отшелушилось в воспоминания об абстракции. То, что было путем, исканием, то, из-за чего голодали, превратилось в моду и в пестроту галстука.
Издаем книги
Учился я в университете плохо, потому что был занят другими делами. Было у нас Общество изучения теории поэтического языка, которое мы назвали Опоязом, по типу сокращений военного времени.
Как участник движения, не знаю размера ошибок, размера удач.
Как живой человек, через сорок лет понял больше, чем понимал тогда. Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: “Это ты сказал, это я”. Работали вместе, передавая друг другу находки. Мы считали, что поэтический язык отличается от прозаического языка тем, что у него другая функция и что его характеризует установка на способ выражения.
В Опоязе соединились люди, связанные с поэзией Маяковского и Хлебникова, скажем прямо – футуристы, и молодые филологи, хорошо знающие тогдашнюю поэзию.
Что могло привести академически настроенных учеников Бодуэна де Куртенэ к футуристам, к людям, иногда странно одетым и всегда странно говорящим?
Анализ слова и нетрадиционность мышления.
Ученики Бодуэна были люди, так сказать, сверхакадемические: они отплывали из университета в дальнее плавание, считая, что уже запаслись инструментами для определения пути. Гонораров сперва не было; треть экземпляров получали авторы. Книги выходили в шестистах экземплярах. После революции стало легче.
Магнитное поле революции невольно изменяло мысли людей, даже если они не ставили революцию в программу своего действия. Все равно они говорили прошлому: “Нет”. Надо было создать возможность издаваться.
Опояз появился еще во время войны, перед революцией. Два его сборника вышли в 1916–1918 годах. Издателя у нас не было. Издавали мы сами себя. У нас были знакомые в маленькой типографии, печатавшей визитные карточки. Находилась она в доме, где жил мой отец. В типографии шрифта было мало, постоянных наборщиков не было совсем. Наборщики были случайные, приходящие. Мастер потеряет место и ходит по маленьким хозяйчикам; приходит во вторник, в среду, четверг, на пятницу работы нет, субботу сам прогуливает.
Книжку набирали, печатали лист, рассыпали набор, набирали второй лист. И так в маленькой типографии, предназначенной для печатания визитных карточек, можно было набрать книгу в восемь – десять – двенадцать листов с разноязычным шрифтом. Набирали превосходно, без опечаток, потому что наборщики были виртуозами своего дела.
Мы противопоставляли свое понимание литературы теориям символистов Брюсова, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. По их теории, литературное произведение было важно тем, что оно превращало строй жизни в рой соответствий. Символист хотел рисовать не натуру, а то, что натура от него заслоняла. Перемещая источник света, символист рой теней и отблесков принимал за открытие тайны. Символист считал “тайну” не только разгадкой мира, но самим миром, входом в него. Рой символов должен был быть раскрытием скрытого, трансцендентного, тайного, мистического смысла жизни.
Обратно к жизни реальной, экзотичной, грубой или интимной, потому что интимное все же менее изношено, звали акмеисты, но не все.
Когда Ахматова говорила: “Я на правую руку надела перчатку с левой руки”, – то это было стилистическим открытием, потому что любовь у символистов должна была появиться в пурпурном круге и должна была быть преобразованием мира, раскрытием премудрости или раскрытием его интернациональной пошлости. Символисты утверждали, что существует иной мир не как способ познания этого мира, а как бы противомирие. Это считалось основным догматом. Блок писал в своей книжке “О символизме”, раскрывая терминологию Вячеслава Иванова: “Если «да», то есть если эти миры существуют, а все описанное могло произойти и произошло (а я не могу этого не знать), то было бы странно видеть нас в ином состоянии, чем мы теперь находимся; нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, – а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком”.
Все это было цитатно и догматично. Блок продолжал: “Предаваться головоломным выдумкам – еще не значит быть художником, но быть художником – значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа: Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть”.
На самом деле адом была жизнь, на самом деле символизм в лучших своих вещах реален, и образ Блока при всей своей разорванности точен и постоянен. Блок писал в 1910 году:
В легком сердце – страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
Здесь нет иррациональности представления – это стихи о любви и о поездке на острова по взморью. Поэтическая неточность расширяет описание, дает за ним ряд реальных соответствий, реальных значений, которые являются целью описания.
