Зори над Русью — страница 2 из 6

КАМЕННЫЙ ГРАД

ГЛАВА ПЯТАЯ

1. НАД ЗАБЫТЫМИ КОСТРАМИ

Утро. В чистые, жемчужные туманы, как обычно окутавшие в этот ранний час Волгу, сегодня впутались, медленно текли с берега черные пряди дыма. Нижний Новгород спал тяжелым, похмельным сном.

Откинув створку слюдяного оконца, княжна смотрела вниз на подол града, где еще курились забытые костры ушкуйников. Берег был пуст. Как нежданно нагрянули непрошеные гости, так же и ушли. Тряхнули градом! Новый город гостей попомнит.

Дуня зябко передернула плечиками: студено на рассвете, но от окна не отошла. Медленно, тихо плыли думы. Вот напали, начали татарских гостей грабить, потом и своих не пощадили. Пакости сотворили много, — но мысль не задержалась на этом, разбои ушкуйников обычны, и дивиться тут было нечему. Опять и опять вспоминала Дуня о подруге своей Малаше, уволок ее атаман разбойников Александр Аввакумович, имя его далеко гремело по Волге. То, что ушкуйник девицу уволок, также не диво, хотя бы и Малашу — дочь немалого боярина. В Нижнем Новгороде ушкуйники узды не ведали. Дивно было иное: отец Малаши бесстрашно к самому Александру Аввакумовичу пошел, просил, грозил, умолял. Когда возвращался он с берега, Дуне в щелку приоткрытого окна довелось увидеть, как брел боярин в кремль. Шел он простоволосый, тяжело переставляя ноги. У крыльца остановился и долго, как слепой, искал рукой перила. Дуня крадучись перебежала переходом из своей светлицы в княжий терем, там затаилась за дверью, слушала, что говорил князю Малашин отец. Думала, пришел он ко князю бить челом на ушкуйника, но об ином говорил боярин. Слышно было, как тяжело вздыхал он, как изредка всхлипывал, потом, собравшись с силами, продолжал свой медленный, трудный для него рассказ. Княжна ясно слышала каждое слово, но смысл речей его смогла понять не сразу. Сейчас у окна, глядя на потухающие костры, Дуня вспомнила, как боярин, задохнувшись, еле выговорил: «Как сказал мне вор, — ты–де, тестюшка, сам дочку спроси, пойдет ли она в терем под замок, — так у меня сердце и заколыхнуло. Ну, думаю, вор девку соблазнил, да и как не соблазнить, ежели он — детинушка здоровый, кудрявый, веселый, ох, веселый!..»

Дуня силилась представить себе веселого, кудрявого вора, ласки которого заслонили Малаше родительский дом, и чувствовала, как тревожно замирает сердце. «Что же за чары такие изведала Малаша? Что, если бы не Малашу, меня схватили ушкуйники?» Вздрогнула. Только что сотканный мечтами богатырский облик ласкового, веселого вора вдруг сник, расплылся, как грязный клок дыма в белом тумане девичьих мыслей. Дуня задорно тряхнула головкой: «Ну нет! Меня этим не полонишь!» В памяти вспыхнули горящие глаза Мити: «Не сочти за похвальбу, княжна, но только быть мне кречетом…» Нет! Малаше и теперь не понять Дуню, не понять, как можно стоять вот так, прислонясь головой к оконному косяку, и шептать самой себе: «Кречет, белый кречет…»

Сзади подошла Патрикеевна, накинула на плечи княжны плат.

— Простынешь, Дунюшка.

Княжна точно и не слышала: «Кречет, белый кречет…»

В соседнем тереме с треском распахнулась дверь. На гульбище вышел отец, заспанный, неодетый. Видимо, Дмитрий Костянтинович спешил взглянуть на Волгу, убедиться, что берег воистину пуст, что ушли наконец новгородские разбойники.

Не замечая дочери, князь быстро подошел к перилам гульбища, на ходу подхватывая спадавшие порты, перегнулся, вглядываясь. Дуня подалась в глубь светлицы, отвернулась и, пугаясь собственных мыслей, гоня их прочь, поняла, что невольно сейчас сравнила она отца с Московским князем. Старалась не думать, но знала, знала: приди так вот в Москву ушкуйники, не стал бы Митя в Кремле отсиживаться да с гульбища поглядывать, как станишники пакостят во граде.

Кречет! Белый кречет!

2. НЕ ДЛЯ НАС

Обоз понемногу втягивался в лес, под тень сосен. Фома снял шапку, вытер рукавом потный лоб.

— Ух! Хошь немного полегше, а то несть спасения от солнца: разъярилось, палит и палит.

Бор стоял на холмах вековой, богатырский. Под соснами — ни травинки, только вереск да лиловатые сухие лишайники. Из–под ног Фомы выпрыгнул черный кузнечик, распустил красные крылья, с треском полетел прочь. Хорошо в бору в знойный полдень. А запах! От этого соснового духа совсем повеселел Фома. Но радоваться было рано. Голова обоза поползла с горы, под соснами зазеленел мох, дорога пошла через болотистую низину. Оттуда вдруг послышались шум, ругань. Фома взглянул сверху, выругался. Передний воз завяз, весь обоз сбился в кучу, загромоздил узкую полосу лесной дороги. Фома, чертыхаясь, побежал в голову обоза. Возчики, шлепая лаптями по воде, топтались вокруг воза, тащили, надсаживались криком. Куда там! Тяжело: везли камень.

Еще сверху заметил Фома, что кто–то от работы отлынивает, таясь за кустами. «Вишь, подлый!» — припустясь с горки, Фома медведем вломился в кусты.

— Кто тута хоронится?! — ухватил за ворот, тряхнул. — А, это ты, Бориско! — Погнал его на дорогу, действуя коленкой, ибо руки были заняты: за шиворот парня держал. Бориско после каждого пинка только ойкал, но оглядываться на Фому поостерегся, пожалуй, в зубы заедет. Озлился медведище.

Выгнав парня на дорогу, Фома принялся его срамить. Возчики, бросив работу, столпились вокруг, глядели хмуро. Бориско понял: заступы не жди — начал отлаиваться сам:

— Ты што, Фомка, кулаками в нос суешь? Видывали мы твои кулаки! Сыты! Дали тебе под начало обоз, ты и рад над людьми куражиться. Глядите, люди добрые, какой у нас воевода сыскался — Фомка–вор. Ты перед князем выслуживаешься, а мы — люди малые, нам и в кусты схорониться не грех.

«Ишь куда загнул, идол», — удивился Фома, начал было совестить:

— Ты подумай, на какой работе мы. Камень везем! Каменный град, сиречь Кремль, на Москве строить.

Только Бориско не унялся:

— Град? Как же! Так мы его и построили! А куда обоз гоним? Въедем в Кремль и к Троицкой башне свернем. Стрельня завалилась, срамота смотреть, а камень владыка Алексий у князя отобрал и тут же рядом с развалиной Троицкой башни церковь строит.

Возчики зашептались:

— Парень правду–матку режет. Божий храм строить, конечно, дело благочестивое, но от татар али от Литвы одним благочестием не оборонишься. Можно было бы с храмом и подождать! Бог простит.

Фома, однако, не смутился, подбоченясь, шагнул на Бориску.

— И опять ты дурак!

— Лаяться ты горазд!

— Угу! А ты думать не горазд. Не понял, как есть не понял, пошто храм раньше Кремля воздвигают.

— А пошто?

— А по то... — Фома не договорил. Из толпы крикнули:

— Ой! Глядите! Солнце!..

И тут только люди увидели, что ослепительный зной августовского дня меркнет. На запрокинутые к небу лица легла празелень необычных теней. Фома как стоял подбоченясь, так и не опустил рук, приговаривал вполголоса:

— Вот те на! Солнце щербато! [143]

В наступившей тишине громко прозвучало тревожное ржание коня. Как бы в ответ, сразу закричали несколько человек, кто–то в ужасе повалился наземь, зажимая лицо руками, кто–то вопил, всхлипывал по–бабьи, тонко и пронзительно. Быстро темнело. Бориско, обезумев от страха, кинулся прямо в лес, но Фома его перехватил, грозно тряхнул:

— Стой! И вы все стойте… — загремел он и добавил такое крепкое словцо, что люди невольно попятились.

— Экий леший! Тут знамение грозное на небеси, а он такими земными словесами человеков вразумляет, что, если его на месте громом не разразит, придется вору верить.

Но грома не было, а Фомка орал бесстрашно:

— Вы што, аки овцы, сгрудились? Гляди веселей, дьяволы!

Из толпы вылез отец Бориски. Старик напустился на Фому, застучал в землю клюшкой:

— Ах ты, бесстыжий! Нашел время лаяться! Да знаешь ли ты, чем сие знамение нам грозит?

Фома опять подбоченился.

— Чем?

— Беды, глад, мор…

— Ой, Пахом, помолчи! — загрохотал опять Фома. — Не то я те, старый ворон, всю бороду выдеру. Ты у меня покаркаешь, ты у меня попужаешь людей. Я слыхивал, тебе не впервой по небесным знамениям беды пророчить. Твоя старуха сказывала, как ты единожды брехал, ныне опять за то же принялся!

Пахом невольно замолчал. Потом, переведя глаза с солнца на Фому, спросил тихо, со страхом:

— Фомушка, да нешто ты и знамениям небесным не веришь? Уж не обасурманился ли ты в Орде?

Люди враждебно и настороженно ждали ответа. Фома понял: ошибиться нельзя! Могут тут же и задавить без пощады, а потом, обезумев, в леса разбегутся. Ошибиться нельзя! И, глядя на серп солнца, он отвечал напевно:

— Не верю я, детинушка, ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, а верю я, детинушка, в свой червленый вяз…

— Так то ж Васька Буслай, [144] — откликнулся Пахом, — этим словом свою дубинку славил.

— А я чем хуже Буслая? А вы все чем хуже? Носы повесили! Страшно! Солнце, аки месяц о трех дней, и лучи свои скрыло. Што с того? Не для нас то знамение!

Испуганные люди невольно потянулись к этой простой и задорной мысли: «Не для нас…» Только Пахом еще не сдавался, спросил со вздохом:

— А ты почем знаешь, что не для нас?

— Нет! Не для нас! — Фома говорил убежденно. — Сам ты сказывал: «Знамение сие грозно». А за што нам, русским людям, грозить? Не мы давим, нас давят! Не мы кровь людскую пьем, нашу кровь ханы пьют! Што Руси знамения бояться? Пусть ордынские вороги наши сию тьму разумеют! Тьма на них!

— Дай–то бог! Дай–то бог!.. — повторял Пахом, крестясь. За ним поснимали шапки и другие мужики, а Фома взглянул на солнце и весело воскликнул:

— Эге, никак светлее становится… Бориско! Не договорил я тебе с этим переполохом. Разумей: Алексий–митрополит где храм ставит? На каком месте? Ты, может, и не ведаешь. Там двор ордынский стоял. Отдала владыке то место царица Тайдула. Он там, не будь плох, церкву деревянную поскорее поставил, а церква та сгорела, а царицу Тайдулу зарезали… — Фома скорчил лукавую рожу, подмигнул. — Вот владыка и спешит место занять, обратно татар в Кремль не пустить. Смекаешь, в чем хитрость?

Фыркнул довольно, глянул лукаво. Возчики заулыбались. Тогда, толкнув Бориску в плечо, Фома добавил:

— Довольно головы загибать, шеи посворачиваете! Принимайся, робята, за дело, начинай воз вытаскивать. Будет вам на солнце глазеть, говорю, не для нас знамение, вишь, светает.

3. МАМАЕВ ПОСЛАНЕЦ

Арба с поставленными в ряд узкогорлыми кувшинами затарахтела по переулку, где целый квартал был занят ханской мастерской.

— Вода! Вода! Холодная вода! — загорланил торговец, и послушные этому призыву ханские рабы бросали работу, бежали к воде — напиться. Сразу затихло пыхтение мехов у горнов, смолкли удары молотов, скрип чигирей, [145] поднимавших воду в бассейны, откуда она самотеком шла по трубам к горнам для охлаждения их. Знал купец, куда привезти свой товар. Чистую питьевую воду нигде так не расхватывают, как тут, в кархане, [146] где около огня и горячего металла люди изнывают от жажды.

Переулок сразу запрудила толпа, так что случайный всадник, проезжавший здесь, остановил своего ишачка, — не протолкаться. Оставалось терпеливо ждать, когда очистится дорога, а очиститься она должна была скоро: вон как надсмотрщики стараются, палок не жалеют, гонят рабов обратно к горнам, да и воды у купца ненадолго хватит. Рассудив так, всадник сидел неподвижно, только его туфли без задников, свисая пятками чуть не до земли, тихо покачивались. Вдруг он вздрогнул, подобрал ноги. На другом конце переулка, привлеченные сюда шумом, показались воины ханского караула. У этих расправа коротка. Десяток ударов сплеча, десяток вскриков, рубцы на голых плечах и спинах, сразу набухшие кровью, и толпа рабов, не дожидаясь, чтобы воины обнажили сабли, рассыпалась, побежала.

Купец вскочил на арбу и погнал лошадь. Звон и дребезг сопровождали купца — денег у рабов не было, и расплачивались они кто чем — своими издельями. Купец, подгоняя лошадь, опасливо оглядывался на десятника караула, знал: попадешься — плохо будет за прямой грабеж ханской карханы.

«Держи! Держи!» — неслось вслед. Но не на того напали! Лошадь у него была резвая, дороги он не разбирал. Сбив с ног замешкавшихся на дороге рабов, купец скрылся за углом.

Еще горячий от свалки, десятник наткнулся на всадника, продолжавшего сидеть на ишаке.

— Ты кто? — прохрипел он, раздумывая, не огреть ли плетью и этого.

— Бедный уртакчи. [147]

— Уртакчи? Зачем тебе, хлеборобу, в Сарай–Берке быть?

— Подать платил. Уртакчи я, на чужой земле сижу, на земле мудрого Хизра, ему ныне и подать везу.

— Так. Поезжай, — милостиво разрешил десятник, опуская плеть. Перебирая тонкими ножками, ишак побежал неторопливой рысцой. Десятник глядел вслед. «Уртакчи? Похоже на то. Кафтан старый, выцветший и ишак полудохлый, а что–то не так. Клянусь бородой Магомета, врет он! Где я его видел?»

Всадник тем временем завернул за угол и ударил ишака пятками в брюхо, но ишаку спешить было некуда и он продолжал трусить понемножку. «Подхлестнуть ишака? Нет! Нельзя. Оглянуться? Тоже нельзя!» Спину сверлил пристальный взгляд ханского десятника. Еще колено переулка и, слава Аллаху,— дом Хизра. Всадник слез, застучал в ворота. Привратник не хотел его пускать, начал препираться:

— Станет ли с тобой, оборванцем, мудрый Хизр говорить?

Гость наконец рассердился.

— Открывай, старый верблюд, пока цел! — По властному окрику привратник сразу узнал гостя, ахнул:

— Аллах! Сам Челибей к нам приехал!

Челибей, не замечая низких поклонов, быстро прошел во двор, ведя осла в поводу, только тут он позволил себе оглянуться. В щели между закрывавшимися воротами мелькнул десятник караула, выезжавший из–за угла.

Мурза нахмурился, но тут же стер морщину со лба: негоже, если привратник тревогу баатура заметит.

— Где мудрый Хизр?

— В саду, рудник благодеяний, в саду он, преславный мурза!

Челибей сверкнул на привратника глазами:

— Когда мурза приезжает в кафтане нищего уртакчи, только ишак будет орать на весь переулок: «Мурза! Мурза!» — И, бросив повод в руки опешившему привратнику, он пошел в сад.

Там, в кружевной тени деревянной резной беседки, на алом ковре дремал Хизр. Рядом, на глиняном блюде, украшенном подглазурной росписью, кучкой лежали яблоки, груши, персики. Над ломтиком дыни гудели несколько пчел. Услышав шаги, старик приподнялся на локте, с первого взгляда узнал Челибея, удивленно поднял брови. Мурза загородил своими широкими плечами вход в беседку и, не приветствуя хозяина, сказал напрямик:

— Тебе, Хизр, достаточно хлопнуть в ладоши, позвать слуг, и проклятый отступник, ханский изменник, грязный пес Челибей будет в руках Азис–хана, ибо ханский караул узнал меня, шел следом и теперь стоит у ворот этого дома.

Хизр вскочил.

— Какая собака пролаяла тебе, что я забыл старые добрые обычаи Орды? Гость всегда гость! Если даже он враг, я буду защищать его до последнего своего дыхания. Садись!

Опускаясь на ковер рядом с Хизром, Челибей сказал:

— Хороший ты старик. Иногда я даже верю, что ты в самом деле бессмертный Хизр, так много сохранил ты в душе сокровищ нашей простой, суровой и славной древности. Я не хочу быть твоим врагом, Хизр.

— И я не хочу видеть в тебе врага, — старик, все еще хмурясь, мотнул головой. На мочке уха у него качнулась, сверкнув на солнце, массивная золотая серьга в виде кольца с осмиугольным яхонтом. [148] — Но ты изменил хану, ты перебежал к шакалу Мамаю…

Челибей вскочил, затопал на старика ногами.

— Остановись, Хизр! Ты хочешь сказать, что мы все же враги! Нет и нет! Ты поглупел, мудрый Хизр, ты разучился различать день и ночь, друга от врага!

— А ты разучился холодным словом разить противника. Раньше умел.

— Теперь не умею. — Челибей опять повалился на подушки. Дышал он тяжело, на лбу у него поблескивали капельки пота.

Мурза долго молчал. Хизр тоже молчал и следил, как, словно тучи, проносились отсветы мыслей на лице мурзы. Наконец гость заговорил:

— Ты хотел назвать меня врагом, я пришел к тебе как к другу. Меня ты не обманешь. Я же знаю, что ты, задумав посадить ханом в Орде Хидыря, назвался святым Хизром, да простит тебе Аллах твой грех. Лучше ли других был твой Хидырь?

Старик пристально глядел на мурзу.

— Ты прав! Я лгал людям, рассказывая, что дела великих ханов прошли перед моими глазами. Я думал: если бы в Орду в самом деле пришел бессмертный Хизр, хану легче было бы поднять силы Орды. Не моя вина, что измельчали ханы и Хидырь оказался таким же, как и остальные. Ныне не лгать уже нельзя, ибо люди, поверившие в мою святость, не простят мне обмана.

Старик откинулся на подушки, прищурясь, смотрел на мурзу.

— Я понял тебя, Челибей, — негромко сказал он наконец, — владея моей тайной, ты задумал грозить мне… Я…

Челибей перебил его:

— Ты не понял, святой Хизр! Я тоже думаю: приди в Орду Хизр, беды миновали бы нас. Но Хизр не приходит ни сюда, в Сарай–Берке, ни к нам, в степи… Но он должен прийти! Брось все это, — Челибей широко махнул рукой вокруг, — богатство не к лицу бессмертному Хизру. Если ты еще не устал искать сильного хана, поспеши! Надень опять свой рваный халат, иди в степи!

— Что ты советуешь мне, проклятый Аллахом изменник!

Но мурза и бровью не повел, будто и не слышал крика старика.

— Я изменник? Да! Я изменил хану, ибо Орда выше хана! Грызясь друг с другом, ханы губят силу Орды, видя это, я бежал к Мамаю, и не стану обманывать тебя: Абдулла–хан только пестрая кукла, как те расписные глиняные игрушки, что продаются на базаре. Да, хан у нас Мамай…

— Стой! — Хизр подался вперед, яхонт в его серьге сверкнул каплей живой крови. — Помнишь ли ты, как клялись наши предки Чингису?

Челибей только отмахнулся:

— Пока останется хоть один кусок мяса твоего рода или хоть немного травы, смазанной жиром его, иной не будет нам ханом! Так, что ли?

— Так!

— Вот и дожили! Ханы наши — только слава, что Чингисова рода, а что в них от Чингиса осталось? Истинно трава, смазанная жиром его. Видя это, я отрекся от клятв мертвецам!

— Что ты говоришь, Челибей?

Мурза точно и не слышал горестного возгласа Хизра. Он спросил:

— Видел ты знамение на солнце?

— Видел.

— Солнце было, как серп, и рога его смотрели на нас, на Орду смотрели. Задуматься о том надо.

— Думаешь, беды грозят нам?

— Беды? Их и без знамения много. Шайтаны вражды выпрыгнули из котла времени. В Сарай–Берке Азис–хан засел, за Итиль–рекой наши, Мамаевы, орды кочуют, в Наровчате Тагай сидит, в Булгарах — Булгат–Темир, в Цитрахане — Салычей. [149] То не беды, то гибель Улуса Джучи! А знаешь ли, что затевают в Москве? Каменную крепость возводить начали. Митя–князь пока зубы не показывает, пока смирен, пока он — верный пес ханский, подожди, из–за каменных стен он зарычит волком. Они все такие — волчье племя — урусы. Сам Бату–хан боялся их!

— Ты бредишь, Челибей! Бату–хан, да будет благословенно имя его, покорил Русь. Ты бредишь!

Мурза упрямо мотнул головой.

— Бату–хан боялся их! Он одел Русь пеплом, он покорил это злое племя, но дальше в Европу пошел, да и повернул. Даже избив русских людей и разрушив города их, он боялся оставить за спиной Золотой Орды этот упрямый лесной народ. Пока не поздно, надо завершить дело Бату–хана! Надо истребить урусов.

Челибей говорил горячо, убежденно, а главное — говорил то, что иногда приходило в голову и самому Хизру. Слова мурзы падали горячими углями в сухую траву размышлений святого Хизра. Постепенно свирепея от слов мурзы, Хизр вдруг вскочил, забыв о старости, метнулся по беседке. Челибей следил за ним с нескрываемым насмешливым интересом. Уже не гостеприимный добродушный старик, а необузданный вельможа ордынский проглянул в Хизре, что–то хищное было в этом метавшемся по беседке старике.

— Счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых врагов, грабит их добро, любуется слезами людей, целует жен и дочерей противника… [150] — Хизр выкрикивал эти страшные слова хрипло, со злобой.

Челибей наконец прервал Хизра. Говорил он холодно и спокойно.

— Нет, Хизр, нет! Эти слова уже не годны ныне, хотя их и любил говорить великий Чингис. Перебить, разграбить, сжечь — это так, но целовать их жен и дочерей! Спаси Аллах от соблазна! Их дети, рожденные от наших воинов, все равно станут нашими врагами. Нет, Хизр, нет! Не целовать их жен, но вырезать чрева им, но лошадиными копытами топтать младенцев. Спалить леса, чтобы ни единый не схоронился в чащобах. В черную пустыню превратить всю Русь! Вот что надо сделать.

Хизр глядел на Челибея широко открытыми глазами. Тонкие искривленные губы старика беззвучно шептали:

— Не целовать жен их, но вырезать чрева, но затоптать младенцев… Правда! Звонкая, железная правда в твоих словах! Воистину, если кто и верен ныне Чингису, то это ты, Челибей. — Хизр вдруг возвысил голос. — Нет! Не Челибей! Отныне не этим темным именем будешь зваться в Орде, а Железным мурзой — Темир–мурзой! Да будет так! — Хизр замолк, задумался, потом проговорил медленно, будто с трудом, будто каждое слово его было железным, тяжким:

— Перерезать, растоптать, сжечь! Благо! Благо! Но кому под силу сделать это? Русь ныне так просто не затопчешь, времена Бату–хана миновали.

— Эта сила будет у Мамая!

— Мамай? Чем он лучше других?

— Он умней, свирепей и упрямей ханов. Он — не Чингисова рода, ему труднее, чем любому хану, достичь власти, но уже сейчас люди идут за ним. Дай срок, он перервет глотки ханам, укрепит Золотую Орду и обрушится на Русь. Пусть он не Чингисова рода, он идет путем Чингис–хана. Идя за Мамаем, я изменяю потомкам Чингиса, чтоб остаться верным делу Чингиса!

Последние слова мурзы поразили Хизра, он хотел что–то сказать, но тут вошел привратник.

— Ты что?

— Дом окружен ханским караулом, — ответил привратник.

— Хорошо, иди. — Хизр махнул рукой, потом поднял лежавший на ковре халат из лиловой парчи, обшитый золотым позументом, накинул его, поправил чалму и важно пошел к воротам.

Мурза остался в беседке, оглянулся по сторонам. Узорные, легкие стенки. Такие натиска не выдержат! Одна надежда — Хизр не выдаст. А если караул все же вломится? Мурза нахмурился, опять оглянулся на стены беседки. Капкан! Вышел в сад, прислушался. Из–за каменной ограды был слышен звяк оружия. Ничего не поделаешь — окружили!

Мурза вернулся в беседку и присел около блюда, отогнав пчел, взял ломтик дыни и, как ни в чем не бывало, начал есть, изредка вытирая рукавом рот. Кончил. Обсосал намокшие усы. Противно! Ай как противно почувствовать себя в шкуре волка, на которого охотник беркута выпустил! Закрыл глаза и ясно представил картину степной охоты. Серый мчится что есть мочи, расстилаясь по траве, а ведь знает: от орла не уйти. Тень орлиных крыльев упала на волка, еще мгновенье, и орлиные когти вопьются сразу и в загривок и в морду зверя. Два молниеносных удара, и зверь слеп, потом третий, последний удар клювом в темя… Мурза открыл глаза. Увидел идущего от ворот Хизра. Усмехнулся, почувствовав, как холодок пошел по спине. «Небось так же и у волка бывает, когда на загривке шерсть встает!» Мурза невольно тронул свой гладко бритый затылок: нет ли там вставшей дыбом волчьей шерсти?

Старик, подойдя, сказал:

— Десятник узнал Челибея, приехавшего ко мне в рубище уртакчи, а я поклялся именем пророка, что под моим кровом лишь один гость пребывает и гость этот — Темир–мурза, а потом пугнул, — старик тонко усмехнулся, — сказал им, что, видно, грехов у них много, если над ними злые джинны силу взяли, глаза отводят, Челибеем прикидываются.

Десятник ответил, что о Железном мурзе он не слыхивал, но спорить с мудрым Хизром не посмел, только стражу вокруг дома поставил...

4. КАРХАНА

Хизр и Челибей вышли из дому. На мурзе был кожаный передник мастерового и грязная, прожженная в нескольких местах рубаха, грубого полотна.

— Сюда, — прошептал Хизр, указывая на тень, падавшую от стен карханы. Они остановились под старой корявой яблоней. Мурза наклонился, всматриваясь в чуть поблескивавшие в темноте глаза старика.

— Мудро ли ты поступаешь, выручая меня, мудрый Хизр?

Старик в ответ только нахмурился. Челибей подпрыгнул, ухватился за сук и уже с дерева сказал негромко:

— Вот мы и снова друзья. Прощай! — Беззвучной тенью скользнул вниз, на двор карханы. Под ногами заскрипел уголь. Озираясь, мурза шагнул раз, другой. Сбившись в кучки по двое, по трое, прямо на земле спали рабы, и только под дальним навесом полыхало пламя да мерно поскрипывал рычаг мехов. Отойдя от яблони, Челибей выпрямился, пошел не таясь: кто его в потемках признает! Ощупал спрятанный под передником кинжал, чтоб ловчее выхватить его и без шума прирезать сторожа. До ворот оставалось каких–нибудь полсотни шагов, когда перед ним, как из–под земли, вырос человек. Мурза отступил на шаг, с первого взгляда распознал, что перед ним раб, мастер, татарин. Тот, тоже пристально приглядываясь, сказал негромко:

— Ныне с вечера в воротах карханы ханские воины встали. Не тебя ли они поджидают?

— Почему меня? Может быть, тебя!

Мастер тихо прищелкнул языком:

— Нет, я здесь старожил, а тебя до сих пор в кархане не видывал.

— Кархана велика…

Не отвечая, мастер взял мурзу за локоть, подтолкнул легонько, увел к себе под навес, где стоял потухший, холодный горн. Раб сел на кучку угля, мурза опустился рядом. Мастер помолчал, слышно было, как он дышит, посапывая. Наконец сказал:

— Ты, друг, правды от меня не таи. Мне ее сказать можно — я Азис–хану враг.

Челибей насторожился:

— А почему так?

— А за что рабу хана любить? Я татарин прирожденный. Для того ли дед моего деда в ордах Бату–хана на Русь ходил, чтоб мне рабом быть?

У мурзы мелькнула озорная мысль. «Открыться ему. Караул кликнуть он и сейчас может, так что хуже не будет». — Но не успел он рта раскрыть, как раб его спросил:

— А тебя, друг, не Челибеем зовут? Не ты ли вместе с Кульной Бердибек–хана резал? Говорили, ты к Мамаю в степи сбежал, как же ты в ханской кархане очутился?

«Узнал! Узнал! Ударить его кинжалом, но кинжал под передником, а раб глаз не спускает…» Мысли заметались, забились, потом — словно свист ястребиного крыла. «Ты же Темир! Железный мурза! Что ж мысль у тебя, как куренок, мечется?» Спокойно, чуть презрительно он бросил ответ:

— Челибея во мне признал? Зорок! Нет ныне Челибея! Темир–мурза перед тобой! — И снова метнулась мысль: «Сейчас сполох поднимет», но мастер и бровью не повел, только, отвечая, чуть–чуть усмехнулся:

— Имя–то какое тяжко–звонкое. Такое имя лишь ханам под стать. Или Хизр тебя так нарек? Что ж, старик на это мастак. Слово скажет — стрелой ударит!

— Почему Хизр?

— А кто ж еще? От Хизра идешь. Соблазнять старика ходил! Ну как, прельстил?

Темир плюнул с досады: все знает! Вместо ответа сам спросил:

— Откуда ты все вызнал?

— Вызнать не мудрено, коли эдакие коты у Хизра по яблоням лазают да к нам с дерева прыгают.

Темир–мурза молчал. Долго молчал и раб. Наконец, глубоко вздохнув, он промолвил:

— Эх, мурза! Сказано было, что Азис–хану я враг, ты слова мои по ветру в степь пустил. Скажу иначе: тебе я друг и Хизру друг. Спросишь, почему. Так ведь раб я, раб! А вы оба хотите век Чингис–хана вернуть, и я в том веке пожил бы, а то ныне жить совсем худо, покорили мы ханам половину вселенной и стали рабами. Утонули в море кыпчакском, язык монгольский потеряли, говорим по–кыпчакски, кыпчаков татарами нарекли и стали с ними едины, все рабами ханскими стали. Нет! Нет! Не туда вел нас Чингис!

— Иль при Чингисе рабов не было?

— Среди татар — не было! — Страстная убежденность зазвенела в словах раба. Мурза усмехнулся, но спорить не стал, а раб вдруг повернул речь, заговорил деловито, буднично:

— Сейчас от нас не выйдешь. День, другой поживи здесь, у моего горна, мехи качать будешь, никто тебя и не заметит, а потом, когда Аллах поможет Мамаю прикончить Азис–хана, ты, мурза, мою услугу не забудь. Зовут меня Али, запомни.

— Если не выдашь, запомню. Слову моему верь.

— Я верю, — откликнулся Али, — но и ты, Темир–мурза, зарони в сердце слово мое: обманешь, забудешь — на том свете мои руки ухватят тебя за полы кафтана, остановят, не пустят в рай!

Три дня прожил Темир в кархане, на четвертый Али шепнул ему:

— Ханский караул ушел.

В полдень, услыхав гнусавый призыв: «Вода! Вода!», Темир вместе со всеми рабами бросился в переулок, но не стал проталкиваться к арбе с водой, а метнулся в сторону, выбежал из переулка и лицом к лицу столкнулся с десятником ханского караула...

5. МАЯЧНЫЕ ДЫМЫ

Ясное, но уже не жаркое солнце стояло высоко на прозрачном небе. Над лесами раскинулась предосенняя ничем не рушимая тишина, такая, что даже и летучие паутинки бессильно повисли, опутав прозрачной сетью и траву и деревья. Первые желтые листочки, изредка срываясь с ветвей, медленно падали вниз, не относимые ветром. Тишь. Тишь…

Но что это? За чуть слышным шелестом начинающегося листопада — четкий и ясный топот копыт. Испуганно вспорхнула сорочья стая, низко над землей пересекла дорогу, мелькнула белыми пятнами в кустах и скрылась. На лесной тропе показались всадники. Красными цветами среди зелени мелькнули червленые щиты, блеснула сталь доспехов. Впереди сотни своих разведчиков скакал Семен Мелик. Воины громко переговаривались, весело смеялись. Любо в такой погожий денек русскому человеку в лесу! Один Семен молчал, вглядываясь вперед, туда, где над лесом, в синем прозрачном небе, поднимались столпами маячные дымы.

Какая беда стряслась, никто на Москве не знал. Дмитрий Иванович послал Семена на разведку. Немало маяков уже миновал Семен, но узнать, что за напасть грозит, было не у кого. Караульщики зажигали смоляные костры, видя маячный дым соседа, и больше ничего не ведали. Дымы вели к Суздалю. Невольно вспомнил Мелик, как скакал он впервые по этим же лесам с вестью о смерти князя Ивана. Много с той поры воды утекло: и князь Дмитрий вырос, и сам Семен другим стал. Воины его сотни дивились про себя: что такое с сотником? Всегда весел, а ныне — как воды в рот набрал. Не кручина ли какая?

Нет, не кручина, а раздумье овладело Семеном. Каким он был в те дни несмышленышем! Лишь удачи для себя желал. Удача! Удача! Ее выстрадать надо, да и так ли уж нужна удача только для себя тому, чей путь подобен прямому полету оперенной стрелы, как когда–то сказал Юрий Хромый…

Вечерело, когда вдали за расступившимися лесами показался Суздаль. Вспыхнула и погасла искра на каком–то дальнем кресте.

«Как тогда», — подумал Семен и ясно вспомнил: совсем не так, совсем иной был вечер, холодный, хмурый, и тучи лежали низко, а ныне — чистое, почти летнее небо, в которое столбом уходит дым ближайшего маячного костра.

Когда подъехали к маяку и стало видно лицо старика караульщика, Семен невольно подумал: «Воистину сегодня былое стучится в сердце», — в старике он признал деда Микулу. Разведчики с удивлением увидали, как их сотник, соскочив с коня, рывком скинул на землю свой богатый плащ, чтоб не путался в ногах, и, подбежав, крепко обнял старика, одетого в какую–то драную дерюгу. Микула тоже не ждал такой ласки, смутился, потом долго смотрел слезящимися глазами, наконец узнал, охнув, опустился на пень.

— Ты ли это, Семен?

— Вспомнил?

— Не сразу, а вспомнил. — Тронул меч Семенов, покивал трясущейся головой. — Так, так. Вижу, не зря мой топор ты на меч променял. Видно сокола по полету! — Мигнул в сторону воинов: — Никак подначальные твои? Куда, молодцы, путь держите?

— Скачем узнать: почто костры запалены? Почто дымы в небе?

— Костры запалены повелением князя Дмитрия Костянтиновича Суздальского. Прошли вниз на болгар новгородские ушкуйники на два ста ушкуях. В Нижнем Нове–городе они великое воровство учинили, избили множество татар, и басурман, и армян, а гостей московских да ростовских пограбили. Потом воры Камой ходили, грады повоевали, ныне плывут со многой корыстью обратно по Волге–реце, этими днями быть им в Нижнем. Дмитрий Костянтинович с силой собрался, решил ворам их воровство припомнить. В Суздаль приедешь, помощи от Москвы просить будут.

— О том немедля Дмитрия Ивановича известить надо! Немедля в Суздаль надо ехать! — Семен вскочил с бревна, но Микула остановил его.

— В Суздаль спешить непошто, я те не соврал, вестника в Москву пошли хошь сей час, а ты ночуй у меня в шалашике. Вишь засинело, запоздняете, доберетесь до града во тьме, врата вам все одно не откроют.

— Как так не откроют! Нам–то!

— Кто вы такие — ночью не видно, а в Суздаль Дмитрий Костянтинович княжну Евдокию отправил — от драки, значит, подале, ну в Суздале и стерегутся сугубо. Хошь тресни, а врат не откроют.

6. ДВЕ ВЕСТИ

Дмитрий, твердо печатая шаг, ходил из угла в угол думной палаты. Семенов гонец только головой крутил за князем. Вдруг, круто повернувшись, Дмитрий шагнул к оробевшему послу.

— Значит, так: князь Дмитрий Костянтинович единожды собрался размахнуться, да и то зря! Ушкуйники, говоришь, мимо Нижнего прошли? Князюшка побряцал мечом и на том успокоился, утомился от ратных дел, — Дмитрий презрительно фыркнул. — А Семен, говоришь, узнав об этом, князя Дмитрия помянул так, что тому икнулось, да и повернул к Ярославлю, ушкуйников перехватывать? Он что — в изумлении был али спьяна полез?

Князь Владимир не вытерпел, вскочил, закричал брату:

— И ладно, что полез! Удал Семен, только и всего!

Гонец сам такой же, как князья, молодой, горячий, повернул лицо к Владимиру, закивал сочувственно. Дмитрий опять принялся ходить, бормоча:

— Сто человек, а там два ста ушкуев! Спятил Семен! Совсем спятил!

Кто–то из старых бояр наконец сказал:

— Ты, княже, раньше времени не печалься. Семен зря на погибель не полезет.

Дмитрий остановился.

— Авось в самом деле Семка на рожон не попрет. — Посмотрел на бояр: — Свибл Федор Андреевич, — боярин поднялся с места, — поедешь в Новгород Великий, спросишь их там, почто ходили на Волгу, почто грабили и били русских людей? Спросишь грозно, на вече, пусть мне Господин Великий Новгород за разбои ответит, а до тех пор мира ему не дам! — Потом улыбнулся Владимиру, подмигнул послу: — Авось Семен и ушкуйников клюнет, и сам цел останется. Сумеет, а?

Гонец понял — гроза прошла, расцвел:

— Знамо, сумеет! Он такой, такой… — Так и не высказал, какой Семен Мелик, но и без того всем было ясно.

Видя, что князь занялся с гонцом и советов их больше не нужно, бояре стали расходиться, время было к обеду. Дмитрий окликнул Свибла:

— Федор Андреевич, будешь в Новгороде, присмотри каменных дел мастера доброго, чтоб крепостное строение разумел.

Когда Свибл ушел, гонец сказал тихо:

— Княже!

Дмитрий, стоявший в задумчивости, оглянулся:

— Чего тебе?

— Велел Семен Михайлович тебе еще одну весть донести и передать с глазу на глаз.

— Что такое?

— В Суздаль, спасаясь от ушкуйников, княжна Евдокия Дмитриевна приехала, дочь… — Гонец взглянул в лицо князю и запнулся — понял: растолковывать князю, чья дочь княжна Евдокия, — не надо.

7. РАЗЛАД

Никому не ведомо, почто великий князь с малой дружиной во Владимир ускакал. И уже совсем никто не знал, куда выехал из стольного града Владимира Дмитрий Иванович ранним осенним утром. Видели только — выехал князь сам–друг с гусляром дедом Матвеем на полночь по Суздальской дороге, а куда — спросить не посмели.

Из Москвы князь выезжал — было еще все зелено, но две ночи подряд ударили заморозки, и сразу на леса точно кто златотканый плащ накинул.

Утром небо было синее, чистое, солнышко поднялось, будто умытое, и под его светлыми лучами земля лежала в полудреме. Зачарованно стояли золотые леса, одетые сейчас в утренний наряд жемчужного, тонкого инея. Синие тени лежали в глубине леса.

— Как пригоже–то, дедушка! — то и дело говорил Дмитрий, оглядываясь на деда Матвея.

Дед в ответ улыбался. Борода и волосы гусляра, казалось, тоже покрылись инеем, и где–то в усах запряталась такой же синеватой тенью добродушная складочка, зато нос и щеки деда багрецом отливали, под стать осинам. Уйди такой в лес, опутайся мхами — лесовик и только. Но сегодня старик был одет не для леса, чисто: не в лес ехали — в город.

Выше и выше поднималось солнце, упали на мокрую траву туманы, растаял иней, тонкие струйки пара, пронизанные светом, поднимались от веток. Стало заметно теплее. Дед Матвей скинул кожушок, ехал по–летнему. Вышитый подол его белой длинной рубахи лежал у него на коленях. А Дмитрий все больше и больше хмурился.

Дед поглядел, поглядел да и спросил без обиняков:

— Ты что вздыхаешь, княже?

Дмитрий оглянулся:

— Что ты, право, дед, все сзади едешь, дорога хоть и не широка, но для двоих хватит.

Матвей догнал князя, поехали стремя в стремя. Дмитрий, хоть и велел гусляру ехать рядом, но что–то примолк, только вздыхал, а тут еще лес помрачнел, все ель да ель пошла, только изредка среди темных елей светлым зеленым кружевом вставала рябинка, отягощенная гроздьями ярких, тронутых морозом ягод, да хлопотуньи белки мелькали порой между вершинами елей, почти такие же красные под солнцем, как и гроздья рябины.

— Ты что, княже, примолк? — спросил наконец дед Матвей.

Дмитрий взглянул на гусляра.

— Ох, дедко, задумали мы с тобой такое… — покрутил головой. — Все равно из этого ничего не выйдет.

— А ты, княже, раньше времени не тужи. Кабы мы худо какое задумали, а то ведь едем честно, с добром.

— Поди там потом толкуй, а выйдет у нас так, что доброго человека да лихие люди в чужой клети поймают.

Дед не стерпел, фыркнул, улыбнулся и Дмитрий.

— Ты, дедушка, в Суздаль сходи, погляди, что и как там, а я… — замялся, покраснел: — Я не посмею.

Гусляр шевельнул усами, усмехнулся:

— Ладно уж, схожу для тя в разведку, коли ты такой сторожкий.

В последней деревне перед Суздалем князь с гусляром завернули в избушку к старому знакомцу деда Матвея, у него похлебали щец и, оставив коней, пошли ко граду. Солнце стояло еще высоко, когда они увидели городские стены. Здесь Дмитрий распрощался с гусляром.

— Так, дед, сразу на княжий двор и пойдешь?

— Так и пойду. Песенку спою, на гуслях сыграю, глядишь, и приветят, а там и княжну увижу, — дед подмигнул лукаво. — Может, шепнуть какое словечко княжне?

— Что ты, дедко, упаси бог говорить ей про меня! Узнай только, здесь ли она, не уехала ли обратно в Нижний Новгород.

— Ин ладно. — Матвей поклонился, пошел ко граду и через плечо: — А шепнуть было бы вернее…

— Нет! Нет!

— Ладно, — повторил гусляр и зашагал по дороге.

Дмитрий посмотрел ему вслед, вздохнул и побрел назад в деревню, в раздумье опустив голову. А вокруг стоял зачарованный золотыми, осенними сказками лес. Казалось, шептал он едва уловимо о чем–то хорошем–хорошем. Князь свернул с дороги, пошел какой–то тропкой. Куда? Куда глаза глядят. Смотреть, как золотой листок, смоченный каплей росы, вдруг сорвавшись, беззвучно падает на землю, как кое–где начинает редеть, становиться прозрачной лесная даль, как в высоте, курлыкая что–то по–своему, пролетают к лесным озерам собирающиеся в путь треугольники журавлей. Только журавлиный ли это разговор? Будто нет! Будто кто смеется вон за тем густым березняком.

Князь сошел с тропы, продрался сквозь белую чащу молодых березок и увидел на поляне веселую стайку девчат. Рвали они рябину, кидались тяжелыми гроздьями, смеялись.

