Zoo, или Письма не о любви. Сентиментальное путешествие. Жили-были. Письма внуку — страница 5 из 20

Насчет “вертикальности” книги он разъяснил, что в последней главе я углубляюсь в здание идей Чехова, суть его мира, но слишком кратко.

– Вы останавливаете себя. Про это вы напишете другую книгу.

К сожалению, я не попросил разъяснить фразу про Росинанта.

Насчет будущих неприятностей В.Б. оказался совершенно прав – он в этом понимал.


В разговоре от Шкловского невозможно было услышать вялое “Да, действительно…”. Чужая мысль всегда возбуждала в нем свою. Как-то я сказал о неожиданности выбора признаков в чеховском описании курорта, ялтинской толпы: “Пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов”. Он немного подумал:

– И в курортных магазинах продавали только ненужное.

…Когда Потебня говорил, что пламя свечи, зажигающее другую свечу, воспламеняет в той свои газы и что так собеседник, понимая слово, создает свою мысль, – не имел ли он в виду таких собеседников, как Шкловский?..


Я давно хотел поговорить со Шкловским о главном вопросе истории литературы – возникновении нового литературного качества. Договорился и пришел утром, часов в десять. Пили чай на кухне; под солнцем его голова выглядела огромной. Открыто записывал.

Я стал говорить о том, как Достоевский, Чехов не боялись вводить в свою прозу банальности (“небо в алмазах”). Шкловский зажегся:

– Да. Не боялись. Гегель говорил о Шекспире: когда приходит гений, нарушает вкус. Достоевский архаичен. Роман в письмах! Это же XVIII век! “Редкая птица долетит до середины Днепра”. Это же звучало пародийно! Приходит время, и то, что кажется банальностью, превращается в то, чем восхищаются.

– Думаю, Тургенев не превратится. (Я тогда плохо относился к Тургеневу.)

– Полежит и, может быть, превратится.

– Запишу это ваше пророчество.

– Запишите. Молодого Чехова нельзя читать. Вы издаете тридцать томов. Это же невозможно.

– Мне кажется, можно. Но речь о другом – что Чехов в двадцать – двадцать пять лет этот стиль пародировал, а в предпоследнем своем рассказе написал: “Милое, дорогое, незабвенное детство… Это навеки ушедшее, невозвратное время…” Почти как Помяловский.

– Да, надо решиться плохо писать. Видите ли…

В.Б. хотел еще что-то сказать, но посмотрел на меня сторожко: “Я буду об этом писать”. И замолчал. Единственный случай за все наше двадцатидвухлетнее знакомство, когда он побоялся поделиться своей мыслью, приберег ее.

По ходу разговора о банальности приемов я рассказал, как вместе с А.А. Белкиным и Н.К. Гудзием смотрел очень плохой фильм “Три сестры”.

– Гудзий, – сказал В.Б., – уговаривал меня написать о том, что Чехов пошл. “А сам что ж?” Сам боялся. А мне, считал, можно.

Простите за выражение, туповатый Веселовский полагал, что литература развивается непрерывно. А она развивается квантами.

Потебня? Первые об особом поэтическом языке заговорили Якубинский и Поливанов.

– И все же, В.Б., Потебня был ваш предшественник в выделении понятия “поэтический язык”. (Я напомнил анализ “Облаком волнистым” Фета в “Из записок по теории словесности”.)

– Художественность – это состояние пустоты между частями. Заполнить – и все пропадет. Это отсутствие логики. Продолжить – все исчезнет, станет скучно, потому что отсутствия уже не будет.

Горький восхищался одним куском из “Сентиментального путешествия”, где я пишу, что от холода завернулся в газету и считал, что устроился очень хорошо. Не сожалею, а доволен. Не та логика.

– В.Б., но я говорил о другом качестве вашей прозы.

– Афористичность моей прозы, – начал он бодро, но тут же замолчал.

– Про себя трудно? – сказал я пошло.

– Трудно. Вы говорите: библеизмы. Может быть. Скорее система лыжной горы. Создается инерция быстроты. Целые пространства проскакиваются там, где обычно бы задержался (17 февраля 1975 г.).


Особенность Шкловского в том, что в любой обычной беседе его речь – это не практический, а поэтический язык. Поэтому он свободно включает в нее “поэтизмы” (“мои друзья разошлись по могилам”), высокие слова. Было бы неточно сказать, что он этого не смущается и не боится – такова сама установка (1962 г.).


– Толстой призывал к безбрачию. Я думаю, дело в том, что он просто ревновал всех красивых женщин (б/д).

– У Толстого было несколько нравственностей. Был за мужика, а сам драл с него деньги за покосы.

Был еще какой-то пример “второй нравственности”, но я не запомнил, потому что в это время готовил возражение. Возражать Шкловскому было и просто, и сложно: можно было не заботиться об этикетных фразах, но нужно было говорить кратко, потому что при длинных речах собеседника он видимо скучал. Приходилось выкидывать связки и даже целые звенья. Я сказал:

– Олеша пишет, что Толстой пахал, косил, проповедовал физический труд. Т. е. пропагандировал гимнастику! У Олеши восклицательный знак – как открытие. Но ведь это неправда. Все гораздо сложнее. (Дальше о философии Толстого. Заодно, чтоб уж все сразу, я сказал, что не могу согласиться с уподоблением священника актеру – В.Б. сравнивал их в тот день раньше.)