В “Возмездии” поэт писал, развивая ту же картину, метонимически выделяя постоянное и обобщающее:
И те же барыни и франты
Летели здесь на острова,
И так же конь чуть слышным смехом
Коню навстречу отвечал,
И черный ус, мешаясь с мехом,
Глаза и губы щекотал…
Электрические лампочки с батарейками вставлялись в дышла рысаков. На морозном воздухе была видна голова коня, его дыхание, сани были во тьме, и казалось, что рысак смеется.
Этот сдвиг обостряется тем, что смех сопровождается точным описанием поцелуя. Пойду вперед в описании. Эта тема была закончена Блоком в поэме “Двенадцать”:
Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит —
Елекстрический фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!..
И дальше:
Запрокинулась лицом,
Зубки блещут жемчугом…
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
Тут дана реально существующая картина в ее последовательном развитии. А. Блок не был последовательным символистом, он шире этой школы.
Символист сознательно шел к тому, что сам Андрей Белый не без злобы называл “невнятицей”.
Опоязовцы пытались в различных явлениях развивающегося искусства выяснять общие законы. Сами себя формалистами они не называли… Но они не видели существующее за образом. Они не утверждали, что существуют лиловые миры, но как бы утверждали, что существует только само стихотворение.
Футуристы шли пестрым строем и хотели разного. Хлебников предчувствовал великие потрясения и все время пытался обосновать предчувствия цифрами. Хотел найти ритм истории. В то же время он боролся с Федором Сологубом во имя жизни.
Алексей Крученых искал не слова, которые были бы “просты, как мычание”, а “просто мычание”, которое бы заменило слово звуковым жестом.
Маяковский шел среди нас, смотря в будущее через наши головы и для будущего перепонимая наши слова.
Поэтика символистов дала ряд наблюдений очень технологичных, но все время старалась обратиться из поэтики в введение в курс тайноведения.
Акмеисты своей поэтики не создали.
Опояз связан ближе всего с футуристами, вернее, был связан с ними вначале, но скоро начал заниматься общими вопросами стиля, пытаясь установить попутно законы смены стиля из потребностей самой формы.
Не думайте, что мы, тогдашние опоязовцы времени, полного ожидания революции и веры в нее, были консерваторами – сознательными консерваторами, что мы хотели отгородиться от жизни. Мы прежде всего хотели увидеть новую сущность жизни. Увидеть необычное в обычном, а не заменять обычное надуманным.
По политическим убеждениям, как выяснилось в первые годы революции, опоязовцы в общем и целом были за Октябрь. Борис Кушнер был коммунистом, Евгений Поливанов, Лев Якубинский, Осип Брик стали коммунистами, Юрий Тынянов работал в Коминтерне переводчиком в те дни, когда большая часть интеллигенции бастовала, Борис Эйхенбаум работал в Гослите и создавал новую текстологию, новое отношение к воле автора, доносящее намерение творца до читателя.
Все эти люди жили новой жизнью, не вспоминая о старой.
Что сказать о себе?
Маркса и Ленина я прочел потом.
Такова была судьба многих людей моего поколения.
Не был я и лингвистом и не прошел строго научной школы.
Был молодым человеком тех десятилетий, человеком немедленных решений и неутомимой жажды действия.
Пришла революция. О ней пишу дальше. Но напишу здесь о Ленине.
Война
Ее все ждали, и все в нее не верили.
Иногда допускали, что она произойдет, но были уверены, что продолжится она три месяца.
Началась она летом 1914 года.
Первые буквы слова “конец”, написанные в итоге Российской империи, обозначены жарой и сухостью того лета, когда загорелось то, что тлело.
Прошло сорок семь лет, и мне трудно отчетливо вспомнить, как я попал или пошел на военную службу. Как студент, имел отсрочку, но мне было уже двадцать три года, экзаменов мною сдано мало.
Я был сыном крещеного еврея, не имел права на производство в офицеры и пошел в автомобильную роту.
В автомобильной роте служил Маяковский: он не имел права на производство как человек политически неблагонадежный.
Попал я сперва в мастерские на Петроградской стороне. Работал в боксах – тесных бетонных кабанах, где стояли машины, что-то налаживал, отбивал руки молотком и вообще что-то делал, сперва ничего не умея.