Князь невольно засмотрелся на них. Вдруг сзади голос:

— Ты, парень, почто из–за куста девичьи игры подсматриваешь?

Оглянулся. Обомлел — княжна!

Дуня тоже не ожидала, что просто одетый паренек, тихо стоявший под березкой, князем Дмитрием окажется. Узнала его с первого взгляда, смутилась, залилась румянцем.

А он глядел, глядел и все позабыл на свете. Княжна, оправившись от смущения, или, может, чтоб смущение скрыть, напустилась на Митю:

— Как ты попал сюда, князь? Чего здесь, в лесах под Суздалем, делаешь? Княжье ли дело за девками подглядывать!

Какая–то отчаянная смелость нашла на него.

— Из–за тебя, княжна, в лесах под Суздалем я брожу… К тебе пришел, да оробел, послал в Суздаль верного человека узнать, во граде ты или уехала.

— Ишь ты, какой прыткий! Какое тебе до меня дело? — нахмурилась притворно. — Осмелел! Я, кажись, тебя не звала.

Дмитрий не понял, что в суровых словах Дуни прячется лукавый, веселый смех. Принял все за чистую монету, и смелости как не бывало. Потух. Проговорил глухо:

— Твоя правда, княжна, не звала ты меня. Осмелел, сам пришел, а почему осмелел — и не знаю. Не мог забыть я встречи с тобой, теперь вижу — забыть надо. Прости. — Низко поклонившись, Дмитрий пошел прочь, понурив голову.

«Куда же он? Вот глупый! Остановить его, окликнуть? Стыдно!»

А Митя уходил все дальше, шел без дороги. Вот за белыми стволами березок уже плохо видна его белая рубаха, Дуня вдруг с внезапной теплой улыбкой поняла, что освященное обычаем притворство падает с нее, как листья с березки, что с ним, который верит каждому ее слову, грех притворяться. Тряхнув головой, забыв лукавство девичье, она бросилась за ним, но тут из кустов кинулся какой–то человек. Дуня обомлела, не закричала, не позвала на помощь, стояла как вкопанная. Человек оглянулся и тоже стал.

— Бориско! — чуть слышно сказала княжна.

Он подошел, чинно поклонился в пояс:

— Будь здрава, княжна Авдотья Митревна. Признала беглого холопа своего? Что ж стражу не кличешь?

Узнать Бориску было действительно трудно. Там, на усадьбе, был он робким пареньком, теперь перед ней стоял костлявый, узкоплечий детина, заросший бородой, лохматый. В глазах, в усмешке появилась дерзинка.

— Как ты здесь очутился, Бориско?

— Случай привел меня сюда, княжна. Тогда у вас на усадьбе сулила ты меня пожалеть, да, видно, недосуг тебе было, и пришлось мне самому о своей голове думать. Сбежал я от горькой доли, ныне сбежал сызнова.

— От кого ты сбежал?

— От него, от Митрия Ивановича. Твой батька меня ограбил и похолопил, а Московский князь и того хуже со мной сотворил; поработал я у него в оружейной слободке, покалечился, ныне суставы к непогоде, как у старика, ломит… — Бориско вдруг прервал свою речь, пригляделся, захохотал: — Ты никак меня пожалела? Пустое! На лихую работу послал меня князь Митрий за дело, за разбой. Не ждала такого от Бориски? Я за то на князя Митрия сердца не держу. Работал, мерз, что с того? Хребет гнуть везде придется, но когда меня камни заставили возить, тут я не стерпел, сбежал.

— Тяжело?

— Нет! Камни возить много легше, чем руду из болота таскать. Не в том дело, это бы ничего, стерпеть можно, но чтоб свой брат Фомка–тать надо мной хозяином стал, того стерпеть я не мог, сбежал. Был Фома лихим удальцом, а ныне в княжецкую дуду стал играть. Чем его только князь приворожил, не ведаю!

— А сюда зачем пришел?

Бориско посмотрел на княжну искоса, подозрительно: пошто, дескать, выведывает, потом бесшабашно тряхнул кудлатой гривой волос.

— Схитрил я, княжна. Вот сбежал я, меня, само собой, ловить станут, ну, а кому в голову придет искать меня в Суздале? Вишь, Авдотья Митревна, как я разошелся, все тайны тебе открыл. А почему? Потому — ныне я страх потерял. Не поймают ныне меня и не закабалят, в Суздале я мимоходом.

— Куда же ты теперь пойдешь?

— Пока я князю в Москву камень возил, многого наслушался. Митрий Иванович не зря спешит, шибко он Тверского князя опасается, а коль так, я в Тверь пойду. Москве да и твоему батюшке, князю Митрию, стану пакостить! Прощай, княжна!

Пошел прочь, не оглядываясь, с треском продирался сквозь чащу. Княжна глядела ему вслед, стояла не шелохнувшись.

8. СЕРЕБРЯНЫЕ НЕЗАБУДКИ

На следующий день дед Матвей вновь пришел в Суздаль. Был он теперь без гусель и вид на себя напустил строгий, как и подобает княжому человеку.

Придя в кремль, дед прямо пошел к княжескому терему и, не таясь, велел вести себя «к Евдокие Дмитриевне».

— Почто тебе княжна понадобилась? — строго спросил тиун.

Матвей отвечал громко, чтоб челядь слышала:

— Послан я из града Москвы от великого князя Дмитрия Ивановича, а пошто — скажу не тебе, скажу княжне Евдокие Дмитриевне. Веди к ней.

— Кажись, в саду княжна? — оглянулся тиун на челядинцев.

— Там она. Там! — ответили ему.

Княжна сидела под березкой и так задумалась, что и не видела подошедших тиуна и деда Матвея.

— К тебе посол, княжна, от князя великого, от Митрия Ивановича, — сказал тиун.

Княжна вздрогнула, вскочила со скамьи:

— От Дмитрия Ивановича? Говори!

Матвей шагнул вперед, поклонился в пояс, потом покосился на тиуна:

— Приказано, мне, княжна, передать тебе княжьи слова по тайности. Вели слуге твоему уйти.

Тиун и руками развел.

— Да ты никак, старик, в изумлении? Да где это видано, чтоб княжна тайных послов принимала? Да меня князь Митрий Костянтинович за то со свету сживет!..

Дед прервал его строгим окриком:

— Помолчи, холоп! Я не тайный посол, а великого князя. Бесчестья на Дмитрия Ивановича не потерплю!

Княжна замахала на тиуна руками:

— Иди! Иди! — Тот пошел прочь с ворчанием, оглядываясь.

Дед Матвей расстегнул суму, вынул оттуда что–то завернутое в чистый плат, вновь поклонился.

— Тебе, княжна, шлет Дмитрий Иванович дар. Не обессудь, прими.

Княжна схватила деда за руку, гневно нахмурилась:

— Стой, старик, как смеет князь Дмитрий слать мне дар?

— В том–то и беда, — вздохнул Матвей, — что мыслил князь поднести этот дар по–иному. Взгляни! — Дед сбросил платок. В руках у него сверкнул женский головной убор: тонкая золотая дужка, два узорных височных кольца, от которых с легким звоном упали вниз тончайшие, хитрого плетения золотые цепи. — Сей убор не простой, старинный, еще до Батыева нашествия сделан. Князь потому этот убор и выбрал: княжна–де оценит, что убор сей вольным русским человеком сработан. Да, видать, ошибся Дмитрий–то Иванович. Отколь мне ведать, почему оскорбел вчера князь, из леса придя?

Склонив голову набок, дед встряхнул убор, любуясь его игрой в лучах солнца. Взглянул на княжну, замолк. В синих глазах Дуни стояли слезы, вот–вот готовые сорваться с ресниц.

— Княжна оценит, что убор сей вольным русским человеком сработан, — медленно повторила она и, чувствуя, что слезы уже льются из глаз, отвернулась.

— Вот оно что, — заговорил старик иным, сразу потеплевшим голосом, — он там, а ты здесь кручинишься. Аль повздорили с ним?

Дуня кивнула головой.

— Полно, княжна, не беда. Знаю теперь, чего мне делать. Держи–ко убор. — Сунул ей в руки подарок и, улыбнувшись, с доброй хитрецой шепнул: — Подожди до вечера. — Ушел торопливой старческой походкой, плохо сгибая колени.

Только теперь Дуня рассмотрела подарок. Трехлопастные височные кольца несли по три темно–красных самоцвета. Дуню поразила необычайная игра камней. Точно золотые искры горели в красной глуби самоцветов. Она не сразу заметила, что камни висят в тонком кружеве оправы, приподнятые над золотыми впадинами, на которые свободно падают лучи света, чтобы затем отразиться в глубине камня. А меж камней над золотым полем кольца качались, как живые, на тонких, свернутых в пружинки стебельках, серебряные цветы — незабудки. [151]

Что значит этот подарок?

9. ЧАРЫ

Дуня сидела на той же скамейке, опустив на колени руки, когда в саду появились Дмитрий с гусляром.

Дед, слегка подталкивая князя, шептал:

— Говорю, иди, не робей.

Дмитрий подошел, сказал тихо:

— Княжна!

Дуня подняла голову, пальцы ее судорожно сжали звенья цепочек убора, лежавшего у нее на коленях.

— Я оценила твой подарок, князь, как ты того хотел. Мне он воистину дорог, спасибо. Но почему ты подарил мне его, не ведаю?

Дмитрий хотел отвечать с укором, что думал подарить убор как другу, а пришлось отослать с дедом Матвеем, чтоб не так горько было домой, ехать и убор обратно везти, но ни укора, ни горечи не получилось. Какая уж тут горечь, когда смотрят на тебя лазоревые очи, когда дрожащая тень от пушистых ресниц сделала лазурь их бездонной!

Он подошел, взял из ее рук венец и, откуда смелости набрался, надел убор ей на голову. Золотой ободок потонул в пушистом золоте волос, каплями алой крови вспыхнули яхонты на висках, узорные цепочки двумя лентами упали на грудь.

Несколько мгновений он стоял, завороженный ее чарами, потом, как бы стряхнув с себя наваждение, заговорил:

— Пойми меня. За злато кос, за лазорий очей, за тонкий стан полюбит тебя и другой. Мне мало этого. Открой душу мне! Хочу верить, что ты поймешь меня, что на трудном пути моем будешь рядом со мной. Хочу верить, что ты — друг мне.

Осторожно, несмело она откинула его черные кудри, заглянула в глаза:

— Кречет мой белый, тогда же, над пеплом сожженного Суздаля, все поняла я и до конца тебе поверила. Не знала только, что и ты меня не забыл. Буду ждать тебя, а сейчас, прости, негоже нам разговаривать.

Князь хотел что–то сказать, но она с улыбкой перебила его:

— Все знаю, что скажешь. Не надо, — и, чуть слышно шепнув: — Милый… — ушла.

Броситься бы за ней. Не посмел. Так и остался стоять, раскинув руки, не в силах поверить, что так просто, так легко под осенней золотой березкой нашел он свое счастье.

10. В РЫБНОЙ СЛОБОДЕ

Вечером Дуня долго стояла у открытого окна. Легкие облачка, как перья жар–птицы, горели на вечернем небе, наливаясь розовым золотом. Дуня глядела на них, и казалось ей, что и ее жизнь становится сказкой, и воркотня старой Патрикеевны за спиной не в силах была разрушить чары.

А Патрикеевна ворчала:

— И что теперя будет? Узнает батюшка князь, разгневается. Видано ли, чтобы парень к девке так запросто пришел да и подарок дарил. Запрет князь тебя, бесстыжую, в терем, ой запрет. Давно пора! Насидишься тогда под замком.

Дуня оглянулась, засмеялась беззвучно.

— А вот и не насижусь!

Патрикеевна затрясла головой:

— Насидишься, насидишься, вот ужо…

Княжна отвернулась от окна, наклонилась к няньке и, целуя ее, тихо шепнула на ухо:

— Не насижусь. Митя сватов пришлет, замуж выйду, вот тебе и терем! — Засмеялась.

Патрикеевна села на лавку, захлопала очами.

— Ох! Что ты сказала, княжна, да нешто так водится: сватов не присламши, с девкой сговориться?

Княжна ей лукаво:

— Ты вспомни, как сама замуж выходила. Тоже небось до сватов сговорились?

Патрикеевна только рукой бессильно махнула:

— Мы — люди простые, а ты — княжна.

Дуня отвернулась. Не сладишь со старухой. Подошла к окну. Облачные перья жар–птицы разгорелись еще ярче. Сказка! Сказка! Вот она любовь!

Вспомнилась Малаша. Где–то она теперь со своим веселым вором? Счастлива ли?


Малаша была далеко. В этот вечерний час она стояла на мысу при впадении в Волгу реки Черемухи. Здесь, на нагорном, но не очень высоком берегу, беспорядочно раскинулись избы Рыбной слободки; [152] в тихих водах Черемухи среди осоки и кувшинок, чернели рыбачьи челны, на берегу растянутые на кольях сохли сети. Рыбак, сидя на корточках, копался в них, чинил прореху.

Неделя прошла с тех пор, как тихая жизнь слободки была нарушена приходом ушкуйников. Сперва новгородцы гуляли, но потом стало им не до пира. Разведчики вернулись из–под града Мологи, донесли, что путь перерезан. Моложский князь вместе с полками московскими прочно запер дорогу. Ни по реке Мологе на север не пробиться, ни вверх по Волге, к Твери, которая, известно, только чтоб Москве насолить, приняла бы новгородцев.

После таких вестей Александр Аввакумович велел ушкуи из Черемухи на Волгу вывести, ибо на Черемухе не долго и в западню попасть: речка мала. Новгородцы немало поспорили, как быть, хотя и ясно было, что путь для них один: свернуть на полночь в Шексну и добираться до Новгорода кружным путем, через земли Обонежской пятины.

Александр Аввакумович с нетерпением ждал возвращения разведчиков снизу, чтоб, собрав, всех своих людей, уйти с Волги. Сегодня они вернулись, привезли тревожные вести: от Ярославля следом за ушкуйниками шла легкоконная сотня Семена Мелика. Завтра с рассветом можно было ждать ее в Рыбной слободе.

— Ладно, пусть Мелик за нами гоняется. Нынче ночью в Шексну уйдем, — сказал Александр Аввакумович.

На том и порешили. На прощанье с Волгой ушкуйники собрались выпить как следует, да не вышло. Разведчики просчитались. Еще солнце не успело сесть, как в слободе поднялся переполох. На том берегу Черемухи, за редкими сосенками, росшими в болотистой низине, показались всадники.

С гребня берега Александр Аввакумович следил за движением врагов. Конники покружили малость меж сосен и повернули обратно. Ушкуйники загикали им вслед, пока атаман на них не прикрикнул:

— Чего орете, вражьи дети? Лиха беда почин, есть дыра, будет и прореха. Дело скверное, настигли нас, уходить надо!

Кое–кто из ушкуйников покосился на атамана удивленно. До сих пор он был не из пугливых, а тут сразу оробел. Атаман, не слушая ворчанья и пересудов, всматривался вдаль. Чего он опасался, то и случилось. Меж сосен показались конники. Скакали они быстро, развернутым строем, прямо сюда. По всему видно, решили брать Рыбную слободу приступом.

«Значит, не одна сотня у Семена Мелика, — подумал Александр Аввакумович, — совсем оплошали мои разведчики». — Он оглянулся, до сторонам, заметил выглядывавшую из–за угла ближайшей избы Малашу, нахмурился, прикрикнул:

— Иди на ушкуй! Нечего тут… — Отвернулся сердито.

Малаша не послушалась, подошла, положила ему руку на плечо:

— Ты, Сашенька, никак робеешь? Много ли их! Да мы их в Черемухе перетопим, коли полезут.

Александр сбросил ее руку с плеча.

— Дура! Стяг–то их видишь?

— Вижу. На червленом поле белый конь. [153] Что из того?

— Московский стяг! А москвичи хитры и зря не полезут на погибель. Значит, много их, значит, нам погибель. Очумел я, што ль, чтоб с Москвой связываться! — И зычно крикнул: — Эй! По ушкуям!

В слободе поднялась тревога. Ушкуйники выскакивали из изб, взглянув на врага и разглядев московский стяг, бежали к Волге.

Откуда было знать ушкуйникам, что Семен сказал своим людям:

— Ударим на них сейчас. Утром разглядят, что за нами никого больше нет, и прихлопнут. А сейчас самое время…

— Иди ты на ушкуй! — еще раз прикрикнул Александр на Малашу. — Не до тебя тут! Не успеем мы отплыть — они тут будут. — Увидев пожилого новгородца, старавшегося навести порядок, атаман окликнул его:

— Осип Варфоломеич!

Тот рысью подбежал к Александру.

— Не поспеем в ушкуи сесть?

— Не поспеем, Александр Аввакумович!

— Задержать надо! Возьми десятка два людей, ударь в них стрелами.

Осип покосился на близких уже москвичей, откликнулся спокойно:

— Что ж, можно и стрелами, — повернулся, торопливо пошел в толпу. В шуме и криках едва был слышен его негромкий голос:

— Савка, Ванька, Глеб… ну–тко берите луки, пошли…

Потому, что Осип говорил спокойно и тихо среди шума и криков, люди сразу поняли, чего от них требуют, и, похватав оружие, побежали на берег Черемухи. Рыбак, чинивший свою снасть, бросил сеть, заспешил в гору.

— Стрел на ветер не бросать, — сказал Осип, натягивая лук. — Ну–ка, робятки, с богом!

Свистнули стрелы. Один из москвичей грохнулся с седла. Под другим повалился конь.

Атаман увидел, как нападавшие тоже схватились за луки, и не успели ушкуйники пустить по второй стреле, как на них обрушился дождь московских стрел. Нападавшие стреляли все вместе — простые воины, десятники, сам Семен. Осип огляделся вокруг. Его люди, хоронясь за рыбацкими челнами, лежавшими на берегу, стреляли вразброд, не целясь.

Москвичи ударили опять. Рыбак, не успевший добежать до своей избы, ткнулся лицом вниз. В спине его торчала стрела.

Ушкуйники стали выскакивать из–за челнов, норовили убежать, несколько человек упало. К Александру подбежал Осип.

— Пора уходить, атаман. Иначе перебьют!

Александр не успел ответить, у самого уха свистнула стрела, глухо ударила во что–то сзади.

Александр оглянулся. Малаша опускалась на землю. Левое плечо у нее было пробито стрелой.

Александр схватил ее, поволок к ушкуям.

Вдогонку опять прыснули стрелы.

11. ПОГОНЯ

Осень разгулялась вовсю. Низко над Шексной неслись косматые серые тучи, заволакивая дали мглистыми полосами дождей. Дороги стали непролазны, да и какие дороги по Шексне? Край лесной, дикий.

Сотня Мелика который день пробиралась прямиком, стараясь обогнать ушкуйников, перехватить их. Где там! Выедут на берег, начнут рыбаков расспрашивать, и выходит, что опять не настигли ушкуйников.

Вот и сегодня. Лесная тропа круто свернула к реке. Кони по осклизлому спуску пошли осторожно. Лес вокруг стоял уже совсем без листьев, темный, намокший от бесконечных дождей. Сверху сыпало и сыпало мельчайшей водяной пылью да время от времени с ветвей срывались тяжелые, крупные капли. У земли тихо и пасмурно, хотя ветер гудит в вершинах. Но вот наконец сквозь сеть веток проглянула светло–серая, холодная полоса реки. Семен остановил коня, всматриваясь в пустынный берег. Никого. Выехали к воде, и тут за шумом леса, за плеском волн явственно стали слышны глухие удары. Неслись они из–за ближнего мыса. Семен спешил отряд, повел его осторожно, без шума по самому приплесну, под кустами, свисавшими с берегового обрыва. Так они дошли до поворота и тут совсем близко увидали вытащенный на берег ушкуй. По–видимому, он напоролся на камень и пробил дно. С десяток ушкуйников возилось вокруг.

Семен выпрямился и, не таясь, пошел к новгородцам. Тем и податься некуда: бежать поздно, драться — неразумно: из кустов густо лезли москвичи. Семен, подойдя к ближайшему новгородцу, сказал спокойно:

— Дай–ка секиру.

Тот протянул ему топор. Семен тремя ударами разворотил в дне ушкуя большую дыру и, бросив топор, сказал:

— Довольно, други, погуляли, пора и честь знать. — Оглянулся на своих людей. — Перевязать!

Ушкуйники не противились. Где уж тут! Поперечь — изрубят. Только один ушкуйник вдруг кинулся прочь, но его тотчас сбили с ног. Он вскочил, рванулся из рук и повалился в кусты, увлекая за собой москвичей. Отбивался он молча, но ни треск сучьев, ни ругань московских воинов не могли заглушить коротких всхлипов, с какими дышал прижатый к земле новгородец. Семен, все так же без суетни, спокойно взглянул туда, где его люди возились с беглецом, которого наконец связали и выволокли из кустов на песок. Он лежал на боку, изредка порываясь встать. Семен подошел, наклонился над ним. Лицо у вора измазано кровью: в кустах ободрал.

Мелик посмотрел на него, потом оглянулся на других ушкуйников. Одеты они все примерно одинаково, и этот не лучше: такой же бараний полушубок, только что он его в кустах извозил и разорвал. Но Семен глядел на ноги. Все новгородцы в смазных сапогах, — и не диво, в Новгороде Великом в лаптях не ходят, — но у этого на ногах расшитые сафьяновые сапожки. Добыча? Нет! Сапоги явно русской работы.

— Так, — промолвил Семен, — ты, значит, у них за главного! Боярин ты, что ли? — Ушкуйник поднял голову, но Семен ему рта раскрыть не дал. — Помолчи, и без твоих слов все понятно. Как звать?

Пленник откинулся на землю, ответил чуть слышно:

— Михайлой.

— Прозвище?

— Поновляев.

— Так. Значит, попался. Значит, придется на московских харчах пожить.

