— Не думай о том, Серапион, забудь. Исповедался, и грех твой те отпущен.
Старец подался вперед, вытянул шею по-гусиному, зашептал свистяще:
— Кто, кто отпустил мне мой грех, ты? Но не твоим ли именем я скит сжег? Вспомни, вспомни, Иосиф!
Отпрянул от гроба игумен, дрожащей рукой наложил на старца крест. Серапион мелко рассмеялся:
— Твой ли крест мое спасение? Тебе ли отпускать мне грехи? Он, он все видит! — Старец вскинул руку, простер перст в угол, — Его, Его молю. До самого митрополита дойду, доползу, а вымолю прощение — И свесил из гроба босые ноги.
— Силен, силен, искуситель, — пятился Иосиф, пока не очутился за дверью кельи.
Увидев еще не ушедшего черноризца, поманил. Мелкими быстрыми шажками пошел к себе в келью. Монах едва поспевал за ним. Дверцу кельи прикрыл плотно, плюхнулся на скамью, долго думал о чем-то. Наконец поднял глаза на замершего у порога черноризца, сказал смиренным голосом:
— Сыне, разум помутился у старца Серапиона. Бесовские силы вселились в него и возвеселились в душе его, и оттого несут уста старца ересь и богохульство. Богу угодное ты сотворишь, когда пойдешь за Серапионом вослед и, удалившись от обители, поможешь ему смерть принять. Освободи его от мук. Проделай то тайно и ворочайся. Не будет тебе в том греха, ибо убьешь ты в Серапионовой плоти искусителя. Поспешай, сыне.
Черноризец склонился.
Шел старец Серапион лесом, и оттого, что предстоит раскрыться перед людьми, рассказать, какое на нем злодейство, на душе становилось легче.
А тропинка вилась меж деревьев, и птицы пели весело. На пути попался родник. Чистая вода растекалась по траве. Нагнулся старец, припал губами. Неслышно вышел черноризец из леса, ударил по голове камнем, и замертво свалился Серапион.
От села к селу, от городка к городку медленно двигался посольский поезд. Вековой лес редел, уступал место мелколесью, все чаще встречались изрезанные оврагами перелески, пока наконец не сменились степью.
Сергуня, дотоль не видавший степи, да еще весной, несказанно поразился ее красоте. Сколько ни взирали очи, она простиралась гладко, как скатерть-самобранка: ни деревца, ни кустика.
Одетая в зеленый травяной наряд, она казалась Сергуне сказочной. Кругом, сколько ни всматривался он, степь цвела алыми маками, синими васильками, желтыми и розовыми тюльпанами. Белая ромашка клонилась к ступицам, а колеса подминали шелковый ковыль.
Над степью звенел жаворонок, пением своим заглушал монотонный колесный скрип.
Взирал Сергуня на степь, вертел головой, и радостное чувство наполняло его. Иногда он валился спиной на поклажу телеги, устремлял глаза ввысь. В ясный день небо было далеким и нежным, голубым и ясным.
Редко попадались курганы. Зелеными шапками высились они по степи, таинственные великаны, пристанища диких орлов. Со слов знал Сергуня, что это могильные холмы. Лежат под ними князья некогда живших здесь народов.
Называют эту степь красивым именем — половецкая. А кое-кто величает Диким полем.
Здесь, в степи, не раз бились насмерть русские полки с ордынцами. И кто знает, может, навечно скрыты под этими курганами кости русских богатырей, а алые маки, усеявшие по весне степь, не крупные ли это капли крови?
Когда Сергуня думал об этом, ему чудилось, что вот-вот из-за дальней кромки земли покажутся конные полки. Тогда Сергуня напрягался до рези в глазах, смотрел туда, где переваливалось марево, но степь была безлюдной и спокойной.
Атаман всех казаков Евстафий Дашкович совет держал со станичными атаманами. Казачьи дозоры заметили, а воевода русской сторожи упредил, что степью в Крым едет посольский поезд.
Атаманы сразу же собрались у Дашковича в станице. Эти воины, разные по характеру и годам, но одинаковые по отваге, смекалистые и умные, избранные руководить казаками, они мало повелевали в обычные дни, но горе ждало того казака, который посмел ослушаться своего атамана в походе или бою…
Съехались атаманы, расселись кружком у куреня, на траве, совет держат. Сказал Евстафий Дашкович:
— Посольский поезд нашими приднестровскими станицами движется.
Молодой и горячий атаман Фомка спросил:
— Что передает сторожевой воевода?
Дашкович ответил:
— Государев поезд к Менгли-Гирею.
— Московский великий князь и крымский хан съякшаются, и задавят нас проклятые бояре и ханские мурзы, — заметил седой и угрюмый атаман Серко, — волю отнимут.
Фомка возразил:
— Не бывать дружбе меж мусульманином и православным.
Другой атаман, именем Гайко, хитро подморгнув, вставил:
— Княжеский поезд непустой. Добра множество везет.
Серко ухватился:
— А что, Гайко истину глаголет. Поделимся с великим князем? У него добра не убудет, и мы станицы не обидим.
Зашумели атаманы. Одним слова Серко по душе, у других — сомнение. Снова Фомка голос подал:
— Нет, Серко, великий князь Московский посольского поезда нам вовек не простит. Прознает, как с послом его обошлись, и пошлет на наши станицы свои, полки. Негоже нам воевать своих братьев. Нет, против Москвы я, други, не ходок.