Кончил курсы автомобилистов; работал в лаборатории Политехнического института как рядовой у инженера Лебедева.
Я был ненужным человеком, потому что как солдата меня использовать было трудно. Съездив два раза на фронт как шофер, сдающий машины, сорвался с дороги, когда ночью гнал машину.
Падает снег и крутится в неярком свете ацетиленовых фар. Засыпаешь… У меня долго потом по ночам были кошмары, что я засыпаю за рулем.
Война шла медленно. Помню, как гнали пленных австрийцев по Львову. Прохожие кричали: “Сконт? Сконт?” (“Откуда?”) Они отвечали, что из Перемышля. Перемышль был только что взят, но фронт скоро откатился.
Помню гору Космачку, окопы у ее подножия, недовольных, молчаливых, плохо вооруженных солдат, молчаливые наши пушки.
Фронт одевали серо. Не хватало сукна, и шинели делались из бумажной материи, подбитой ватой, штаны были ватные, стеганые – все второго и третьего сорта.
И главное, не было никакой веры, что те люди, которые руководят этой войной, что-нибудь умеют делать. Правительству никто не верил. Не разговаривали про Распутина и про измену, а просто упоминали об этом в беседах как о всем известном.
Вернулся в Петроград и оказался в школе броневых шоферов инструктором, в чине старшего унтер-офицера.
Школа броневых шоферов находилась на Владимирской улице. Школу сделали хорошей и приготовляли шоферов с разумом. Придумывали, как рассказать почти безграмотному человеку систему подвески, систему зажигания. Сейчас я хоть и редко, но встречаю своих учеников.
Долго еще считал себя шофером-инструктором. Но это дело давнее, и об этом не буду говорить.
Жил больше дома.
Солдат имел право ехать в трамвае, но не внутри вагона, а на площадке. Сделать это трудно, так как большинство мужчин мобилизовано. Мы забивали площадки, и город нас по-своему ненавидел, считая нас тыловиками, хотя тыловиком солдат был очень недолго: все время формировались маршевые роты.
Ходить по городу можно было только до восьми часов. Хорошо, покамест работаешь, покамест преподаешь, а потом начинается сознание твоей военной ненужности и сознание того, что война идет совсем не так, как надо.
Агитации в частях было мало, так я, по крайней мере, могу сказать про свою часть, где я проводил с солдатами все время – с пяти часов утра до вечера.
Но революция была решена. Знали, что она будет, полагали, что она произойдет после войны, которая кончится поражением. Агитировать в тыловых частях было почти что некому, партийных людей в наших частях очень мало: очевидно, все большевики были на фронте, на заводах; большевистская агитация шла осторожно, скрытно. Видал группы большевиков в гаражах.
Интеллигенция в самом примитивном смысле этого слова, то есть все люди, имеющие образование, хотя бы четыре класса гимназии, была произведена в офицеры и вела себя (я говорю про петроградский гарнизон) не лучше, а может быть, даже хуже кадрового офицерского состава.
Был инструктором, нужным для службы, хорошим знатоком автомобильного дела, но мне приходилось сидеть, и даже не просто в карцере, а в темном карцере. Темный карцер, который я тогда изучал, – помещение из неструганых досок; лежанка тоже из неструганых досок и без матраца. Дверь запиралась; в ней форточка, в которую подавали еду. Предполагалось, что горячее дается через день. Конечно, это не соблюдалось, потому что караульная команда – мои ученики. Этот “сболтанный”, как тогда говорили, арест (его официальное название было “смешанный”) было нечто такое, что могло раздавить человека. Мы были сжаты начальственной рукой, но у этой руки немели пальцы.
Петроград же веселился и богател на войне.
Казарма нашей части была расположена на Невском, и ночью мимо нас шли толпы проституток. Странно: в городе, из которого так сильно вывозили мужчин, так много было продажных женщин. Дело, вероятно, в том, что от воинской повинности уклонялись все, кто хотел. Приобретали “броню” или уходили в военные чиновники, в разного рода земгусары, работали на так называемую оборону, так что тыловой город был кутящим городом и мужчин в нем хватало.
Казармы шли по Саперной, по Кирочной, по Таврической, по Захарьевской и Шпалерной.
Я говорю об этой топографии потому, что хочу показать, как Таврический дворец, здание Государственной думы, оказался в расположении целого ряда казарм и стал центром восстания.