Ушкуйник вдруг изогнулся, ощерился, приподнимаясь, на лбу вздулась жила, с трудом, но все же сел и сразу закричал, захлебываясь, срывая голос. Кричал он много и все больше без толку, но под конец ляпнул:

— Смотри, сотник, как бы тебе самому на наши харчи не сесть!

Москвичи захохотали. Поновляев исподлобья оглянулся вокруг и опять уставился на Семена. Мелик стоял над ним, заложив руки за кушак. Улыбался:

— Ты, вор, меня напугал. Кто же это меня словит, уж не Александр ли Аввакумович?

Ушкуйник затряс головой:

— Нет! Сашка ныне уже в Белозерске. Он домой спешит, с девкой, с Малашкой миловаться. Словить другие люди найдутся!

Это была новость. Попасть под нежданный удар — хуже того нет. По Семен и виду не показал, что слова ушкуйника его встревожили. Отвернулся. Торопливо старался понять, на что тот намекает. Чего–то он знает, но как у него тайну вырвать? Вспомнилась повадка Некомата. Семен, подзадоривая ушкуйника, захохотал:

— Испужал! Смотрите, ребята, какого вы страшного зверя поймали! Руки, ноги у него связаны, а он пужает! Кого здесь встретишь — леса!

— Не все леса, есть и Вологда! Обратно пойдешь, как раз попадешься! В Вологде санного пути ждет боярин… — Новгородец оборвал речь, увидев, как пристально смотрит на него Семен.

Больше от него ни слова не добились.

12. НОВГОРОДСКИЕ ЗАЛОЖНИКИ

Черны бесснежные ночи поздней осени. Никто не ждал Семеновой сотни об эту пору в Вологде. Было за полночь, когда без шума москвичи подошли к городским стенам. Откуда–то с посада приволокли лестницу, хватило ее как раз до крыши вала: был он невысок. Пятеро смельчаков быстро вскарабкались наверх. На коньке крыши на миг приостановились, чуть заметно чернея на темном ночном небе, потом один за другим исчезли. Спустившись по веревке за ограду, воины не мешкая побежали отваливать засов на воротах. Под воротами на бревнышке, подняв выше головы воротник бараньего тулупа, сладко посапывал сторож. Когда на промерзших, заиндевелых петлях заскрипели ворота, он поднял голову, оторопело смотрел: в яви, во сне ли видит, как в ворота въезжают вооруженные конники. Не дав очухаться, его схватили, поволокли. Уперся — дали по шее, голова мотнулась. Тут только дрема окончательно с него соскочила, понял: дело скверное! И не во сне! Какой тут сон, коли по шее хлестать начали!

Когда притащили его к Семену, сторож вздумал повалиться ему в ноги, но оказалось, что смирением от нежданных гостей не отделаешься. Мигом две пары крепких рук вцепились в воротник, подняли, коленкой сзади крепко внушили, чтобы стоял, не валился.

— Кто у вас тут во граде Вологде гостит? — спросил Семен и, видя, как испуганно озирается по сторонам сторож, добавил: — Ты не бойся. Худа тебе не будет.

Сторож только вздохнул.

— Худа не будет? А по шее — это худо аль благо? А коленкой — это сласть?

— Ты не ори, не ори, дядя! Ишь, его чуть зацепили, он и огневался. Отвечай лучше, коли добром спрашиваю!

Голос сотника потвердел. Сторож понял: здесь дурака валять не дадут. Заговорил:

— Боярин Великого Новгорода Василий Данилыч Машков с сыном Иваном, да с Прокопием Киевом, да с людьми со своими пришли с Двины, ждут снега, чтоб в Новгород идти.

— Много у них людей?

— Да поболе трех сотен будет.

— Так… — в раздумье протянул Семен. — Где новогородцы на постое стоят?

— Стоят повсюду, по избам, а боярин Василий Данилыч у Прокопия Киева гостит, у того здесь подворье.

— Так! — еще раз сказал Семен. — Что же ты, сторож, с головой их мне выдал?

Сторож, чуя, что больше бить не будут, осмелел, заспешил скороговоркой:

— Да, батюшка воевода, прости, не ведаю, как тя звать–величать, мне–то что их оберегать? Тати! Одна слава, что с двинян дань брали, а по правде повоевали они Двину без пощады, а ныне с корыстью немалой восвояси идут, а корысть–то воровская…

Сторож еще бубнил что–то, но Семен его уже не слушал, отдавал приказания десятникам брать новогородцев быстро и тихо, чтоб кто тревоги не поднял. Потом приказал сторожу:

— Веди меня на подворье к Прокопию.

…На крыльце Семен остановился, оглянулся на своих, сказал шепотом:

— Смотрите, ребята, раньше времени не шуметь. — Рывком распахнул дверь. В сенях — никого. Дверь в горницу приоткрыта, сквозь щель виден свет. Семен, не дыша, подкрался к двери, заглянул в щель и понял, что особенно можно не стеречься: здесь непрошеных гостей не ждали, не береглись.

Боярин Василий Данилыч сидел за столом, подперев голову руками. Сбившаяся скатерть одним углом свисала до самого пола. Боярин что–то говорил. Медленно шевелилась его длинная черная борода. Глаза были в глубокой тени, и только порой две яркие искры — отражение свечи — вспыхивали в них.

Семен узнал Василия Данилыча сразу, был он все тот же: годы его не брали. Спиной к двери сидел, видимо, хозяин Прокопий Киев, низкорослый, кряжистый, лысоватый. Свет свечи поблескивал на его голом темени.

Взглянув на стол, на рассыпанные по скатерти бирки, Семен догадался: разговор у них деловой, доходы считают. Вслушался:

— Чем дальше заберешься, тем лучше. Вот, скажем, топор. В Новом городе ему красная цена одна ногата, [154] много ли серебра в ногате! Порой и хуже бывает — мортку [155] дают. Это, выходит, за гривну кун тридцать топоров отдай. Беда! А на Двине — бери, что хошь!

— Истинно! Истинно! — поддакивал Василию Данилычу Прокопий. — Уж мы и брали! Сколько через дыру топора собольих шкурок зараз пролезет, все наше! — Прокопий довольно фыркнул, но его прервал молодой звонкий голос:

— Правду говорят: от черта крестом, от свиньи пестом, а от лихого человека — ничем! Торговали! Да мы не столько топоры на соболей меняли, сколько этими самими топорами людей рубили! Аль не было того? Аль мы двинян не грабили? Аки тати в нощи…

Василий Данилыч ударил кулаком по столу.

— Довольно, Ванька! Вот, Прокопий, наградил меня бог сынком. Пойми, дурень, нехристи они, их грабить греха нет, бить тоже не жалко…

— А царям ордынским нас грабить не жалко, мы для них неверные псы. Так и живем по–звериному.

— Ну и видно, что дурак! Царям мы дань платим, и все тут! Разбойничают они на Руси, а до Новгорода далеко… — Боярин не кончил, Семен распахнул дверь, шагнул в горницу.

— А Новгород — нешто не Русь, боярин?

У Василия Данилыча и голоса не стало, смотрел на Семеновых людей, открыв рот, глотая беззвучно воздух. Прокопий сгреб со стола бирки, стоял, прижимая их к груди, и только Иван выхватил меч, кинулся вперед, остановился между Семеном и Василием Данилычем.

Семен только сейчас разглядел его. Сын боярина Василия высок ростом и крепок телом, молодое лицо бесхитростно.

— Вот это мне любо, с отцом спорил, а как до дела дошло — собой отца прикрыл! Однако, боярин, ты меч опусти, гляди — мы в броне, а ты в рубахе, где уж тут драться.

Василий Данилыч перегнулся через стол, ухватил Ивана за локти.

— Не замай! Не замай их, сынок!

Иван оглянулся на отца, бросил к ногам Семена меч, поникнув головой, ушел в угол.

Прокопий, опомнясь, спросил строго:

— Кто ты, человече? Чего те надобно?

— Сотник я великого князя Московского, — ответил Семен. — Шел за ушкуйниками Александра Аввакумовича, чаю, он вам ведом, да не настиг. Ныне беру вас заложниками! — Покосившись на бирки, которые все еще прижимал Прокопий Киев к груди, Семен усмехнулся зловеще: — Похоже, вы того стоите! По делам вашим вы тати! — Мигнул своим. Воины кинулись вязать новгородцев.

13. У СПАСА НЕРЕДИЦЫ

Медленно угасал зимний день. Снежинки, неторопливо кружась, падали в тихом воздухе. Деревья будто спали в серебряном инее. Вечерняя тишина раскрывала все шире свои крылья над Новгородом. А в душе Юрия Хромого была буря. Горьким и тяжким был для него этот тихий день. Утром на вече боярин московский Федор Андреевич Свибл молвил Господину Великому Новгороду грозное слово великого князя Дмитрия Ивановича. Страшным то слово было для Новгорода.

Сейчас Юрий шел, хромая больше обычного. Не мог забыть и не пытался забыть, как шел он на вече злой и настороженный, готовый оборвать незваного гостя, а там, на вечевой площади, слушая боярина Свибла, сразу остыл. И теперь слова Свибла укором звучали в ушах:

«…Пришли из Новгорода Великого ушкуйники на два стах ушкуях. В Новгороде Нижнем чужих и своих грабили. Паче того, сотворили в Нижнем брань люту, людей нижегородских, жен и детей их перебили, иных даже до смерти. — Боярин на этом месте своей речи остановился, посмотрел вокруг хмурыми очами, под взглядом которых затихло вече, ударил кулаком по перилам степени, крикнул: — Коли совесть у вас есть, думайте! Ребят били лиходеи. Пакости содеяли много, аки басурмане, аки ордынские волки. Разгневался на то князь великий Дмитрий Иванович и повелел спросить вас, новгородцы, почто ходили на Волгу, почто грабили и били людей русских?»

Юрий даже остановился, будто вот так, сейчас крикнул ему в лицо гневные слова боярин Свибл. Вспомнил, как тогда в Жукотине разбойник Фома татарчонка пожалел. А тут своих! Там, на вече, с мыслью о Фоме, он рванулся к степени, это только и осталось в памяти, а что кричал сверху, не упомнил, и лишь когда на вечевой площади поднялся шум, а кое–где и до кулаков дошло, он замолк. Внизу, под самой степенью, стоял Александр Аввакумович, смотрел на Юрия зверем. Тут только подумал Юрий, что врагов он себе нажил едва ли не весь Новгород. Не любит, ох не любит Господин Великий Новгород, когда ему горькую правду в глаза бросают! Сойдя со степени, Юрий пошел, не глядя на людей, толпа молча расступалась.

Ушел с веча, ушел, куда глаза глядят, и лишь сейчас, чувствуя, что ноги подкашиваются от усталости, Юрий оглянулся вокруг. «Куда меня занесло? А, Рюриково городище. [156] Как из города вышел — не заметил».

Постояв немного, Юрий направился к церкви Спаса Нередицы. [157] Сюда, в этот древний храм, где стены цвели фресками, [158] созданными еще до татарского ига, казалось, сама судьба привела Юрия. Стащив с головы шапку, Хромый шагнул через порог. Церковь была пуста, вечерня еще не начиналась. Внутри сумрак, только наверху, под куполом, горел отсвет вечерней зари. На белом поясе, идущем кольцом по барабану купола, можно было разобрать два слова: «…вси языцы…». [159]

Теперь уж мало кто в Новгороде помнил и понимал глубокий смысл этих слов. Но Юрий знал. Он стоял, глядя на надпись, пока не потух закат и наплывшая тьма не скрыла от глаз начертания букв. «Вси языцы…» — думал Юрий, — вдохновенные слова, сказанные первым русским митрополитом Илларионом еще в те времена, когда Византия, крестив Русь, пыталась наложить свою тяжелую руку на «новых ромеев». [160] Только не по плечу то было для вселенской империи. Не варвары, не дикие кочевники — народ–пахарь, народ–книголюб закладывал камни своей государственности на громадных просторах от Новгорода до Киева, отвергая рабью покорность, зная свои богатырские силы, смея отстаивать свое право на равенство с Новым Римом — Византией, право на равенство не только для себя, но и для всех народов.

«Вси языцы…»

Юрий опустил голову. Болью отозвалось на сердце: «А ныне?..»

Мимо него стремительно прошла женщина, упала перед распятием на колени, склонилась в земном поклоне.

«Ишь, другого храма не нашла, в мужской монастырь забежала, с чего бы так? Не иначе горе–злосчастье загнало ее сюда». Юрий оцепенело ждал, когда она поднимется, но женщина не поднималась, затихла. Хотел подойти, окликнуть — не посмел. В это время сбоку из–за широкого столба, поддерживающего купол, показался человек. Юрий вгляделся, узнал: московский боярин.

Свибл наклонился над плачущей, тихо сказал:

— Что ты, что ты, касатка, можно ли так убиваться? О чем ты?

Женщина поднялась с колен. Боярин взглянул, отступил, развел руками.

— Ужели Малаша? Я, девонька, батюшку твоего довольно знаю, и о тебе кое–что мне ведомо. О чем ты кручинишься?

Малаша медленно повернула голову, сказала безжизненно:

— Разлюбил он меня.

— Разлюбил?! Ах он, окаянный! Да как же так? — участливо охнул Свибл.

Малаша заговорила медленно, с горечью:

— Ранили меня на Волге стрелой. Осень, холод, москвичи по пятам гонятся. Ни перевязаться, ни зелье какое приложить. Сперва он меня жалел, а рана все хуже, гнить начала. Ну ему и надоело… — Запнулась и, смахнув слезу, кончила: — Ну и разлюбил.

Свибл в раздумье гладил бороду.

— Ну и беда, — махнул рукой: — Не гоже, конечно, княжому послу девиц умыкать, и Новгород, пожалуй, шуметь начнет, но и бросить тебя нельзя. Будь что будет, поедем со мной, я тебя в родительский дом доставлю.

Юрий отвернулся, пошел к выходу, видел мельком, как отрицательно покачала Малаша головой. На воле он остановился, нахлобучил шапку. Сверлила мысль: почему так спокойно, так деловито говорит Федор Андреевич Свибл, точно силу за спиной чует? Почему сам он не подошел к Малаше? Почему оторопь на него нашла? Одно только и знал твердо: теперь пусть Александр Аввакумович ему поперек пути не становится! Что будет? Худо будет!

Боярин Свибл вышел из церкви один. Проходя мимо Юрия, оглянулся, снял шапку.

— Прости, боярин Юрий, не ведаю, как по батюшке тебя величать. Сегодня на вече ты другом Москвы показал себя.

Юрий перебил его:

— Не был я другом Москвы и не буду! Новгородец я!

— Да ты не серчай, — улыбнулся Свибл, — ты лучше выслушай. Ваши–то дьяволы из лучших людей на вече хвосты поджали, виниться начали, дескать, пусть Дмитрий Иванович переменит гнев на милость. Ходили–де ушкуйники своей волей без новгородского слова. Ну, ладно. В этом мы еще сочтемся, а вот до дела с боярами вашими не дотолковался. Нужны мне каменных дел мастера добрые, Московский Кремль строить. Здесь они и есть, да нет.

— А с какой радости мы Москве помогать будем?

Свибл, будто не видя, что Юрий задирает, легонько похлопал его по плечу.

— А отчего же и не помочь? Вы–то себе каменный кремль взгрохали, вокруг града каменные же стены поставили. А у нас к камню народ непривычен. Были когда–то и у нас мастера, да со времен Батыевых перевелись, всех их татары в полон угнали Сарай–город строить. Хорошо вам, стоит Новгород за лесами, за болотами. А о других подумать — того вы не умеете. Татары на Русь пойдут, не на вас, на Москву нагрянут. Московских ребят осиротят, московских баб в полон погонят! — Свибл вдруг нахмурился, отвернулся. — Чего я тебе говорю? Ты же новгородец! Какое тебе дело до Руси!

Уйти ему Юрий не дал, схватил за рукав. Русь! Опять теплом обдало сердце. Заговорил торопливо:

— Не спеши, боярин. Русь не только в Москве, она и здесь, в Новгороде. На меня не обижайся, трудно мне. С Господином Великим Новгородом я повздорил ныне, а мне это нелегко, я же — новгородец коренной, мне без Новгорода не жить. Но не спеши нас, новгородцев, от Руси отделять, а меня на глупом слове прости. Дай два дня сроку, найду тебе мастера. Человек он и знающий, и верный.

Свибл положил руку на плечо Хромого.

— Горяч ты. Пошто ушел с веча? Пошто думаешь, что с Новгородом повздорил? Слышал бы ты, что поднялось на вече после того, как ты с площади ушел! Боярам и говорить не дали. Главного вора, атамана ушкуйников, едва не задавили. Народ поднялся! Русский народ. Это тебе не бояре новгородские! Перед черными мужиками они попятились.

14. КРЕМЛЬ

Лука–псковитянин — мастер каменных дел — распахнул дверь. Первыми в палату вошли князья Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич, следом за ними митрополит Алексий, потом, теснясь в дверях, кучей полезли бояре. Нетерпение было великое. Еще бы! Как прибыл со Свиблом из Новгорода зодчий Лука, так и заперся. С осени все томились в неведении, покуда мастер работал. К себе до времени он никого не пускал. Сегодня это время настало.

На низком широком столе возвышался слепленный из глины холм, очертания которого были хорошо известны москвичам. Он! Боровицкий холм. Вон и острый мыс, обрывами спускающийся к Москве–реке и к Неглинке. Здесь Неглинная впадает в Москву–реку. Все так.

И все было не так!

За окном засыпанные снегом, обгорелые, черные стены дубового кремля Калиты тесно охватывали только вершину Боровицкого холма. Здесь белые, пока что глиняные, крашенные мелом, прясла стен спустились к берегам рек и замкнули значительно больше места. [161] Некоторое время все молчали. Лука исподлобья посматривал на Дмитрия, митрополита, бояр. Мастер, видимо, волновался, то и дело без нужды поправлял на лбу кожаный поясок, охватывавший его голову, чтоб густые стриженные под кружок волосы в глаза не лезли, не мешали. Но зодчий не юлил, не пытался раньше времени лестью задобрить князей и бояр. Худощавый, пожилой, он стоял у модели молча, с достоинством. Заговорил Вельяминов:

— Задумано широко. Ни княжой казны, ни камня, ни трудов мастер не пожалел.

Бояре зашептались между собой. Князь Владимир шагнул вперед, но Дмитрий его остановил:

— Подожди, Володя, тысяцкого выслушать надо.

Вельяминов, ободренный нежданной заступой Дмитрия Ивановича, напустился на псковитянина.

— Почто столько башен наставил? — ворчал он, хмуря седые косматые брови.

— А как же иначе, боярин? — Лука оглянулся, встретил вокруг пристальные, испытующие взгляды. Заговорил горячо, убежденно: — Как же иначе? Башен много? Их столько, сколько нужно! Расставлены они на полет стрелы. Если, божьим попущением, вороги какую башню захватят, две соседние ее стрелами засыплют. Камня я не жалел, это правда.

— В таком деле ничего жалеть нельзя, — негромко сказал Свибл. Зодчий обернулся к нему:

— И это правда, боярин. Потому и стены будут вдвое выше теперешних.

Вельяминов сердито поглядел на Свибла, но ничего ему не сказал, опять принялся за зодчего:

— Сколько же камня тебе надобно?

— А к тому, что навозили, без малого еще столько же. Да, кроме того, булыжник нужен. Ведь белый камень мягок, под ударами стенобитных машин он крошиться будет, так мы его только снаружи положим и всю середину стен булыгой забьем да известняковым раствором зальем. Вот и будет крепко. [162]

Этого никто не ждал. Все замолкли. Многие с сомнением качали головами, вспоминая, каких трудов стоило навозить и тот камень, который сейчас лежит около деревянных стен. Наконец митрополит спросил:

— А булыжника тоже много пойдет?

Лука вздохи Вельяминова с трудом терпел, а услышав в голосе митрополита тревогу, совсем рассердился.

— Дивлюсь я, владыко, почто меня боярин Свибл подрядил в Москву ехать? Коли строить кремль, так воздвигать его надо крепко, а у вас только и заботы, чтобы лишнего камня не положить.

— Тяжко, потому и тревожимся, — откликнулся митрополит. — С лета камень возим, людей измучили, коней поморили, а ты одно твердишь: «Мало да мало!»

— Мало! — Лука говорил жестко.

— Да ты глядел ли, сколько камня лежит?

— Глядел.

— Плохо глядел. Ты, чаю, под снегом его и не узрел.

— Узрел.

Дмитрий ходил вокруг модели, приглядывался, вполголоса толковал о чем–то с братом и Мишей Бренком. Услышав, что митрополит с мастером заспорили, князь сказал:

— Вот нашла коса на камень. Пойти да и посмотреть.

Зодчий молча взялся за шапку.

На воле тихо падали снежинки. Темное зимнее небо низко нависло над белой, укутанной снегом землей. Над Москвой–рекой кружились вороньи стаи. С холма издалека был виден идущий по реке обоз. На берегу полузанесенный сугробами лежал сваленный в кучи белый камень, казавшийся в снегу сероватым, грязным. Лука шагнул в глубокий снег. Дмитрий, Владимир, Мишка Бренко, Свибл пошли за ним. Бояре остались на тропе. Последним, опираясь на посох, подошел митрополит, сверкнул оком на бояр и, не раздумывая, полез в сугроб, с трудом выдирая ноги из снега. Бояре переглянулись и один за другим побрели следом.