— Не лайтесь, атаманы, не тот час, — вмешался Дашкович и со злостью крутнул ус. — Согласен, не пустой боярин к хану едет, но и то верно, великий князь за разбой сочтет, ежли мы с его послом что вытворим. Нам же ныне с великим князем Московским ругаться не след. Да и сами разумейте, не обычный, не боярский поезд, а посольский. По-соль-ский! — по слогам повторил Евстафий. — Ко всему сторожевой воевода просил по возможности оберечь поезд, чтоб какая-нибудь малая орда не пошалила над ним. А случится нужда, и до перешейка проводить. Ну, какой, атаманы, ответ воеводе дадим?
— Да какой, — снова сказал Фомка, — выделим охрану, пускай в степи обезопасят.
— Согласимся! — поддержали Фомку остальные.
Казаки держались поодаль от посольского поезда. Они исчезали, маячили вновь, въезжали на курганы, осматривали степь. Ночевки утраивали тоже в стороне.
Издалека Сергуня любовался казачьей лихостью, как они, припав к гривам своих низкорослых лошадок, гикнув, несутся вскачь или на полном ходу, выхватив из притороченного к седлу колчана стрелу, метко бьют перелетную птицу…
На восьмой день пути, когда Сергуня спал на возу, свернувшись калачиком, кто-то осторожно тронул его. Сергуня пробудился. Звездная пыль висит над степью. Между возами горят костры, роем взлетают к небу искры. Поблизости щиплют траву стреноженные кони, хрумкают. Вдалеке тоже огни. То казачий стан. Сергуня протер глаза, опустил ноги с телеги. Рядом кто-то шептал:
— Молчи! Никак Сергуня? Я тебя сразу приметил, да виду не подавал. А ныне объявиться решил.
— Ты кто? — тоже шепотом спросил Сергуня.
— Аль не признал? Аниська я, Настюшин отец.
— Дядька Анисим! — вскрикнул от радости Сергуня. — А мы вас с Игнашей по всей Москве искали. И Настюша с вами?
— Тс, — снова приложил палец к губам Анисим. — Услышат, боярину донесут. Я хоть ныне и не опасаюсь того, да все поспокойней, как он знать не будет. А то, глядишь, схватят меня его челядинцы да в обоз упрячут… — И вздохнул. — А Настюшки нет, Сергуня. Утопил ее тиун Еремка в омуте.
Охнул Сергуня. До слез жалко Настюшу. Помолчал печально Анисим. Потом положил руку на плечо Сергуне.
— Вишь, где с тобой довелось повстречаться? Ты как в посольский поезд угодил? А про брата моего Богдана и Игнату чего поведаешь?
Сергуня рассказал Анисиму, почему боярин Твердя взял его с собой, как велел присматриваться к огневому наряду крымцев. И про Богдана и про Игнашу все доложил Сергуня. Анисим руки с его плеча не снимал, слушал. Потом вдруг предложил:
— Мы с рассветом покинем вас. До перешейка рукой подать. Давай, Сергуня, с нами. Жизнь у нас вольная, по душе придется.
Задумался Сергуня. Хорошие слова говорит Анисим. Разве не благо быть в казаках, да еще когда рядом Анисим. Но вспомнил, как провожал его Игнаша, как обещал ему Сергуня воротиться и вместе пушку вылить…
— Нет, не могу. Слово я давал Игнаше.
Призадумался Анисим, потом сказал сожалеюще:
— Жаль! Ну коли слово дал, держи.
Боярина Твердю будили в два голоса. Дьяки Василий Морозов и Андрей Мамырев распахнули дверки колымаги, орут:
— Боярин Родион Зиновеич, пробудись!
А Твердю долгий путь укачал, и на свежем воздухе спится крепко. Дьяк Морозов сердится:
— Однако горазд спать боярин.
Наконец не выдержал, взобрался в колымагу, к самому уху бородой припал да как гаркнет:
— Татарове!
Тут Твердя дернулся, глаза вытаращил.
— Ты чего, Васька, глотку дерешь, ажник в ухе гудит, — и сердито оттолкнул дьяка.
— Боярин Родион Зиновеич, татарове на нашей дороге.
Высунул Твердя голову из колымаги — и верно, в двух перелетах стрелы впереди изготовившейся охранной дружины конные крымцы небольшой ордой перегородили путь. Оторопел боярин, а дьяк говорит:
— Казаки еще затемно ушли.
Тут только Твердя о них вспомнил. Давай браниться на казаков:
— Ах, плуты! То-то мне у их атамана морда разбойная казалась.
— Пояаврасну лаешься, боярин Родион Зиновеич. С казаками уговор держали до перешейка нас довести. А к нему рукой подать. И татарове, сдается, с миром к нам. Вон с ними толмач беседует, — сказал Мамырев.
— Разве что так, — успокоился Твердя, не сводя глаз с крымцев.
Вскорости толмач воротился. У самой колымаги с коня слез.
— Ханский караул это. Одначе крымцам про наше посольство известно.
— Вона как! — удивился Морозов. — А я мыслил, сам никого в степи не повидал, так и меня никто не приметил. Ан по-иному получается.
— Их лазутчики нас давно высмотрели. А что мы их не видели, не удивительно. Они мастаки ужами ползать, — сказал толмач.
Боярин не слушал, спросил ворчливо:
— Стоять доколь будем? Вели трогать!