Ночью в конце февраля не выдержали волынцы. Они сговорились и по команде на молитву бросились к винтовкам, выбежали на улицу, поставив патрули в районе своей казармы в Литейной части, заставу на Литейном мосту.
Государственная дума оказалась в кольце восстания. Кто-то поджег Окружной суд.
Броневые автомобили были разоружены, и с них начальство велело снять карбюраторы: техническим войскам царское правительство не доверяло. Но в броневой школе на Владимирском проспекте были учебные карбюраторы и другие разобранные детали машин и вооружение. Я со своими учениками-шоферами принес части в гараж на Ковенском переулке. Мы собрали и выпустили несколько машин, заняв помещение и порезав провода телефонов. Дело задержалось тем, что кто-то налил в бензиновый бак воду. Послали легковую машину прибуксировать еще броневик.
Со времени выступления волынцев прошло два часа. К утру машины были готовы и пошли на Невский. По улицам летали бумажки.
Горели полицейские участки.
Февральская революция произошла, а не была организована. Люди пошли из своих казарм, расположенных между Бассейной улицей, Литейной, Невой и Суворовским проспектом, к Таврическому дворцу.
Широкий двор между низкими флигелями могучего дворца был переполнен быстро перемещающимися группами, толпами и отрядами людей в серых шинелях. Среди них возвышается на тесно поставленных колесах большой броневой ящик пушечного “гарфорда” (машина с двойным управлением – передним и задним – и двумя пушками). На “гарфорде” мой старый товарищ, прапорщик Долгополов. Он был женат на дочери М.Ф. Андреевой, я его хорошо знал.
Узнал, что ночью погиб один из наших бронешоферов, Федор Богданов. Он ехал в машине. На Морской улице в нее ударили из пулемета, стоявшего в подвале. Прострелили радиатор, убили водителя: он ехал с поднятым передним щитом.
По городу метались музы и эринии Февральской революции – грузовые автомобили, обсаженные и облепленные солдатами, едущими неизвестно куда, получающими бензин неизвестно откуда, что-то делающими неизвестно для чего. Буржуазная революция – вещь легкая, ослепительная, ненадежная, веселая. Попытки сопротивления были кратки.
Не помню, почему пришлось ночевать в Технологическом институте. Рано утром прибежала женщина, в тот момент, когда я еще спал на шубе. Она сказала, разбудив меня:
– Разведите меня с мужем.
– Я унтер-офицер, начальник броневого автомобиля, у меня машина и пять человек команды. Как я могу разводить?
– Но ведь революция, – ответила женщина. – Я давно хлопочу.
Мы подумали всей командой и решили развести женщину; выдали удостоверение в том, что она разведена именем революции. Печать поставили химической лаборатории (другой у нас не было), просительница же настаивала, чтобы печать была непременно.
Хряск шел по городу: машины сталкивались, переворачивались, наезжали.
Какой это был день! Какие ухабы под автомобилями! Какая была вера! Какая радость!
Какая у меня была слепота! Я ничего не понимал в политической стратегии. Я не понимал не только того, что будет завтра, но не знал даже, чего хотеть на завтрашний день, когда уже нет царя.
Революция была почти безоружна. Пулеметы привезли в Питер с ненабитыми сальниками. Это было оружие склада, а не оружие боя. Пулеметы привозили наваленными, как дрова, на грузовике. Станки шли отдельно. Когда Временное правительство хотело выслать царя Николая в Англию, то наш гарнизон обставил питерские вокзалы пулеметами. Пулеметы стояли через каждый шаг, но они и тогда еще не были приведены в боевую готовность.
В Павлоградских казармах и на Марсовом поле появились рабочие-агитаторы, которые даже ночевали в казармах. Это были первые большевики, о которых я узнал и которых увидел.
Вскоре праздновали Первое мая – первое после Февральской революции.
Март, апрель были теплы. Так как никто не убирал улиц, то всюду сугробы и лужи, и в лужах синее небо; бежали в отражениях, перебивая синеву, веселые белые облака.
Вышли все со знаменами. Знамена густо накрашены малярными красками, рисунки мелки, очень пестры и веселы. Десятки партий, все с красными знаменами. Только одно знамя черное – это шел небольшой мрачный отряд анархистов. На них косились.