— Судите сами, государи, здесь башне стоять с воротами, выход к Москве–реке… — Лука шагами отмерил большой четырехугольник. Повторил: — Здесь станет башня, — подумал и отмерил второй четырехугольник, снаружи примыкающий к первому. — Здесь стену поставить надо с проходом из башни поверху. То отводная стрельница будет. Ежели сквозь ее ворота к башне прорвутся вороги, в мышеловку угодят. Тут в тесноте их сверху угостят как следует, пока они ворота у башни ломать будут. На отводную стрельню, сами видите, камня совсем не напасено, а ставить ее хошь не хошь, а надо. — Лука хмуро взглянул на подошедшего той порой митрополита. Алексий будто и не заметил хмурого взгляда, заговорил с Дмитрием:

— Ты, Митя, не дивись, что я вдруг сомневаться стал. Спросим–ка зодчего, сколько времени он такую махину класть будет?

— Три года, не меньше, — откликнулся Лука.

Митрополит пуще помрачнел.

— Не можем столько времени ждать. Не можем! Придут вороги, голыми руками Москву возьмут. Пусть меньше построим, да быстрее.

Дмитрий стоял в задумчивости. Сейчас надо было решать самому. На бояр не обопрешься, оробели перед громадой нового, небывалого на Москве дела. Но и владыка правду сказал: три года ждать нельзя.

Скрип саней заставил князя обернуться к реке. Медленно поднимаясь в гору, подходил обоз с камнем. Впереди устало шагал Фома.

— Давайте простых людей спросим, — сказал Дмитрий, выбираясь из сугроба. — Эй, Фома! Поди–ка сюда.

Фома не спеша подошел к князю, шмыгнул замерзшим носом, поклонился небрежно.

— Вот, Фомушка, мастер говорит — камня мало. Что скажешь? До весны еще столько же навозим камня или нет?

Фоме давно очертело вожжаться с обозом. То ли дело, жизнь у оружейника Демьяна! Спокой дорогой! А тут от княжого доверия — обоз поручили — тошно! На этом он и сорвался, выкрикнул:

— Кой леший навозим! Сдохнем, то вернее!

— Так–таки и не станет сил?

— Ни в жисть!

Дмитрий помрачнел.

— И что ты его, княже, вопрошаешь! Вишь, вора лень обуяла…

Фома вздрогнул, оглянулся. Говорил старик Пахом.

— Ах, ты! Сын в Тверь убег, а ты здесь мутишь? — крикнул Фома.

— Ты, Фомушка, кулаки–то опусти, чего их мне к носу совать, я их нюхал. И сыном не попрекай. Бориско сам по себе, я сам по себе. — Обойдя сторонкой Фому, старик подошел к Дмитрию.

— Прости ты меня, Митрий Иванович, не серчай, послушай мужицкую речь. Каменья, говоришь, мало. И будет его мало, покуда лишь твои кабальные людишки к делу приставлены. Ты мужиков сгони со всей округи. Аль мало их? По всей Московской земле починки растут, народ сюды сбегается, селится, знать, выгоду чует, вот и пущай за то холку потрет, попотеет. Тряхни людишек по деревням, по погостам, небось по зимней поре дрыхнут дьяволы на печах, будто медведи в берлогах, а мы, холопы, надрываемся. Посадские тож — жиреют, торгуют. На Москве торг широкий, богатый, им и бог велел потрудиться. — Пахом оглянулся на бояр и, снизив голос, вымолвил: — Боярскую челядь промяться заставь. Монахам да церковному причту тож поработать не грех, бог труды любит! — Со страхом покосился на митрополита, но Алексий молчал. Пахом понял: этот и мужиков, и своих, духовных, не пощадит. Строг. Ободрясь, старик сказал громко: — Вот так, миром, что хошь одолеешь, а кремль, он всем нужен, никто своему животу не враг.

Дмитрий хлопнул старика по плечу.

— Правильно, дед! — швырнул рукавицы в снег. — Так будет! Всем миром кремль строить надо, ни камня, ни сил не пожалеем. Не малую крепостницу — большой град воздвигнем! — Смущенно взглянул на митрополита, но тот и сам был смущен: впервые в большом деле перечил ему князь и был прав. Дмитрий обернулся к Луке:

— Про три года забудь. Чтоб кремль к осени воздвигнуть! И быть ему ничем не хуже того, какой три года строить хотел!

Вельяминов не стерпел, заспорил из одного упрямства, потому что не по его слову вышло:

— Как такую ораву прокормить…

Князь отмахнулся беспечно:

— Миром строиться — миром и кормиться. У меня хлеба на них не напасено.

— У мужиков тож не напасено, — стоял на своем Вельяминов и доспорился — ответил ему митрополит:

— Понадобится — можно и в боярские сусеки заглянуть.

Василий Васильевич опешил, отвечал не сразу, но ехидно:

— В монастырских закромах, слышно, тож хлебушко есть…

15. ЛИХОДЕЙ

— Эй! Хозяин! Аль не видишь, лучина догорает, робятам гулять темно, — крикнул Фома кабатчику.

Тот, кряхтя, вылез из–за пивного бочонка, подошел к светцу, обломил угольки, они упали в воду, потухли с шипением, запалил новую лучину. В это время бухнула замокшая, тяжелая дверь кабака, дрогнуло разгорающееся пламя светца. Вошел новый гость. Кабатчик посмотрел на него, оценивая: «От такого корысти не жди, какой–то старикашка в потертом армяке».

Гость тем временем подошел к столу, где пил Фома, окруженный всяким случайным сбродом.

— Гуляешь?

Фомка поднял на гостя красные, мутные глаза, промигался, еле разглядел светлую, будто кудельную, бороду. Лица не разобрал: оно было в тени от косматой, надвинутой на самые брови шапки.

— А што мне не гулять? — Фома орал пьяно, с задором. — Князь мово слова слушать не захотел, пущай же без Фомы и строит свой кремль. Пущай! А старому козлу Пахому я еще ноги поломаю и бороду выдеру! Дай срок!..

Гость перечить не стал, даже поддакнул:

— Так, так…

Сел к столу, Фомка перегнулся через стол, налил ему полную чарку, принялся врать про обиды. По правде, Фома и сам знал, что обиды выдуманы, что ему не пристало очень–то обижаться на Дмитрия Ивановича за то, что тот, его не слушая, всю Москву поднял на работу. Тут бы Фоме за ум взяться да со своим обозом и показать, как надо камень возить, но куда там, Фома задурил, пошел по кабакам, ждал, что князь велит его схватить, на цепь посадить или еще что сделать, вот тут Фома и отвел бы душеньку — поорал бы. Но ничего такого не случилось: князь за ним не посылал, в Кремль никто Фомку не волок. Точно и не бывало на Москве Фомы–атамана. Это было непонятно и обидно. Фомка не раз уже подумывал идти к Дмитрию Ивановичу с повинной, не раз чесались руки раскидать закрутившуюся вокруг него шайку кабацкой голи, да в пьяном угаре как–то все забывалось.

Поглядев, как новый гость выпил чарку, заел ее головкой лука и больше пить не стал, Фома вдруг решил, что старик этот подослан к нему Дмитрием Ивановичем. Подумав так, Фома обрадовался, вскочил, отпихнул кого–то из подвернувшихся под руку дружков, крикнул кабатчику:

— Эй! Сколько там с меня казны спросишь? — Не дожидаясь ответа, скинул с плеча кафтан, швырнул его на стойку и пошел к выходу. Старик поднялся за ним следом. Видя то, Фома еще пуще уверился: «Подослан ко мне старик. Ну и ладно! Коли так, я еще покуражусь!»

На улице крутила метель. Над крыльцом кабака ветер раскачивал фонарь, скрипела железная петля.

Фоме без кафтана стало холодно, в голове прояснело:

— Что он, старый черт, заснул? — бормотал он, оглядываясь на дверь кабака. Наконец она открылась, вышел старик, прямо направился к Фоме.

— Давай без обиняков, старче, много разговаривать мне недосуг, зябко. Ко мне послан, от князя?

— К тебе, от князя! — откликнулся старик.

— Говори.

— Обидел тебя князь Дмитрий Иванович, крепко обидел молодца! Вижу, вижу, как ты горе вином заливаешь…

Чем дальше шептал старик, тем меньше понимал его Фома. Никак не мог в толк взять, к чему он свою речь клонит.

«С перепою, што ли, разум отшибло?» — подумал Фома, но тут старик вымолвил такое, что у Фомы и хмель из головы выскочил.

— Ты, Фома, слушай да на ус мотай. Найдутся князья и помилостивее Митьки Московского. Труды твои не забудут. Дело–то простое. Подстереги князя Митрия где–нибудь вечерком да ножичком его и пырни…

— Вор! — рыкнул Фома, схватил старика за пояс, тряхнул. Однако старик оказался нежданно сильным и увертливым. Он рванулся, ударил Фомку в скулу. Фома крякнул, сплюнул кровью и, бросив кушак, ловко перехватил врага за горло, но тут же резкая боль в груди заставила его разжать пальцы. Падая, Фома увидел в пляшущем свете фонаря внезапно ставшее молодым и знакомым лицо лиходея. Фома рванулся за ним, закричал. Из кабака выскочили люди, еще не понимая, в чем дело, подхватили Фому под руки, повели в кабак. Опять бухнула дверь.

Как в дурманном полусне, Фома слышал встревоженные голоса:

— Кровь на ё м, робята!

— В грудь, посередке, ножом!

— Ах, вор! Ах, лиходей!

В шуме голосов бормотал тихо, но настойчиво басок кабатчика:

— Очухайся, дядя. Говорю, очухайся! Ну–ка тройной перцовой…

Перцовка обожгла глотку. Фома открыл глаза. Дышать было больно и тесно. Когда успели рану перевязать, он не помнил.

Фома с трудом понял, где он. Сидел он на полу около светца. Как и раньше, в воду падали угольки с лучинки, с шипеньем гасли. Вокруг стояли все, кто был в кабаке.

— Это у тя чаво такое? — указал кабатчик.

Фома медленно поднял руку, разжал крепко стиснутые пальцы.

— Кудель, — сказал кто–то.

— Борода! — охнул Фома, только сейчас поняв, почему ему померещилось, что лицо старика стало вдруг молодым и знакомым.

Заметался, застонал.

— Борода! Борода кудельная! Робята, не глядя на ночь, волоките меня сей же час ко князю Дмитрию. Волоките, пока не помер. Меня на душегубство старик подговаривал, да и не старик он вовсе, я с него кудельную бороду содрал…

…Еле упросив открыть им ворота, ватага Фомкиных дружков с криком и шумом ввалилась на княжеский двор.

В этот поздний час Дмитрий не спал. Вместе с князем Владимиром и митрополитом Алексием сидел он в мастерской у Луки. Услышав шум, все они вышли на двор.

Кабатчик соскочил с саней, сдернул шапку.

— Беда, княже, разбой явный. На твою голову лихо задумано…

В коротких словах рассказал, что успел понять из слов Фомы.

Дмитрий подошел к саням, приподнял тулуп. Фома лежал в беспамятстве.

— Боярин… Боярин… Боярин… — твердил он, будто силился назвать имя, да так и не мог.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1 НА ТВЕРСКОЙ ЗЕМЛЕ

Крутила поземка, пересыпая сугробы сухого колючего снега. Тщетно кутался Бориско в драный тулупчик, невесть каким путем им добытый, продувало то в ту, то в другую прореху. Наклонясь против ветра, парень медленно брел по дороге. Но вот за белыми космами пурги проглянули темные башни с нахлобученными на них шлемами высоких кровель. Бориско приостановился, пошмыгал сизым, обмерзшим носом, вздохнул:

— Ух! Кажись, до града Кашина доплелся. Теперь передохну. Здесь, в Тверском княжестве, всякого московского недруга приветят.

Ободрившись, Бориско зашагал веселее, однако холод давал себя знать, поэтому еще в посаде, не дойдя до городских стен, свернул он к дверям первого попавшегося на пути кабака. Поднялся по измызганной лестнице. У порога вдруг оробел, стоял, скреб в затылке, не решался протянуть руку к деревянной дверной скобе. В самом деле, почто в кабак идти, коли в кармане денег ни полушки? Раздумывая так, Бориско долго, чтоб время провести и с духом собраться, обстукивал свои обмерзшие расхлябанные лапти. Но мороз и голод взяли свое, парень, видимо, что–то надумал, ухватился за скобу, рванул на себя дверь, вошел. Запах жирных щей ударил в нос. Проглотив голодную слюну, он сел поближе к печке, прижался хребтом к горячим кирпичам. Мелкой дрожью трясло иззябшее тело. В тепле стала морить дремота. Бориско распустил губы, стал поклевывать носом, но тут его кто–то дернул за рукав. Парень вздрогнул, поднял голову, глядел осоловело. Потом понял, что перед ним стоит хозяин кабака.

— Не здешний? — спросил кабатчик.

Бориско кивнул.

— Оно и видно. Не знаю, как там, отколе ты пришел, а у нас в Кашине так не заведено. Пришел в кабак, тряхни мошной, еды, вина потребуй. А ты в даровом тепле спать пристроился.

— Кабы у меня было что в мошне, — покривился невеселой улыбкой парень, — а коли в одном кармане блоха на аркане, а в другом вошь на цепи, так… — Парень не договорил, почувствовав, как пальцы кабатчика неторопливо, но твердо вцепились ему в воротник. Тряхнув головой, Бориско вдруг сдерзил: — Думается мне, что ты, дядя, меня и так покормишь.

Кабатчик оторопел:

— С чего бы это я тя, голодранца, кормить стал?

— А узнаешь, отколь я пришел, почто к вам пробирался, небось по–иному заговоришь.

Пальцы кабатчика так же медленно разжались. Был он осторожен и умудрен долгим опытом. Рассудив, что парня вышвырнуть он всегда поспеет, кабатчик сказал, оглядываясь на питухов, [163] завсегдатаев его кабака.

— Коли на то пошло, поведай нам, отколь пришел. Пошто?

— Иду я из Московского княжества!

Кабатчик и бровью не повел, но по его пристальному взгляду парень понял: зацепило!

— Там на Москве князь Митрий Иваныч кремль каменный строить затеял…

— Говорят об этом повсюду. Но говорят разно. Истинно ли строится? — спросил кабатчик.

— Ну, строить еще не начали, а каменья навезли неисчислимо и по сию пору возят. Мне верь, я на каменной возке хребет погнул изрядно. Оттого и из Москвы убег.

Кабатчик открыл рот, видимо, хотел что–то сказать, но передумал, промолчал. Бориско не заметил этого, продолжал говорить все громче, с явным намерением, чтоб весь кабак его слышал:

— Ох, и зол же я ныне на Москву! Вот до чего зол, — провел ребром ладони поперек горла, — а на самого князя Митрия особливо. Ну о том говорить не будем. Промеж нас свои счеты.

Услыхав такое бахвальство, кабатчик не стерпел:

— Какие у тя, прощелыги, свои счеты с великим князем Московским могут быть?

Бориско понял: заврался, не поверили, а коли так, надо уходить, пока по шее не дали и с лестницы не спустили, крыльцо у кабака высокое, и лететь с него несладко.

Встал. Медленно, жалея расстаться с теплом, стал застегивать тулупчик. С трудом сгибая ноги, пошел к двери. Не дойдя до порога, оглянулся на кабатчика:

— Прощай, добрый человек, спасибо за хлеб–соль. Брел я от Суздаля, мерз и голодал, ждал — в Кашине меня приветят, а ты… Эх! — Махнул рукой.

Кабатчик вдруг с нежданной прытью обогнал парня, заслонил собою дверь.

— Куда сейчас пойдешь?

— А тебе какое дело? — огрызнулся Бориско.

Но кабатчик будто и не слышал гневного ответа парня, схватил его за рукав, заговорил его, задержал вопросом:

— Неужто так, в такой одежонке от самого Суздаля идешь?

Бориско не понял, что его не хотят выпускать из кабака, отвечал простодушно:

— Иду. В Тверь пробираюсь. Я сперва вверх по речке Нерли Клязьминской шел, а за Переславлем по Нерли Волжской спускался. Здесь меня и зима захватила. К Волге подошел, смотрю, а она стала. Ну, перешел я ее по льду, тут уж до Кашина рукой подать, я и свернул сюда передохнуть, благо таиться боле не надо, что враг я Митрию Ивановичу. Чаю, здесь, в Тверском княжестве, я пригожусь.

— Само собой… — торопливо бормотал кабатчик, оттаскивая Бориску от двери. — Только что ж эдак–то уходить? Отдохни, перекуси, выпей.

Как–то разом оказался Бориско за столом перед миской жирных горячих щей. Первая ложка обожгла. Начал есть торопливо, давясь, утирая сразу вспотевший лоб. Лишь опорожнив миску, заметил, что в кабаке пусто: ни хозяина, ни гостей, только в углу сидел монах, перед ним стояла стопка водки и блюдо с солеными рыжиками да за стойкой взгромоздилась на винный бочонок рыхлая баба.

Бориско не подумал, куда это девался весь народ. Облизав ложку, он потянулся к вину, но тут монах поднялся, подошел, взял из рук чарку.

— Погоди пить, парень. Слово тебе надо сказать. Выйдем. Не косись на вино, сейчас вернемся, и пей тогда во здравие.

Хозяйка было зашевелилась на своем бочонке, но, услышав, что гости сейчас вернутся, успокоилась.

Бориско набросил на плечи тулуп, нахлобучил шапку. Вышли. Едва захлопнулась дверь, как монах прохрипел:

— Беги, пока цел, дурень! — схватил Бориску за руку, поволок вниз по лестнице. Бориско и сообразить ничего не успел, бежал за монахом, который хоть и путался в рясе, но был на ходу легок. Лишь свернув в какой–то переулок, отдышавшись, парень опомнился, уперся.

— Куда ты меня волочешь, отче?

— Эх ты, ворона! Кабатчик и гости куда делись?

— Дьявол их знает. Мне–то что до того?

— Ну и дурак! — в глазах монаха была неподдельная тревога. Бориско невольно поверил ему. — За караулом они пошли. Тебя в узы брать!

— Меня? В узы? За что?

— Ты о Москве как говорил? Вспомни.

— Говорил, что думал. Чай, не в Москве, в Тверском княжестве мы. Чего тут таиться?

— Ой, дурень! Дурень! — Монах свирепо тряхнул парня за плечи. — Куда ты пришел, садова голова? — передразнил: — «Тверское княжество! Тверское княжество!» А того тебе невдомек, что князь Василий Михайлович Кашинский Михайле Тверскому ворог лютый, ну, а Москве он, само собой, друг! Вот те и Тверское княжество! Такое тебя здесь ждет, что своих не узнаешь. Уходить надо!

2. МАЛАЯ ПТАХА

То ли проворен был монах, то ли просто деньгу имел человек, но в Кашине они не застряли. Монах быстрехонько раздобыл коней, и в сумерки они выехали на Тверскую дорогу. Метель к тому времени утихла. Монах сердито ворчал себе под нос, глядя, как их кони перебираются через сугробы, которые намело поперек дороги.

— След оставляем явный.

— Неужто погони за нами ждешь? — спросил Бориско. — Не велика я птаха, чтоб за мной гоняться.

Монах только фыркнул в ответ.

Быстро темнело. Из–за елей поднимался медный щит месяца. Постепенно снег поголубел, заискрился. Наступила ночь. Дорога, круто изгибаясь, полезла вверх через высокий, заросший лесом холм. На вершине его монах отпрукал коня, оглянулся. Небо с неяркими, притушенными лунным светом звездами огромным зеленовато–синим шатром висело над спящей землей. Уходя в бесконечную даль, темнели леса. Светились в прогалинах между ними снежные поляны. Но монаху было не до красот зимней ночи, он смотрел вниз на узкую змейку дороги, то взбегавшую на холмы, то прятавшуюся в тени дремучих елей. Бориско проследил взглядом один за другим все видные отсюда извивы дороги — пусто.

— Поехали, что ли, отче. Никого за нами нет.

Но монах продолжал вглядываться. Он хорошо знал весь сложный переплет дел в Тверском княжестве и не мог поверить, что нет за ними погони. Усобица! Это слово он долго вдалбливал в Борискину голову, но не мог втолковать парню, что тот для кого–то может стать завидной добычей.

— Усобица — дело княжье, — твердил Бориско, — я тут ни при чем.

— А кто в кабаке брехал, что–де у него с князем Дмитрием свои счеты?

— Сбрехнул я самую малость!

— А коли правду говорил, так нечего прибедняться. Аль думаешь, что я тебя, дурака, жалеючи в Тверь с собой везу? В Кашине я, тебя выручил потому, что князю Михайлу Александровичу ты пригодишься.

— Да на что я ему?

— Придет пора князю Дмитрию какую ни есть пакость сделать — лучше тебя и человека не сыскать. — Монах вдруг подался в тень под широкие лапы ели: — Смотри!

На темени соседнего холма, на дороге, в просвете между деревьями мелькнул всадник, за ним другой, третий, четвертый…

— Может, это так, проезжающие, — нерешительно пробормотал Бориско. Парень все не верил в погоню.

— Смотри, дурень, шеломы поблескивают.

Всего они насчитали десяток преследователей. Когда проехал последний, монах хлестнул коня.

— Видал? Уразумел? Десять соколов на тебя, на малую птаху, выпустил Кашинский князь. Теперь давай бог ноги. Близко они!..

Скакали всю ночь. Под утро шатающиеся от усталости кони начали спотыкаться. Монах с тревогой оглядывался назад.

В серой, леденящей мгле предрассветного тумана в двадцати шагах все становилось размытым, зыбким, а дальше и совсем ничего не было видно. Бориско не мог понять, по каким признакам узнает монах, что погоня не отстала, но по явной тревоге на его лице он догадывался, что это так.

Монах вдруг остановился, огляделся по сторонам.

— Здесь!

Повернул коня в лес по еле заметной среди сугробов тропе. Бориско осмелился было спросить:

— Почто мы в лес повернули?

Но монах коротко оборвал:

— Прикуси язык!

Ехали друг за другом: монах впереди, Бориско следом. Монах все время перегибался с седла, вглядывался в тропу. Внезапно резко остановил коня, так что Бориско наехал на него сзади. Соскочив в снег, монах показал на ствол сломанной сосны.