Шкловский, видимо, не согласился, потому что замечание о священнике игнорировал, а о Толстом продолжал:

– И в его прозе это видно: в одном и том же произведении мир дан то с точки зрения правды женщины, то мужчины.

В тот же день я рассказал о кинохронике: Брежнев в Польше обходит строй почетного караула. Солдаты смотрят на генсека. Они стоят по стойке смирно. Но в их глазах видно все.

– В самой простой документальной ленте видно больше, чем можно узнать из любых книг. Не больше – другое. Я изучал биографию Толстого, кое-что про нее знаю. Но в кадрах, снятых Дранковым, я увидел в отношениях Толстого и Софьи Андреевны для меня новое (6 августа 1980 г.).

Так было всегда: если тема занимала Шкловского, с нее его было не сбить. Но он не вел ее, проламываясь сквозь чужие реплики, а возвращался к ней путем развития мотивов собеседника, разрабатывая любой из них так, что казалось: он только его и ждал, чтоб развернуть в духе своей темы или в своем стиле оркестровать.


В.В. Иванов рассказывал, что у А.С. Лурии в папке “Эйзенштейн” хранились вместе заметки о творчестве режиссера, мемуары о нем и – результаты обследования его мозга после вскрытия. И свои рассуждения об особенностях художественного видения Эйзенштейна его друг подкрепляет данными о разнице размеров правого и левого полушарий, взятыми из протокола патологоанатома. Вновь неприятно переживая такое бесовство, пересказал это Шкловскому (1978 или 1979 г.). В.Б. рассказ ничуть не поразил. Что это? Закалка человека войны и революции (и не такое видел)? Черта характера? Всосанное с молоком матери мироощущение века позитивизма?


Шкловскому я иногда говорил то, что не говорил никому. Может, потому, что интуитивно ожидал не эмоциональной, а твердо-аналитической реакции. После разговора о моей книге я сказал: “В.Б., я со студенческих лет мечтал написать что-нибудь, что понравилось бы вам. А когда это случилось, я почему-то не ощущаю такого счастья, какое испытал десять лет назад, когда один человек (это был В.В. Виноградов) похвалил мою первую большую работу”. В.Б. посмотрел внимательно:

– Молодость прошла.


Очень любил говорить об изобретателях и изобретениях. О том, что они всегда приходят со стороны. Перекидываясь, как всегда, на искусство, любил повторять, что Эйзенштейн и Пудовкин были инженеры. Высшая похвала в его устах выглядела так: “У М. Бахтина есть черты открывателя и изобретателя” (“Тетива”). Вопрос рождения идей совершенно новых меня тоже всегда очень занимал, и, пользуясь такими случаями, я задавал вопросы: как пришла ему в голову идея остранения? выдвижения младшей линии? При этом я, видимо, слишком пристально смотрел на эту необычной формы голову, потому что Шкловский гладил ее, смеялся и говорил:

– А черт его знает как.

Впрочем, однажды сказал, что о теории прозы что-то писал еще в гимназии. О Потебне тоже услышал впервые тогда же от своего учителя словесности, который посещал когда-то лекции великого лингвиста, “человека гениальных возможностей”, как скажет потом о нем Шкловский.


Когда мы долго не звонили, В.Б. звонил сам.

– Вы русскую историю хорошо знаете? Почему Барклая после Смоленска едва не забили камнями и вообще отставили? Вы говорили мне об его письмах в “Русском архиве”. Приходите.


– Приходите. Вы мне нужны как собеседник по ОПОЯЗу. Вы про нас знаете. Хочу поговорить о том, чего мы не сделали.

Или присылал открытки.

“Дорогой Александр Павлович. Позвоните мне. Дам нет. Я тоскую по людям. Виктор Шкловский” (28 апреля 1979 г.).

Иногда вокруг Шкловского было много людей, а в некоторые месяцы почему-то почти никого, он казался очень одиноким. В новогоднюю ночь 31 декабря 1971 г., кроме нас с М. Ч., из гостей была только О.Г. Суок. За исключением иностранцев, в доме не бывала молодежь – студенты, аспиранты; это удивляло. На днях рождения в начале 70-х годов народу бывало немного. На юбилеях – больше.

Лучший юбилей был в 1963 году (семидесятилетие). На вечере в ЦДЛ выступали Ю.Г. Оксман (он вел вечер), П.Г. Богатырев, Д.С. Лихачев, И.Л. Андроников, В.В. Иванов, В.Ф. Огнев, З.С. Паперный. Было много телеграмм. “Секция кибернетики АН СССР приветствует одного из пионеров применения структурных методов в гуманитарных науках”. В.В. Иванов сказал, что деятельность ОПОЯЗа – эпоха в истории науки.

И всего через пять лет было уже совсем не то. Множество официальных лиц: С.В. Михалков, Г. Мдивани, К.А. Федин, В.О. Перцов. Следующий юбилей (восьмидесятилетие) был еще хуже. Выступали в основном издатели. Правда, А. Вознесенский подарил “настоящий пенджабский лук” (первый раз его же он преподносил за несколько дней до этого на банкете) и в процессе дарения, намекая на “Тетиву”, целился в президиум, а там закрывались руками.

На девяностолетии хорошо говорили В.А. Каверин, Д.С. Лихачев. Как и двадцать лет назад, выступал В.В. Иванов. Но время стояло другое, глухое, частное, и даже у него выступление было семейное, про Лаврушинский. Ветер уже не наполнял паруса семиотики. Но он сказал важную вещь: “В поздних книгах Шкловского многое добавлено к ранним”.