Толпы шли, огибая лужи.
Манифестировали все. Помню, шел небольшой отряд женщин; впереди ехал украшенный красным бантом человек на коне; конь шел под неумелым всадником боком. Сзади несли знамя: “Женская пересыльная тюрьма приветствует революцию!”
Все гналось еще единым ветром. Улицы были залиты народом от края до края, как будто в каменных берегах текла медленная черная людская река с красной пеной знамен.
Ночью все предметы имеют черную и серую окраску. В последние годы царской власти все были согласны, что эта власть должна быть уничтожена. Когда наступает утро, то выплывают краски. Листья становятся зелеными, небо синим, солнце красным. После свержения самодержавия мир стал пестрым, и оказалось, что люди хотят разного и к разному идут. Очень скоро кончилось время Временного правительства: оно продолжало войну, но не могло сказать, за что воюет, оно не могло отдать крестьянам землю. Оно не собиралось национализировать заводы и шахты. Оно ничего не хотело и не могло решить. Керенский был криклив и невнятен. Вырастали Советы. Нужно было новое осознание времени. Это сделал Ленин.
Ленин
Броневой дивизион в своем составе имел много рабочих – слесарей, токарей. Они образовали большевистские ячейки. Большевики были и на Петроградской стороне в мастерских. Оттуда пришел броневик, который встретил Ленина около Финляндского вокзала.
Наша команда, команда школы шоферов, благодаря влиянию вольноопределяющихся, была оборонческая, команда гаража в Михайловском манеже колебалась.
Ленин приехал в Михайловский манеж (теперь тут Зимний стадион). Это огромное помещение, слабо освещенное дневным светом с двух сторон, через окна, доходящие до пола; окна были сильно запылены. В помещении стояли броневики – двухбашенные “остины”, однобашенные “ланчестеры”, тяжелые пушечные “гарфорды” и другие машины. Мы все машины получали из-за границы, и единства вооружения у нас не было.
Сюда приехал Ленин. Это было 15 апреля 1917 года.
Спустили борта на одном из грузовиков. Грузовик был окружен людьми, которые положили локти на платформу. Люди смотрели на Ленина снизу вверх.
Я увидел невысокого, очень широкогрудого человека. Ленин снял шапку. Оказалось, он рыж и высоколоб.
Люди, которые пришли с Лениным, сняли с него пальто и вместе с пальто сняли пиджак. Я увидел богатырскую грудь Ленина, крепкие руки физически очень сильного человека.
Ленин надел пиджак и начал говорить о задачах революции. Говорил спокойно, воодушевляясь. Казалось, большая птица летит по ветру, как будто управляя этим ветром. У нас обыкновенно изображают великих людей несчастливыми, страдающими, переживающими трагические противоречия, как будто величие – тяжелая болезнь. Ленина я видел два раза в больших выступлениях.
Я видел: этот человек счастлив. Он знал, чего хотел, знал, что будет. День революции, который так долго ожидался, пришел. Люди, которые делают революцию, находятся перед Лениным. Люди охвачены революцией. Это их дело. Она делается для них. Им надо объяснить их собственные интересы. Им надо рассказать о них самих, об их завтрашнем дне: это для Ленина был наслаждением. Он говорил связно, просто: одна и та же мысль кругами возвращалась, все более и более спокойная и очевидная. Это было выступление против мирового капитализма, разъяснение того, что рабочие должны организоваться. Здесь не было никаких тайн между человеком, который говорил, и людьми, которые слушают. Человек добивался одного: чтобы его поняли.
Он двигался по платформе, обращаясь в разные стороны. Голос у него был высокий, слегка картавый, дикция ясна до предела. Я не знаю, уместно ли это говорить, но, пожалуй, скажу: для меня, для студента, в Ленине был виден еще другой человек – профессор. Закончив выступление, он слез с грузовика и сел на скамейку, с ним заговорила женщина, он встал и начал разговаривать с женщиной стоя, этого не заметив. Потом он что-то писал в маленькой записной книжке, поворачиваясь спиной к аудитории, и не стеснялся этого. Он был человеком на работе, я повторяю – птицей в воздухе. Это был очень счастливый и далеко видящий человек. Он был счастлив не сегодняшним днем, а завтрашним тысячелетием.