— Стой здесь. Шаг вперед — смерть! Голос подам, тогда можно вперед ехать. Вишь, там впереди столетняя ель? Как за нее завернешь, жди меня.

Повернулся, пошел в лес, нимало не заботясь, что в сугробах он оставляет явный, даже ночью хорошо видный след.

3. НА ЗВЕРИНОЙ ТРОПЕ

— Иван Степаныч, они в лес свернули.

Десятник подъехал к передовому воину, стоявшему на следу. Действительно — свернули в лес.

— Иван Степаныч, дело–то нечисто. Хитрят они. Тропа, смотри, звериная, вишь, сучки на какой высоте поломаны да обглоданы! С чего бы им на лосиную тропу свернуть?

Десятник и сам понимал, что тут какая–то хитрость, но какая? Кто ж ее знает! Можно и на засаду нарваться, но не бросать же преследование! Погоня углубилась в лесные дебри. Был самый глухой предутренний час. Месяц спустился низко. В лесу стало сумрачно, лишь наверху, над морозной мглой, на вершинах высоких елей поблескивал снег в зардевшихся теперь лучах заходящего месяца.

В морозном лесном мареве ехать пришлось с великим бережением, сторожко слушая дремучую тишину, в которой застыл, оцепенел зимний лес.

Ехавший первым десятник вздрогнул, натянув поводья.

— Иван Степаныч, — окликнули его сзади, — ты чего стал?

— Гляди! Вишь, от буреломной сосны следы разделились. Кони вперед ушли, а пеший ошуюю в лес свернул.

Молодой воин двинулся было вперед, но десятник схватил его за плечо.

— Стой! Засада тут али что другое, не ведаю. А только не на дураков напали. Явно супостаты хотят, чтоб мы на развилку следов накинулись. Стойте все. Я сам. — Соскочив с коня, десятник сошел с тропы и, сразу увязнув в снегу выше колен, исчез в заснеженном ельнике. Хрустнул два раза сучок, и все стихло, точно и не было человека.

Крался он по лесу, каждый миг ожидая нападения. Следа из виду не упускал, но сторонился его, как зачумленного.

Все может статься в лесной чащобе, так вернее на след не выходить. Пройдя шагов двадцать, укрываясь за каждым деревом, он остановился около древней корявой сосны, с опаской выглянул из–за ствола и вдруг, громко засмеявшись, смело вышел вперед. Разгадка была найдена.

— Ай да монах! Ловок!

На небольшой полянке, опертый на пенек, стоял самострел. Тяжелая, могучая дуга лука была круто согнута, на натянутой тетиве лежала длинная, припасенная на большого зверя стрела. Десятник подошел. В просвете меж деревьями виднелась буреломная сосна. Туда же, по направлению к тропе, тянулся узкий сыромятный ремешок, привязанный к защелке, удерживающей тетиву.

— Вишь, сучий сын! — качал головой десятник, рассматривая следы монаха. — Самострел он повернул, поставил его круче, вон и снег с него осыпался. Лося так не убьешь, стрела пройдет выше, а вот всадника…

Десятник тронул защелку, и стрела, свистнув, мелькнула в воздухе.

— Досталось бы мне, кабы я к этой сломанной сосне подъехал, развилку следов разгадывать. Добро! За эту хитрость с монахом я поквитаюсь.

Но десятник плохо знал, за кем ему довелось гнаться. Неспроста свернул монах на лесную тропу. Затерянное в лесной чащобе, стояло там небольшое сельцо. Туда–то, где его поджидал отряд тверских воинов, и возвращался чернец, а выдумка во стрелой была нужна ему лишь для того, чтоб оттянуть время, а при удаче и подбить одного из преследователей.

Десятник вылез на тропу и повел свой отряд быстро, неотступно, но с оглядкой: того и жди какой–нибудь пакости!

Уже утром, когда совсем рассвело, на обрыве лесного оврага увидели кашинцы человека. По всему обличию то был лесовик, охотник, Десятник проехал мимо, но тот окликнул его:

— Эй! Дядя, зря коней моришь!

Десятник остановился, подозрительно оглядел с головы до ног окликнувшего его охотника, но все же спросил:

— Это почему же зря? Тебе отколь известно, куда мы едем?

Тот, не отвечая, затряс рыжими патлами, торчавшими из–под волчьего треуха.

— Не ходи дальше, дядя. Впереди беда тя ждет.

Десятник окончательно решил: «Подослан! Монах его подослал, вот он и пугает», — но виду не подал, а даже коня повернул, будто и впрямь послушался. Подъехав к лесовику вплотную, спросил:

— А тебе какая печаль, с чего это ты нас выручать вздумал?

— Надоела мне усобица! Вот до чего надоела, — мужик провел ладонью поперек бороды. — Сыт! Страшное дело — лесное душегубство. Пока ты за монахом гнался, я бы, его выручать стал, а теперь тебя спасать пора пришла…

Десятник внезапно кинулся с седла, намереваясь схватить лесовика, но тот был настороже, пригнулся, скользнул на лыжах вниз, в овраг, и, прежде чем кашинцы успели вытащить луки, скрылся за деревьями.

— Скорей, ребята, скорей! Видали, какого лешего монах к нам подослал? Не иначе он уморился. Тут мы их и накроем. Скорей!

Осыпая снег с веток, кашинцы вновь поскакали по следу, но долго им ехать не пришлось. Нежданно–негаданно на них обрушился град стрел. Вздыбились раненые кони, сбрасывая седоков и сами валясь на них. Закричали люди. Все кончилось быстро. Долго ли из засады в упор десяток людей перебить! Когда все кашинцы полегли в снежные могилы сугробов, из кустов полезли тверские воины. На тропу вышел монах. Следом тащился Бориско. Парню от этой бойни было совсем плохо, еле на ногах стоял.

Монах оглянулся.

— Ишь позеленел, и губы трясутся. Трусоват ты, Бориско!

— Непривычен я на такие дела, — тихо откликнулся парень.

— Ладно, привыкнешь. Пойдем, поглядим, кто у них тут главным был. Этот, что ли? — Монах нагнулся над десятником. Тот, как упал навзничь, так и лежал, глубоко уйдя в снег. В груди у него торчала стрела. Монах, ухватившись за оперенный конец, с силой рванул стрелу, выдернул ее и принялся рассматривать окровавленный наконечник. В груди у десятника заклокотало, он открыл глаза, вгляделся, узнал нагнувшегося над ним монаха и, захлебываясь кровью, прохрипел:

— Почто убил мя, отче?

Монах скривился ехидно:

— Что? Не сладко подыхать–то? Всех вас, воров кашинских, перебьем, дайте срок. Будете помнить ужо, как законным тверским князьям изменять да на сторону Москвы перекидываться! — Монах совсем низко наклонился над ним, зашептал: — А тебе, друже, видно, на роду написано околеть без покаяния. Лежать тебе здесь, под кусточком, на радость волкам. Лежи!

— Лежи и ты, отче! — десятник вдруг приподнялся и ударил монаха ножом в живот.

Когда монаха подняли, он едва вымолвил лишь два слова:

— Добить… всех.

Но десятника добивать не пришлось. Он был мертв.

4. СМРАД

Тяжелым смрадом наполнилась горница, в которую принесли монаха. Был он совсем плох. Рана загнила и смердела. Желтая мертвенная кожа обтягивала его заострившиеся скулы и сухой хрящеватый нос. Открыв глаза, он пересилил себя и спросил:

— Где мы?

— В Твери, отче. Добрались. Лежишь ты в княжьих палатах.

Монах закрыл глаза, затих и, лишь услышав быстрые, четкие шаги князя Михайлы Александровича, разлепил веки.

Распахнулась дверь. Стремительно вошел князь. Воины, доставившие монаха, низко поклонились, князь лишь бровью повел, и, послушные этому немому приказу, они заспешили к выходу.

— Бориско, останься. Нужен будешь, — простонал монах. Парень нехотя вернулся, стал в сторонке, взглянул на князя Михайлу и невольно оробел. Был князь статен, молод, красив, но грозная морщинка меж темных хмурых бровей пересекала его лоб. Пока князь говорил с монахом, Бориско, поглядывая исподтишка, сравнивал его с князьями московскими. «Далеко им до Тверского князя. Володимир Андреевич тоже быстр, но против князя Михайлы он что красна девица, а князю Митрию и подавно далече — крепыш, простяк…» — думал Бориско. Очень хотелось парню, чтоб князья московские во всем были хуже Тверского князя.

Монах, не поворачивая головы, позвал:

— Бориско!

Парень подошел, стал перед князем, комкая в руках шапку.

— Вот тебе, княже, свидетель и послух. Сам для кремля каменья возил. Он много чего знает. Потому и выручил его. Твери он пригодится.

Князь Михайло все так же стремительно выпрямился, взглянул на парня. Бориско под его взглядом потупился и тут, заметив, что у него с лаптей натекло на пол, пуще прежнего оробел.

Михайло Александрович заговорил звонким, сильным голосом:

— Про каменья для града Москвы мне и без того все ведомо. Тебя, отец, я в Кашин разведчиком послал, а других верных людей в Москву отправил. Они мне все донесли. Знаю, почто князь Дмитрий каменный кремль на Москве строить затеял. Он и сейчас на других князей посягает, а кремль построит — он не то что на нас, князей, на Орду пойдет. Это и Мамай понял (у меня и в Орде людишки бывали), знаю! О другом хочу спросить парня. Не доводилось ли тебе, детинушка, на Москве встречаться с Фомкой–татем, что у Дмитрия Ивановича нынче служит?

— С Фомкой? Да я, княже, у него под началом был. Каменья возил. Да как не знать вора! Лиходей и ругатель, каких мало, каких и свет не видывал. Он и знамений небесных не боится. Он и царя ордынского порой так честить примется, что и повторить тебе, княже, непригоже, да и князей черным словом поминает, да он…

— Князей ругал, говоришь?

Бориско понял по–своему, с чего так вскинулся Тверской князь.

— Он не всех князей ругал, он только Митрия Суздальского, ну да под горячую руку и Митрия Московского помянет так, что…

— Значит, ворог он Дмитрию Ивановичу?

Бориско даже отступил на шаг.

— Ворог? Что ты, княже, окстись. Московскому князю человека вернее Фомы и сыскать трудно, а что ругал, дак он без того и жить не может.

Князь вдруг отвернулся от Бориски, кинулся в соседнюю горницу; до парня донесся его гневный выкрик:

— Слышал? Кого ты на душегубство подкупить хотел! Дурень! Не спрося броду, полез в воду, а я из–за тебя, дурака, в опалу попаду. Мамай нам сей глупости не простит!

Бориско шагнул к двери и попятился. Бледный от гнева, князь тряс за кушак человека, в котором парень с первого взгляда признал молодого московского боярина. Имени его Бориско не знал, однако головой мог поручиться, что в Москве он его видывал. Бориско ничего не понял.

«С чего бы москвичу быть в Твери? За какое неудавшееся душегубство лает его князь? При чем тут Фомка?» Раздумывать не пришлось. Князь вдруг резко оборвал крик, быстро вошел обратно и подозрительно взглянул на Бориску, но у того на лице было написано такое искреннее недоумение, что он успокоился.

«Может, и сказал я лишнее, — подумал он, — да парень, видимо, прост и, кажется, ничего не понял».

— Служить мне хочешь? — спросил он Бориску.

Валясь перед Михайлой Александровичем на колени, парень чуть слышно прошептал в ответ:

— Хочу, княже.

— Добро! — Обратясь к монаху, князь сказал: — По всему видно, верного слугу привел ты мне, отче…

Но монах не слышал. Синие тени легли ему на лицо. Глаза ввалились. И князь, и Бориско поняли: кончается.

Тяжелый смрад тек по горнице.

5. КАМНИ КРЕМЛЯ МОСКОВСКОГО

Не пошел Хизр в степи, как советовал ему Челибей. Но, спрыгнув с яблони за ограду карханы, мурза будто унес с собой покой старого Хизра. Долго метались мысли старика, не видел он пути, наконец надумал он словом, убеждением вновь соединить разорванные клочья Орды.

Сегодня Хизр по–новому, без привычного лукавства беседовал с Азис–ханом.

— Отогрели змею на своей груди, — сердито выговаривал старик, — поставили Москву выше других градов русских. Дани для Орды Москве собирать велели. Вот и разбогатели московские князья, ныне каменную крепость строить затеяли. На чьи деньги? На ханские! Кому те стены кровью орошать придется? Татарам! Рано или поздно, а придется, придется, придется!

Азис–хан сидел у очага, грелся, не отводя глаз от горячих углей, улыбался в лысоватую бороденку. Хизр стоял за его спиной и, упрямо повторяя одно и то же, вдалбливал свои мысли в голову хана, и постепенно довольная улыбка сползла с лица Азис–хана, тяжелой морщиной хмурь легла между смоленых бровей. Хизр не видел этого и уже терял надежду найти отклик в душе хана, когда тот оглянулся, встал, запахнул полы зеленого шелкового халата.

— Не знаю, старик, кто ты. Я не верю сказкам, что плетут про тебя на базарах и в караван–сараях, я не верю, что ты святой Хизр, что ты бессмертный Хизр, а вот словам твоим верю, ибо устами твоими говорит мудрость. Ты прав! Пора придушить Москву, пока она еще не загородилась каменными стенами, но ты советуешь мне мириться с Мамаем. Нет! — Хан покачал головой, зло сверкнул глазами: — Нет! Нет! Чтоб хан из золотого рода Чингиса примирился с безродным мурзой, силой захватившим власть над степями и ордами, тому не бывать!

— Тебе одному сладить с Москвой не под силу, — жестко сказал Хизр.

Хан вспыхнул, схватил старика за плечи.

— Ты потерял разум, святой Хизр, посмев сказать мне такие слова!

Но Хизр знал, как обуздать гнев ханский. На бешеный выкрик ответил спокойно и веско:

— Мамаю тоже не под силу с Русью справиться, а вместе вы Москву по бревнышку размечете, пепел ее по ветру пустите, корабли в Египет с рабынями русскими пошлете… — И, наклонясь к самому уху Азис–хана, он закончил шепотком: — Да и Мамаю глотку перекусить легче будет, когда войдет он в твою юрту.

Хан, словно обессилев, уронил руки, потом спросил:

— Думаешь, сумеем?

— Москву–то погубить?

— Нет, не Москву, а Мамая.

— Что же, можно и его.

— Хорошо! Идем…


Глухая тьма будто влилась и застыла навеки в подземелье ханского дворца.

Челибей в этой тьме давно уже не думал о воле. Порой медленно копошились воспоминания о голубом небе, о степных травах, о лошади, мчащейся навстречу ветру, но чем дальше, тем явственнее он понимал, что все это не для него, что это навеки потеряно, и начинало казаться, что все это лишь сон, привидевшийся в заколдованной тишине подземелья, тишине, в которой слышно, как изредка звякают звенья цепи, как шебуршит в истертой соломе крыса, как лениво стукает в груди сердце. И вдруг! Грохот засова. Пронзительный визг ржавых дверных петель, ослепительный свет.

Мурза закрыл глаза ладонями.

— Ты еще жив?

«Голос Азис–хана!» — Челибей отвел руки от лица. — «Он, Азис–хан!..»

Ослепивший его в первые мгновения свет стал тем, чем он был на самом деле — тусклым, красноватым светом, пробивавшимся через круглые дырки в железном фонаре.

— Ты еще жив, Челибей? — повторил хан. Мурза поднялся. Ноги подкашивались. Чтоб не упасть, он схватился за решетку: нет, падать нельзя! Нельзя показывать врагу слабость! Пусть Азис–хан не думает, что сломил баатура в этой могиле для живых. Ответил хану глухим, беззвучным голосом, но ответил дерзко:

— Нет Челибея! Темир–мурза стоит перед тобой, хан!

— Да ты, я вижу, лукавец, — засмеялся Азис–хан. — Боишься за Бердибек–хана поплатиться?

Не отвечая на насмешку, Челибей повторил упрямо:

— Темир–мурза перед тобой!..

— Ну хорошо! Хорошо! — опять засмеялся хан. — Так вот, Темир–мурза, поедешь ты…

«В мозгу мутится… Какие–то непонятные слова лезут в уши…»

— Поедешь к Абдулле–хану, поедешь к Мамаю. Скажешь им: довольно тупить татарские сабли о татарские брони! Скажешь им, пусть готовят орды к весеннему походу на Москву. Вытопчем поля на Руси, по ветру развеем пепел градов и весей [164] русских, а камень, что припас Дмитрий–князь, в Москву–реку бросим.

Азис хлопнул в ладоши. Вошли двое, бородатые, светловолосые.

— Ну–ка, Васютка, свети, — сказал старший по–русски. Мастера наклонились над замком, которым был замкнут железный пояс, надетый на Темира и прикованный цепью к стене.

Азис–хан тоже наклонился к замку, мешая мастерам. Старший из рабов сказал:

— Посторонись от свету, государь. Темно.

Азис выпрямился.

— Хитрый вы замок сработали.

— Истинно хитрый, — с достоинством откликнулся мастер. — Известно, русский замок, лучше его не сыщешь. Такие замки, нашими мастерами сработанные, не то что в Орде, а и у ляхов, и в Угорской земле, [165] и у чехов сыщешь, и повсюду их называют русскими… Наш замок — он везде, — и уже по–русски добавил: — Даже ордынцы ордынцев на русский замок сажать начали. Отпирай, что ли, Васютка.

Ключ с затейливой прорезью на конце вошел снизу в замок. Сжались охваченные прорезями ключа три стреловидные пружины. Дужка свободно выпала из замка. Мастер выдернул ключ. Было слышно, как звякнули расправившиеся перья пружин. [166]

— Выходи, парень, э… да и тощей же ты. Васька, помоги, вишь, он на ногах не стоит.

Мурза враждебно отстранился. Этого еще не доставало, чтоб на глазах у Азис–хана Темир–мурзу русские рабы под руки вели! Шагнул, ткнулся плечом о стену, шагнул еще раз и пошел к выходу, ступая все тверже.

И вот всего два дня минули, а над Темиром сияло голубое небо, искрились под солнцем снега на вольных просторах степи и навстречу лошадиному скоку дул морозный ветер. Сбылись видения, тревожившие его во тьме подземелья. Рядом скакал Хизр. Старик сам ехал мирить Мамая с Азис–ханом, чтоб вновь стала грозной сила Орды, чтоб весной вытоптать поля на Руси, чтоб по ветру пустить пепел городов и весей русских, а камень, что припас Дмитрий–князь, в Москву–реку бросить!..

6. СВАДЕБНАЯ КАША

Нежданно–негаданно привалила удача граду Коломне. Загулял весь город, ибо князь великий Дмитрий Иванович не в Москве, не в Нижнем, а здесь, в Коломне, свадебную кашу [167] заварил.

Началось с того, что Дмитрий Костянтинович вздумал русский обычай ломать — свадьбу искони в доме жениха играют, а он московским сватам сказал:

— На Москве свадьбе не бывать. Сам не поеду и дочь не пущу, ибо князь Дмитрий Иванович млад, а я — сед, и к нему на Москву ехать мне непристало.

Митя его слова мимо ушей пустил. Ему не то что в Нижний, а на край света за Дуней идти было под стать, но бояре московские уперлись, пошли наговаривать: «Не слыхано такое, чтоб великий князь к удельному [168] ехал». Митя от них отмахивался. Но бояре не унялись, пошли к митрополиту. Тот крепко задумался. Владыка Алексий хорошо понимал, что во всех этих спорах для Мити одна горечь, что трудно ему молодую, хорошую любовь сплетать с мыслями о том, какой урон Москва потерпит, если он в Нижний поедет. Думал, думал владыка и надумал — свадьбу справлять в Коломне. Хитроумно решил: вроде бы и уступить, и коготки московские показать.

Дмитрий Костянтинович, прочтя ответ, со злости московскую грамоту изорвал в клочья. Сорвал досаду на дочери.

— Твой–то ясный сокол, даром что млад, а премудр, аки змий. Дело повернул так, что мне и сказать нечего. Придется в Коломну ехать, чтоб ей в тартарары провалиться. Любить — любит, а уступить не захотел! — сказал и ушел, крепко хлопнув дверью.

Князь вскоре остыл и за свадебными хлопотами забыл о своих словах, а Дуня их не забыла и потому одна она в веселой и шумной Коломне была тиха и печальна. Когда по обычаю надо было плакать, прощаясь с девичьей волей, княжна не голосила, не причитала, но в песенных напевах дрожала у нее невыплаканная слезинка, и тем горше ей было, что Дмитрий, строго блюдя обычай, ни разу не попытался увидеть ее наедине, поговорить, рассеять думы, что мучили ее.

Князь даже не подозревал, что творится в душе у Дуни, ибо в эти дни заговорил, обошел, обольстил его коломенский поп Митяй, велеречивый, ученый, ласково–хитрый.

Говорил Митяй о том же, о чем тайно мечтала вся Москва: о борьбе с игом татарским, о восходящей звезде княжества Московского. Но если у Сергия Радонежского речи шли от простоты чистого сердца, если владыка Алексий говорил, как муж, умудренный опытом тяжкой борьбы с врагами Руси, и речи его были суровы, тверды и прямы, как тверд и прям русский меч, то Митяй шелками красноречия расшивал свои беседы: повторял он чужие мысли, а от себя вплетал тончайшие золотые нити лести. Где же было разобраться во всем этом хитросплетении Мите! Слова попа Митяя звучали ново и влекли неудержимо, а вокруг весело шумела взбаламученная Коломна, и Мите совсем не приходило в голову, что кто–то сейчас может грустить, думать горькие думы, страдать.

Потому–то грозой нежданной были для него слезы Дуни. Плакала княжна во время венчания. Дмитрий понял только: не ладно что–то, а что? Как узнать?

«Боже ты мой! Когда этот свадебный пир кончится?» — думал Дмитрий, вновь и вновь наклоняясь к Дуне и целуя ее в холодные, неподвижные губы под веселый, заливистый рев: «Горько!»

Но пир длился и длился, а нетерпение князя, проступавшее все ясней, только веселило подвыпивших гостей, они совсем не спешили кончать со свадебной кашей. Кому было понять Митю? Дуня тоже не поняла, что он тревожится из–за нее.

Наконец из–за стола поднялась сваха, гости зашумели, с грохотом упала лавка.

Митя подметил, как тревожно дрогнули ресницы Дуни.

Молодых повели в опочивальню. Когда закрыли дверь, Дуня отошла в уголок, испуганно сжалась. Нет, не только гости, но и Дуня не поняла, почему на свадебном пиру так пристально вглядывался в ее лицо Дмитрий.

«Что он скажет сейчас? Что ответить ему?» — Дуня стояла, опустив голову.

— Дунюшка, горлинка моя, что ты закручинилась? Аль я обидел тебя чем, сам того не ведая?

Каких угодно, но только не этих слов ждала она. Подняла голову. Дмитрий стоит у самой двери, не смея и шагу сделать.

Все еще робея, Дуня подошла к нему, заглянула в лицо, прошептала:

— Митя, милый, наговорили мне, что не любишь ты, что кабы любил, так отцу моему уступил бы, а я… я, дура, поверила.

Дмитрий притянул ее к себе, ответил просто и ясно:

— Нет, Дуня, я очень люблю тебя...

7. ВРАЖЬЕ ОКО

Был ветреный весенний день. Над Москвой неслись белые растрепанные ветром облака, между ними то и дело открывались ярко–синие просветы. По широкому простору Замоскворечья быстро летели тени, перемежаясь с пятнами солнечного света, вспыхивали искры слюдяных окошек, зеленели набухшие влагой мхи на старых крышах, темнело влажное дерево строений. Весь посад был как умытый.

На гульбище одного из высоких кремлевских теремов стоял новогородский боярин Василий Данилыч (до сих пор держали его в Кремле заложником). Боярину было не до игры света. Грузно опершись на перила, он смотрел вниз, на Кремль. Ветер озорно относил в сторону его черную бороду, но и этого боярин не заметил, не до того было.

Сзади подошел Прокопий Киев, посмотрел вниз, стараясь понять, что такое углядел боярин, и, не поняв, перевел глаза на Василия Данилыча.

— На что это ты взираешь так пристально?

Боярин оглянулся.

— А, это ты, Прокопий. Смотрю я, как москвичи каменный кремль закладывают.

— Все смотришь. С той ночи ты и покоя лишился.

Василий Данилыч кивнул:

— Воистину, с той ночи.

Ночь, которую вспоминали новгородцы, пришла и прошла, но Василий Данилыч ее запомнил. Была тогда ранняя весна. Скаты Боровицкого холма уже успели почернеть, но снегу повсюду было еще много. Утренники ударяли лютые, и ночами крепко схватывало землю. В ту ночь Василий Данилыч проснулся от непонятной тревоги. В горнице колыхались какие–то красноватые светы. Боярин промигался — понял, что это ему не снится.

Пожар!

Василий Данилыч встревожился. Накинув прямо на исподнее белье шубу, он с трудом открыл примерзшую дверь, вышел на гульбище. Нет, пожара не было. Но за старыми кремлевскими стенами пылали костры. Боярин смотрел и смотрел на них, не чуял, как под шубу медленно заползал мороз. И было на что заглядеться. Кремль окружало кольцо огней. Внизу у Москвы–реки костры горели правильным четырехугольником, [169] дальше, слегка изгибаясь, тянулась полоса огней до мыса, где Неглинная впадает в Москву–реку, здесь костры замыкались кольцом. [170] Налево, в стороне Великого посада, костров с гульбища не было видно. Но за стенами, за площадью из–за домов поднимались озаренные снизу клубы дыма. Боярин сверху мог разглядеть, насколько отошла здесь линия костров от старых стен. Прикинув на глаз расстояние, Василий Данилыч пробормотал: «Верных тридцать сажен будет».

Новгородец и раньше не переставал удивляться, глядя на бесконечные вереницы обозов с камнем. «Откуда князья московские столько народу и коней добыли?» — размышлял он. А теперь новая новость — костры! Для чего их разложили, Василий Данилыч так и не понял. Лишь утром, увидев множество землекопов, боярин догадался, что кострами оттаивали замерзшую землю.

— Ох, Москва, Москва! Экую казну надобно иметь! Конечно, деньги у князя есть, — считал в чужом кармане боярин, — Москва со всей Руси дани для Орды емлет, небось денежки прилипают. Опять же, как с нами обошлись: всю добычу забрали, — боярин горько вздохнул, — какие меха были! Того ли еще жди — с нас же выкуп сдерут. В Москве это водится. Деньги в московской калите есть, но чтоб так, с маху эдакую громаду поднять… Новый кремль строить затеяли, и каменный, и больше старого — деревянного. Ну! Ну!..

В эти дни опустел Кремль. Затих гомон на московских площадях и улицах. Все, кто мог держать в руках лопату, шли копать котлованы.

Боярин, не уходя с гульбища, смотрел и смотрел на толпы работающего народа. Ломал голову: с чего бы так не вовремя, так спешно работы начинать? Ну нароют котлованы, так их водой и затопит. Снегу вон еще сколько.

Так и вышло. Когда под ярким солнцем апреля пожухли, источились и рухнули снега, вода начала заливать котлованы. И опять запылали костры, теперь для того, чтоб люди могли обсушиться. Воду отливали беспрерывно. Сотни людей стояли вереницами, передавая по цепи ведра, полные рыжей, глинистой воды. Боярин глядел с опаской, глядел, злясь на себя, но не в силах побороть тревоги.

Еще на днях они с Прокопием Киевом смеялись, что–де народ в Москве в лаптях щеголяет, что–де далеко Москве до Новгорода, где лаптей и не сыскать, где ежели видят человека в лаптях, то сразу знают — чужой. Исстари повелось так в древнем торговом Новгороде, который не знал татарского погрома, который богатства копил веками. Там и последний пьяница в лаптях не пойдет — засмеют, он хоть драные, хоть со свалки, а сапоги добудет.

Иное дело Москва. Град новый. Град, где князья лишь от великой дерзости смеют со старшими городами тягаться. Давно ли Прокопий потешался над москвичами, дескать, каменный кремль строить затеяли, а сами в лапотках топают, и на тебе: строят, в ледяную воду в лаптях полезли.

Известно, как людей ни гони, а в лаптях в студеной воде много не выстоишь. Боярин подметил: «Вокруг костров народу все прибывает. Вишь, как тесно людишки к огню жмутся! Ноги–то, ноги босые, посинелые мало не в огонь суют…»

Даже до гульбища тянуло потной вонью от развешенных на кольях онуч. Боярин брезгливо морщил нос, посмеивался:

— Наработались!..

Но долго засиживаться у огня людям не позволяли. Владычные молодцы в высоко подоткнутых подрясниках, шлепая добротными сапогами по грязи, шныряли меж костров, гнали народ на работу, а подальше редкой цепью стояли княжьи дружинники. Поглядывая на них, боярин рассуждал сам с собой:

«Небось домой не сбежишь! Умеют на Москве навести порядок! Ничего не скажешь, умеют!»

Когда сын или Прокопий Киев звали Василия Данилыча с гульбища, он только отмахивался:

— Глядеть надо! Очей не смыкая, глядеть, ибо с великим поспешанием строят, и сие неспроста.

Давно подметил Василий Данилыч башню, выходившую в середине стены на Москву–реку. Ворота этой башни никуда не вели, глядели прямо на воду.

— Почто же тогда ворота строить? — ломал голову боярин.

— Ворота? Стало быть, надобны, — сказал ему Прокопий Киев.

— Да почто? — не унимался Василий Данилыч.

— Ну, скажем, — отвечал ему Прокопий после небольшого раздумья, — скажем, вылазку сделать, ежели по зимнему времени враг по льду Москвы–реки подойдет.

Объяснение Прокопия было подкупающе просто, но Василий Данилыч продолжал следить за постройкой мощной четырехугольной башни, тяжелые стены которой вставали все выше и выше. Запала Василию Данилычу мыслишка: «А может, в Кремле воды недостача, может, если этот подступ к реке перехватить, так и Кремлю не устоять? Жажда хуже голода!»

Василий Данилыч уже заранее радовался: «Продать такой секрет татарам али Твери — убытки вдесятеро возместишь».

Но чем дальше наблюдал боярин, тем труднее становилось разбираться в шумной толчее работ. Поднявшиеся стены башен загородились лесами. На берегу десятки печей жгли плитняк, добывая известь, клубами дыма заволакивало стройку.

Сегодня боярин разглядел, что в стороне от стен плотники рубили сруб.

— А колодец где же? — бормотал себе под нос боярин, перегибаясь через перила. Колодца нигде не копали. И тут боярина осенило: — Колодец будет в башне! Но в которой?

В эту тайну Московского Кремля Василий Данилыч впился клещом: смотрел, смотрел — и все без толку.

8. СТРОИТЕЛИ

В пятницу поздно вечером Дмитрий Иванович зашел к мастеру Луке. Тот, как обычно в эту пору, давал наряды на завтра артельщикам. Был это народ все больше молодой, ученики мастера, которых он от самой зимы пестовал. Здесь у Луки доходили до всякой мелочи: почему известь получилась не клеевата, как легче и быстрей тесать белый камень, как крепить леса сейчас, когда башни поднялись уже на значительную высоту, где удобнее ставить векши, [171] чтобы легче камень и растворы поднимать наверх. Мастер только успевал отвечать.

Наконец, когда артельщики ушли, Дмитрий Иванович, стоявший до того молча в стороне, подошел к мастеру. Лука только отдувался, вытирал рукавом вспотевший лоб.

— Ух, княже, дай дух перевести, заездили меня ребята.

— Переведи, переведи дух, мастер, — улыбнулся ему Дмитрий, а сам присел у модели, поднял отколовшийся от угла Троицкой башни уголок, послюнявил, поставил его на место. Мастер тем временем отдышался.

— Слушаю тебя, княже.

— Я вот с чем к тебе, — сказал Дмитрий, — завтра вокруг Кремля ты в обход пойдешь?

— А как же! Завтра суббота, неделе конец. Завтра полный обход сделать надо.

— Так вот, мастер, смотри в оба. На той неделе в Москву приедет князь Боброк Дмитрий Михайлович.

— Волынец?

— Он самый, аль слышал его имя?

— Как не слыхать, воевода он знатный. Чего ж его с Волыни в такую даль понесло?

— На службу ко мне едет Боброк, в Москву.

— Это добро, княже, воин он бывалый, и польза от него Москве будет.

— Ну вот, а кое–кто из моих бояр разворчался. Дескать, нет, что ли, своих воевод на Москве! Вон тысяцкому Вельяминову Боброк костью поперек глотки стал.

— А ты, княже, не слушай. Про Волынца слава идет, что человек он твердого слова, приедет в Москву, будет твоим воеводой — глядишь, и своим на Москве станет, такой человек не изменит и не продаст. Ты тысяцкого не слушай.

— А я и не слушаю. Но меня ты, Лука, послушай, погляди, чтобы все было на кремлевских стенах ладно. Смотри не осрамись. Боброк всякое твое упущение подметит.

— Понимаю, княже, понимаю, — кивал головой Лука.


В субботу рано утром Лука вышел из Фроловских ворот Кремля, отошел на площадь, чтоб окинуть одним взглядом всю башню. Поднялась она высоко и уже сейчас, недостроенная, выглядела грозной твердыней. Верхний край каменной кладки отсюда заслоняли леса, которые сейчас, как вчера было велено, надстраивали. Вверх, будто цепляясь за белые хлопья облаков, торчком поднимались бревна, их начинали укреплять, стягивая друг с другом поперечинами. Слышен был стук топоров, вниз летела золотистая щепа.

Только успел Лука удовлетворенно погладить бороду, как на лесах поднялся шум. Снизу кричали:

— Заело!

— Продрыхли, — неслось сверху, — а теперь орете: заело!

Кто тут виноват, разберись, а канат соскочил с блока, и подвешенная на нем тяжелая длинная жердь — ни с места, повисла на полпути и мерно качается.

— Рубить надобно! Эй, вы там, тетери, отойдите! Сейчас канат обрубим, как бы кого жердью не зашибить, — крикнули сверху, с того яруса лесов, против которого качалась жердь.

На самом верху мелькнула рыжая борода плотницкого мастера Петра, был он здесь за главного.

— Это кто там, с великого ума, канат вздумал рубить? Ты, Пантелей? Ты что, совсем сдурел аль только ополоумел? — Петр помянул и Пантелея и родителей его так, что на стенах каменщики, во рву землекопы только фыркнули.

— Силен лаяться мужик!

А тут еще Пантелей, как на грех, чихнул.

— Чихай, чихай, дурень! — крикнул сверху Петр, что есть силы дергая за канат. — Дай срок спущусь — ты у меня не так зачихаешь.

— Вот так завсегда лается! — не стерпел Пантелей. — Един раз помню тебя, Петр, тихим, когда церкву Семену Мелику рубили. Ты тогда извелся вконец, целый день не ругамшись. Вишь, дергает. Дергай не дергай, канат не выдернешь, если его на конце векши в колесе заело.

Пантелей не успел еще кончить свою речь, как Петр с кошачьей ловкостью полез вверх по стреле векши.

Кто–то снизу крикнул:

— Убьется!

Но Петр и ухом не повел, лез все выше, рыжую бороду его распушило ветром.

Лука с тревогой смотрел, как, добравшись до самого верха стрелы, Петр осматривал блок, обеими руками дергал канат, удерживаясь на стреле лишь потому, что цепко охватил ее ногами. Свесив голову, он крикнул:

— А ну, робяты, ты, Пантелей, и ты, Никола, подденьте жердь с двух сторон вагами.

Плотники поняли, забегали по помосту. Вскоре с лесов выдвинулись два рычага, их подвели под концы жерди.

— Давай подымай! — приказал Петр, а сам ухватился за канат. Несколько мгновений было тихо, Петр будто застыл там наверху, и можно было догадаться, что он изо всех сил тянет за канат, лишь потому, что лицо его сравнялось по цвету с рыжей бородой. Все с тревогой ждали, что будет. Вдруг сверху донеслось:

— Готово! Опускай ваги. Дерните за канат… легонько, черти, вы меня малость не свалили.

Скрипнула ось.

— Ладно! Вертится колесо, — донесся голос Петра. — Обождите, дайте слезть.

Лука пошел дальше. Во рву, который копали вдоль стены, работала артель землекопов. Сейчас, побросав лопаты, они смотрели на мастера Петра, который спустился уже почти к основанию стрелы. Лука нахмурился, но кричать было не в обычае мастера. С обрыва рва он окликнул негромко:

— Иван, чего твои люди работать бросили? Вон Петр слез уже, а вы все стоите, рты пораззевали…

Иван снизу:

— Не серчай, мастер, это все ямщик Васька Кривой. Вишь, единым глазом всего углядеть не поспел.

— Ладно, Иван, на других сваливать, — огрызнулся Васька, — копай, што ли, мужики. Чай, не у Митрия Костянтиновича в усадьбе. Чай, не княжью калиту казной набиваешь, а кремль строишь.

— В самом деле, ребята, — сказал Иван, берясь за заступ, — Васька–то прав. Непошто было из Суздаля бежать, коли здесь лентяйничать. Принимайся за дело!

Шагая вдоль готового глубокого рва, Лука оглянулся. Землекопов не видно, но из рва летят комья земли.

«Работают, — подумал мастер. — Работают молодцы, и погонять не надо!»

Ближе к Неглинной опять пошли участки, где ров был недорыт. Работа здесь была тяжелая — заливала вода, поэтому и людей было больше, однако копала землю только половина народу, остальные отчерпывали воду. Люди стояли цепями, передавая из рук в руки деревянные ведра. Выплескиваемая вода ручьями бежала в Неглинку по размытому глинистому скату. Здесь работали без прибауток. Глубже ров — пуще бьет вода, ползут откосы, с плеском рушатся в воду подмытые комья. Тут не запоешь, не пошутишь.

Лука не стал отрывать людей от дела, лишь мимоходом спросил:

— Лосиноостровцы?

— Нет! Те ниже копают, а здесь мытищинские мужики, — откликнулись ему.

Лука отметил для себя в памяти: здесь, на головном участке рва, надо еще людей поставить, не забыть сказать князю, пусть из дальних деревень мужиков гонит, с ближних, кажись, взять больше некого, весь народ на работе. Да ведь и лосиноостровцы и мытищинцы не очень–то ближние.

Спустившись к Неглинной, Лука пошел вниз по реке.

— Эй, мастер, что мимо идешь? Загляни к нам, — закричали ему со стены.

— К кому — к вам?

— Ты что, не узнал? Посадские люди здесь стены кладут. Все Занеглименье здесь.

— Это я знаю. Чья сотня?

— Фомкина!

— А Фома где у вас?

— Фома–то? Он к Семену Мелику пошел. Вишь, до Троицкой башни стены кладем мы, а за Троицкой башней Семенова сотня. Мы, гляди–ко, до зубцов дошли, а Семен с товарищи едва к верхним бойницам кладку подвел, вот Фома и пошел над ними покуражиться.

— Самое время, — рассердился Лука, — да и куражиться вам над Семеном нечем. У него в самом деле сотня людей, а вас тут без малого три сотни наберется.

— Наберется! Как же! Мы тебя не зря зовем. Погляди: опять торговые гости своих людей не выставили, да и боярской челяди мало. На ремесленниках, на посадских людях выезжают!

Лука поднялся по лесам.

— Ну, кого нет?

Какой–то незнакомый Луке мужик выдвинулся из толпы занеглименцев.

— А вот гляди, мастер. От этого зубца до того должны стену класть пять десятков боярских холопов, а их, гляди, тридцать два человека всего. А с купцами и еще хуже. От князя они далеко, ну и осмелели. Гляди: вот здесь купец Торакан должен свой десяток поставить, а их третий день нет как нет. Спасибо, сущевские смерды подошли, их Фомка на это место и ткнул. Что ж это, сильные люди творят себе легко, а мужикам да посадским тяжко. Нам это в обиду. Мы свои дела побросали. У меня который день дома огурцы неполиты, баба одна не справляется, а я, гляди, тружусь тут без побега.

— Еще бы ты побежал, — отозвался мастер, — чаю, Дмитрий Иванович приказал бы тебе батогов всыпать. Да и без батогов ты никуда не уйдешь.

— Это само собой. Стены класть надо, а то придут басурмане, куда я с бабой да с ребятишками денусь?

— Вот в том и суть. От татар в огурцы не схоронишься.

— Не схоронишься, нет!

— Ну и работай! Нечего языком–то чесать. — Лука пошел к спуску, оглянулся, сказал: — Боярских и купецких людей сегодня же пригонят.

— Вот это дело! — зашумели люди. Все тот же мужик опять выскочил вперед, закричал Луке вслед:

— Ты купца Торакана самого пригони! Пущай камни покладет, пущай толстым брюхом потрясет!

Лука на это ничего не ответил, знал — так не выйдет, купец всегда сумеет откупиться, а хорошо бы купца на стены пригнать.

Лука пошел к Троицкой башне. Здесь работали владычные молодцы. Было тут тихо: ни песен, ни прибауток. На берегу четыре монаха в холщовых измазанных подрясниках мешали в яме известь. Чинно поклонились Луке. Мастер в ответ едва кивнул.

«У этой ямы двоих поставить — за глаза хватит». Был Лука стройкой башни крепко недоволен: «Ох уж эти мне святые отцы, — думал он, — не спешат, и все тут!» Заглянул внутрь, в ворота. Там келарь Чудова монастыря спорил с мастером–оружейником Демьяном, который здесь, в Москве, ведал оковкой и подвеской башенных ворот. Лука прошел мимо, вошел в Кремль. Там на припеке развалились люди Демьяна. Кузнечные горны стояли холодные. Мастер вернулся под своды башни.

— Демьян, что у тебя такое деется? Я сейчас от Фроловских врат иду, там кузнецы работают с Кузнецкого верха, так они уже врата оковывать начали, гляди, после обеда кончат, а завтра, благословись, навесят. А у тебя?

Монах медленно повернулся к Луке, выпятил дородное чрево, пробасил:

— Аль ты забыл, мастер, завтра воскресенье, работать грех. Чего врешь, что на Фроловской башне врата завтра навесят!

— Эх! Отец келарь! Грех будет хоть на сутки оставить врата кремлевские открытыми. А работать никогда не грех! Почему у тебя, Демьян, работа стала?

— Станет, как свяжешься с таким толстым чертом, — зашептал Демьян. — Не дают мне монахи в Кремле горны ставить, дескать, палаты владычные недалече, а ветер в сторону Чудова монастыря дует, так, вишь, митрополита дымом и гарью обеспокою.

— А знаешь ли ты, отец келарь, где сейчас владыка митрополит? — повернулся к монаху Лука.

— Отколь мне знать?

— Ну так сходи к угловой башне, что на берегу Москвы–реки ставится. Знаешь, там у башни ров кончается, который копают от Неглинной вдоль стен по всему Великому торгу, или по Красной площади, как ныне начинают сию площадь звать. Ров в угловой башне плотиной замыкают, чтоб вода через него не ушла в Москву–реку. Плотину ставят яузские, неглименские и пресненские мельники. Сегодня с утра они бревна для ряжей смолить начали, надымили, аки в аду, смоляным дымом. Так вот, когда я из Фроловских ворот выходил, видел: владыка туда пошел, в дым и смоляной смрад.

Монах только засопел, а Лука повернулся к Демьяну, сказал:

— Чтоб к обеду все горны были раздуты. Оковывать врата начинай немедля!

Не взглянув больше на монаха, мастер вышел наружу и опять пошел вдоль стен, зорко приглядываясь к работам. Весь трудовой московский люд, все, кто мог держать заступ или топор, кузнечный молот или мастерок каменщика, — все работали на стройке кремля.

Когда мастер подходил к Боровицким воротам, он увидел, что в устье Неглинной входит караван ладей.

— Мячковские мужики камень привезли, — пробормотал мастер и стал спускаться к реке.

Из Боровицких ворот тем временем показались подводы. Оттуда сверху кричали:

— Мячковские! Слушай! Клади сходни, не тяни время. Ямская сотня, вишь, как раз подводы под камень подала.

Когда мимо Луки прогрохотали подводы, мастер удивленно поднял голову.

— Михайло Поновляев, ты?

Один из возчиков оглянулся, снял шапку, но Лука уже шагал дальше вокруг Кремля, теперь по берегу Москвы–реки.

«Нет, не ладно сделал князь Митрий, поставив пленных новгородцев на работу к ямщикам, — думал Лука. — Конечно, поработать и им не грех, нечего задаром на московских харчах сидеть, но чтоб они по всему Кремлю болтались, камень развозя, это зря. Поставить их ров копать: и помогут, и лишнего не увидят, и работки хлебнут вдосталь».

Дойдя до середины кремлевской стены, выходившей на берег Москвы– реки, Лука остановился. Перекинулся парой слов с мужиками, разбиравшими здесь леса.

— Отколе вы?

— Кудринские.

— Кончили, значит?

— Кончили! Сейчас леса растащим, и хошь вражий приступ отсюда встречай! Готово!

— Ишь башню какую сложили!

Действительно, проездная башня, выходившая к реке, возвышалась посреди стены могучим массивом, узкие бойницы нижнего и среднего боя прорезали ее стены. Бойницы верхнего боя нависали над стеной. Подойди к таким хоть вплотную, одолев ров и избегнув гибели от стрел, все равно беда. Сверху плеснут варом — крутым кипятком, своих не узнаешь! А лить вар из таких нависающих бойниц просто, понизу у них каменные желобы положены.

Мастер еще и еще раз придирчиво оглядывал готовую башню, искал изъян, но изъяна не было.

— Стрельня, можно сказать, готова, — пробормотал мастер, — кроме… — Лука не договорил, усмехнулся, поднял глаза к облачному небу: — Теперь бы ночку потемней да поненастней. В самый раз было бы, чтоб с работами на этой стрельне кончить.

9. КОЛОДЕЦ

Точно чуял зодчий Лука, что за работами следит вражье око, и для тайных работ он выжидал темной ночи. Немного дней прошло с тех пор, как заметил Василий Данилыч колодезный сруб, ан, глядь, в одну ненастную ночь он исчез. Боярин готов был волком взвыть от такого промаха и тут же порешил ночами с гульбища не уходить, чтобы еще чего не прозевать.

Сегодня боярин особенно встревожился. По всем признакам, ночь должна быть ненастной, темной. Тяжело, медленно, неотвратимо надвигались тучи. Уже давно пошабашили рабочие, а боярин все стоял у себя наверху. Вот мимо прошли Лука и князь Дмитрий: Василий Данилыч с трудом узнал их в сгущающихся сумерках. Вскоре стало совсем темно. Черные тучи облегли все небо, и только на севере оставалась красноватая, потухающая полоска, на которую свешивались мрачные клочья туч.

В этот час псковитянин вывел верных людей на берег Москвы–реки. Лука хмурился, поглядывал на небо, работы не начинал. К нему подошли двое, по голосам узнал — князья.

— Что ж ты? Пора, — сказал Владимир Андреевич.

— Повремени, княже, вишь, освещает молниями. Не ровен час, кто увидит.

— Полно, кто сейчас смотреть будет.

Но Лука стоял на своем.

Тяжелая капля упала на перило гульбища. За ней другая, третья. Осветило синим светом, но людей Василий Данилыч на берегу не разглядел, все они сидели в нише ворот той самой башни, за которой больше всего наблюдал новогородский боярин. Сразу за оглушительным грохотом грома хлынул ливень. Василий Данилыч попятился к дверям терема, но все еще не решался уйти. Вновь осветило, но, кроме колеблющейся мокрой мглы, боярин ничего не увидел и, вздохнув, ушел в терем.

— Начнем, други, с великим бережением, — сказал зодчий.

От башни к реке потянулась цепочка людей. С тихим хлюпаньем намокшая земля начала падать с заступов. Гулко стучал дождь по деревянным, просмоленным коробам, положенным на землю до самой реки. Не глядя на дождь, люди работали молча, упрямо, споро. Часа через полтора от стен башни до берега протянулся узкий глубокий ров.

Лука спустился по скользкому скату. На дне рва вода стояла выше щиколоток. Ощупав стенки рва со стороны башни, он обратился к ближайшему из работников:

— Дай–ко заступ.

Тот подал. Лука, постукивая заступом о камень, искал, где кончается основание башни. Глубже, глубже. Вот заступ пошел под нижний камень и уперся во что–то. Лука слегка постучал. Дерево.

— Вот он, короб, — сказал псковитянин и сам стал расчищать входное отверстие короба, заранее положенного ниже подстенья и ведущего внутрь башни в колодец.

— Еще на пару четвертей углубиться надо, — приказал Лука.

В этот миг опять осветило.

— Боярин, ты? — воскликнул мастер, отдавая лопату Мише Бренку.

— Аль не признал меня? А я тебя, зодчий, узнал сразу, во мраке твоя борода на темной коже передника белеется.

Лука по голосу понял: Бренко улыбается. Покачал головой.

— Негоже так–то.

— Что негоже, мастер?

— Негоже, — повторил Лука. — Я у Дмитрия Ивановича просил верных людей, но чтоб такие соколы, как Бренко, да в грязи копались…

— Чем я хуже Семки Мелика? Вон он рядом стоит, фыркает, — Бренко подтолкнул невидимого во тьме сотника. — Нынешней ночью землекопы у тебя не простые.

Лука только рукой махнул и пошел по дну рва, говоря вполголоса людям, мимо которых приходилось протискиваться:

— Еще на две четверти глубже надо. Еще на пару четвертей.

У самого берега оставалась недокопанной до воды саженная перемычка. Напор воды она держала плохо, там и тут журчали струйки. Кто–то усердно шлепал мокрой глиной, забивая щели. Лука помнил, что у самой воды он поставил Фому, рассудив, что здесь ему самый смысл стоять, — если река прорвется, то другого и зашибить может, а этому медведю что сделается? Услышав шлепанье, Лука заругался не громко, но гневно:

— Фомка, дьявол, нет, чтоб потише!

— Да это не я, — отозвался Фома приглушенным басом.

— Кто же? Ты первый стоял?

— Стоял. Оттеснили, — с явным притворством откликнулся Фома.

— Кто тебя, дьявола, мог оттеснить? — совсем рассердился Лука.

— Да князья же! — прыснул в рукав Фомка. — Я их гнал домой, нейдут.

Лука протиснулся мимо Фомы.

— Митрий Иванович, Володимир Андреевич, да нешто так делают? Да нешто место вам тут? Баловство это.

— Не скули, мастер, — весело откликнулся Владимир, — уж коли залезли, так не вылезать же. Зря время тратишь на уговоры.

— Когда будем короб закладывать? — спросил Дмитрий.

Лука полез изо рва.

Сверху все же погрозил:

— Как хочешь, Дмитрий Иванович, а княгине я на тя пожалуюсь.

— Валяй, — откликнулся изо рва Дмитрий, — все равно: семь бед, один ответ.

Уложили короб. Засыпали ров и, срыв перемычку, вывели короб в реку. Пока короб засыпали камнем, укрепляя его на дне Москвы–реки, Фома стоял на нем по горло в воде, не давая коробу всплыть. Конец короба пришелся довольно далеко от берега на полуторасаженной глубине, и камня, чтоб придавить короб, потребовалось немало. Под конец Фома стал щелкать зубами и ругаться простуженным хриплым басом. Лука хотел его сменить, но Фома заругался пуще прежнего. Наконец короб перестал всплывать. Лука помог Фоме выбраться из воды, набросил на него тулуп и заторопил людей:

— Давай, ребята, веселее! Засыпай его окончательно.

В это же время на берегу свежую землю закрывали дерном так, чтобы ничего не было видно.

— Ну, кажись, все! — сказала Лука. Люди, засыпавшие короб, полезли из воды. Последний вылезший на берег работник отфыркался и начал стряхиваться.

— Ишь ты, чисто кобель из воды вылез, — сказал с усмешкой мастер Лука, потом пригляделся, воскликнул: — Да никак это Фомка? Я за ним, как за малым дитятей, ухаживаю, тулупом укутываю, а он опять из реки лезет.

— Я под тулупом согрелся.

— Оно и видно! Горячий какой нашелся!

— Ну все, что ли? — спросил Дмитрий Иванович.

— Все, княже! — откликнулся Лука.

— А коли все, давай людей в баню…

Только к утру утихла гроза. Когда Василий Данилыч вышел на гульбище, на стройке был обычный трудовой шум.

«Ишь какой дождина лил, у башни глину размыло», — подумал новогородец, заметив рыжие пятна на прибрежном дерне. Подумал и забыл. Боярину и в голову не пришло, что кто–то мог работать здесь, на берегу Москвы–реки, в эту грозовую ночь.

10. ПОЛЕТ СТРЕЛЫ

С некоторых пор стал примечать Василий Данилыч в Кремле нового боярина. Статный, высокий, чернобородый, ходил он твердой и быстрой походкой. С князем Дмитрием все вместе да вместе. Другие бояре на него косятся, а он и в ус не дует. По осанке, по тому, как приглядывался боярин к растущим кремлевским стенам, по тому, наконец, как выслушивал его обычно строптивый зодчий Лука, Василий Данилыч сделал для себя вывод: воин!

Стороной, от слуг вызвал Василий Данилыч, что зовут нового боярина Дмитрием Михайловичем, а по прозвищу Боброк, зовут его еще и Волынцем, ибо выехал он из Волыни на службу ко князю Московскому. Некоторые говорят — воевода он бывалый, а некоторые божатся, что никакой он не воевода, а просто проходимец, ловко князя обошедший. В деле его москвичи не видали, вот и брешут кто во что горазд.

Василий Данилыч пуще прежнего принялся приглядываться к Боброку и чем дальше, тем тверже говорил себе: воин! По всем статьям воин!

А однажды летним утром Василий Данилыч и совсем в том уверился. Смотрел он со своего гульбища на трудовую суету. Все было, как всегда. Стучали каменщики, обтесывая камень. Над ними стоял клуб белой пыли. По лесам вереницами ползли носильщики — тащили камень наверх. Над башней покачивалась бадья с известковым раствором, поднятая векшей — подъемником.

Вдруг откуда ни возьмись стариковской рысцой, но все же довольно резво вдоль стен пробежал зодчий Лука. Что крикнул мастер, Василий Данилыч не разобрал, видел только, что рабочие, бросая работы, спускались с лесов, отходили прочь, садились на траву и все глядели на стены.

«На что они пялятся?» — ломал голову Василий Данилыч. А тем временем к башне подошел отряд воинов–лучников. Впереди старый знакомец Василия Данилыча, которого боярин спокойно видеть не мог, — Семен Мелик. Но сейчас боярин и отворачиваться забыл. Семен провел своих людей в башню. Следом на верх стрельни поднялись князья и молодые бояре. Все поглядывали на Волынца, тот расставлял лучников за зубцы башни и к бойницам верхнего боя, что–то толковал Семену, показывая перстом на соседнюю башню. Потом они разошлись. Семен поднялся на верх башни к своим людям, схоронился за зубцами, а Боброк ушел внутрь стрельни. Василий Данилыч разглядел — воины за зубцами подняли луки, натянули тетивы и замерли.

Несколько мгновений было тихо, но вот над Кремлем пропела труба, и тотчас дверь, ведущая из башни на стену, распахнулась с железным лязгом, и Боброк во главе отряда воинов бросился по верху стены к соседней башне. Сверху на нее обрушился град стрел.

Орали воины, бежавшие по стене, снизу неслись крики рабочих, а над всем этим гамом слышался отрывистый крик Мелика:

— Живей стреляй, ребята! Целься! Целься! Что вы, черти, как попало стреляете!.. Кончай!

Василий Данилыч увидал, что Боброк добежал до башни и стрелы могли задеть его людей. Несколько мгновений, и по лестницам, которые притащили воины Волынца, они добрались до зубцов стрельни.

Василий Данилыч только ахал, хлопая себя по бокам:

— Ах, удальцы! Ах, хитрецы! — Вдруг за спиной он услышал фырканье, кашель. Боярин оглянулся. Увидел — хохочет Прокопий Киев.

— Ты чего?

— Смехота, ей–богу! Как малые робяты, тешатся.

Василий Данилыч отошел от перил, нахмурился.

— Погляжу я на тебя, Прокопий, дурной ты. Ну, чего ржешь? — передразнил: — «Малые робяты», как бы не так. Ты гляди, как они кремль построили. Одну башню ворог захватил, с двух соседних ее стрелами засыплют. Видал, как били? Тут не игра, а большая премудрость!

— Ну да, премудрость!

— Да пойми ты! Каждая захваченная башня под обстрел двух других попадает, и тут же по стенам на приступ. Вишь, Боброк проверял, далеко ли бежать да хорошо ли лучники пошедших на приступ стрелами прикроют.

— Ладно, ладно, разумник, твоими бы устами да мед пить. А на мой взгляд, те, что на приступ пошли, так на стенах и лягут.

— Не добегут?

— Вестимо, перебьют их.

— Это ты врешь! Сам видел: в каждую бойницу по десятку стрел влетело. Из осажденной стрельни носа не высунешь.

— Ишь насел, — отмахнулся Прокопий Киев, — ну, право, будто я стрельню захватил. Ну, влетело и влетело. Не нам эти башни защищать. Ты лучше взгляни, что в Кремле деется.

Василий Данилыч взглянул вниз. У Тайницкой башни тесно сгрудился народ. В толпе не сразу разберешь, где князья, где воины, где рабочий люд. В середине толпы лежал загнанный насмерть конь, покрытый клочьями пены.

Прокопий первым разглядел в толпе князя Дмитрия и гонца, что–то торопливо говорившего ему.

Что? Что?

И вдруг над толпой, над Кремлем, над Москвой понесся все шире, все страшней короткий зловещий вопль:

— Орда идет!

11. РЕШЕНИЕ

«…Князь ордынский Булак–Темир[172] собрал силу многу и пойде в землю и во уезд Новгорода Нижнего, что по Волзе реце[173] и уезд весь, и волости, и села князь Бориса Костянтиновича Городецкого повоевал такоже и положил землю пусту. Тебе, княже великий, Дмитрий Иванович, бьют челом князья Дмитрий Костянтинович и Борис Костянтинович. Шли помогу, бо встали мы противу окаянного и безбожного Булак–Темира…»

Грамоту нижегородского посла мерно читал новый хранитель княжой печати коломенский поп Митяй. Был поп весьма книжен и в чтении искусен, и пока он медленно ронял страшные слова о вражьем нашествии, в палате было тихо, только чуть слышно всхлипывала княгиня: жалела отца.

Едва поп Митяй замолк, сразу же поднялся шум:

— В поход!

— Собирай полки, княже!

— Булак–Темир Золотой Орде враг, он в Булгарах засел, его бить можно — царь ордынский на то не прогневается.

К Дмитрию подошел Владимир Андреевич.

— Что молчишь? Бояре дело говорят. Приспело время.

Дмитрий обвел глазами друзей. Миша Бренко, Свибл, Кошка — все смотрят на него. Все ждут похода. Еще бы! Побить татар, не ссорясь с Ордой, — заманчиво.

Дмитрий еще раз оглянулся. Нет, не все хотят похода. Хмурится Вельяминов, опустив глаза, стоит Дмитрий Михайлович Боброк, молчит митрополит Алексий. Вельяминову, понятно, страшно на татар руку поднять. Боброк? Этот еще неведом, что он за человек, этого в деле надо испытать. Ну, а владыка? Уж кто–кто, а владыка перед татарами не трепещет. Нет!

Дмитрий снова взглянул на митрополита. Понял — кремль недостроен. Тверской князь только и ждет, чтобы Ольгерда Литовского на Москву натравить. Да и татары. Бросишь все силы на Булак–Темира, глядишь — Мамай либо царь Азис Сарайский нагрянут. Может, они сами с умыслом послали Булак–Темира Волгу грабить.

Князь поднял голову. Сказал твердо:

— Сейчас, когда стены Москвы раскрыты, полки московские — живые стены ее. Тронуть их без крайности нельзя. Князь Дмитрий Михайлович…

Боброк встал.

— На Волгу пойдешь ты! Дам тебе рать небольшую, но людей смелых, испытанных и на Орду злых.

— В этом суть, княже, — негромко откликнулся Боброк.

— В придачу сотню разведчиков Семена Мелика дам — это народ отчаянный, каждый двоих стоит. Ну а коли ратям нижегородским и городецким побить окаянного Булак–Темира будет не под силу, шли гонца.

Дмитрий Иванович опять поглядел вокруг. Теперь хмурились молодые. Владимир Андреевич даже спорить хотел, шагнул вперед, но владыка Алексий положил ему руку на плечо:

— Помолчи, Володя. Лучше не придумаешь.

От этой, сказанной вполголоса похвалы Дмитрий невольно покраснел, но тут же нахмурился: ишь, как Вельяминов на Волынца поглядывает. Пусть–де гость незваный на сем деле споткнется. Ох, уж эти распри!

Князь подошел к жене. Княгиня вся трепетала: и за Москву, и за отца страшно.

Дмитрий Иванович улыбнулся ей.

— Ничего, Дуня, не кручинься. Уж коли крайность придет, в обиду отца твоего не дадим, — и, ласково погладив жену по голове, князь вышел из палаты.

На крыльце его ждал Фома. Увидев князя, сдернул шапку.

— Княже!

— Чего тебе, Фома?

— Не гневись на меня, княже, на пьяницу.

— Что ты, Фомушка, старое вспоминаешь? — Дмитрий Иванович хлопнул его по плечу. — Конь о четырех ногах и тот спотыкается, а ты в трудный час крови своей не жалел. Могу ли я на тебя серчать!

— А коли так, отпусти ты меня в поход, — Фома низко поклонился. — Ныне, сам знаешь, работаю без воровства, а как подумаю, что на Волге наши с татарами бьются, так кулаки чесаться начинают.

— Это ты зря. Кулаком тут не поможешь, — сказал князь и, помолчав, добавил: — Худой из тебя холоп получился. Коли так, будь воином! А вернешься цел, ставь кузню, на Москве кузнецы тоже надобны.

12. ЗАРЕВА

«Снова зарева полыхают над Русью! Снова тропами Бату–хана идет Орда, лошадиными копытами вытаптывая русские поля! Снова волчьи стаи крадутся по следам Орды! Возвращаются, возвращаются времена Бату–хана!»

Так думал старый Хизр, сидя у походного костра.

Тогда зимой Мамай и слушать не стал Хизра, когда тот, прискакав с Темиром, про мир с Азис–ханом говорить начал. Эмир в ответ лишь зубами заскрежетал. Ничем не хотел Мамай делиться с Азис–ханом: ни улусом Джучи — Золотой Ордой, ни славой разгрома Руси. Так понял его Хизр; но старику не сиделось — каменный кремль Москвы из головы не шел. А тут поползли слухи, что Булат–Темир, захвативший Булгарскую землю и отпавший от Золотой Орды, на Русь походом собрался. Хизр, не задумываясь, бросился в Булгары.

Пока Мамай с Азис–ханом грызутся, Булат–Темир разгромит Нижний, Городец, приволжские княжества. Тут–то и не дать Булат–Темиру уйти обратно. Повернуть его на Москву, пока там кремль недостроен. Сжечь Русь, развеять пепел.

Уезжая, Хизр упорно звал Темира с собой:

— Увидишь, — говорил он, — вернется Булат–Темир победителем, задушит Азиса, пришибет Мамая, Орда вновь станет единой и могучей.

Но Темир только посмеивался:

— Нет! Нет! Премудрый Хизр, Мамай лучше нашего знает час, когда можно будет повернуть орды на Русь. Я останусь с эмиром.

Хизр плюнул и ускакал один.

И вот ныне сбывается желанное: поход, стремительные дневные переходы, короткие стычки с русскими мужиками, а по вечерам отдых от ратных трудов.

Хорошо!

Так думал Хизр, лежа на ковре перед костром.

Костер был не простой: жарко горели избы русской деревни. Хизр щурился на огонь, усмехался довольный, как сладкую песню, слушая мольбы и стоны старухи, которую он приказал запереть в горящей избе. Вон она просунула руки в волоковое окошко, ловит пустоту.

«Нет, старая, сгоришь! В окно тебе не выбраться: узко».

Сбываются заветы Чингис–хана. Грозны и горячи, как огонь, слова его: «…Счастливей всех на земле тот, кто гонит разбитых врагов, грабит их добро, любуется их слезами, слышит стоны поверженных…»

По завету Чингиса Хизр и старуху надумал сжечь, чтоб все было, как во времена Чингис–хана или Бату–хана.

Так велит Великий Джасак [174] — закон, данный монголам самим Чингисом: «Каждый, кто посмеет дать одежду или пищу полоненному без позволения победителей, да предается смерти!» Старуха свое заслужила. Вышла из леса и села у дороги. Никто ее не тронул — польститься не на что — дряхла, а когда мимо гнали русских пленников, она развязала котомку и стала подавать им куски хлеба. Нарушила закон, и да будет так, как велит Великий Джасак!

Старуха, видимо, обессилела и больше не металась по избе.

Хизр повернулся на другой бок. Жара его разморила. Лениво ползли мысли: «Надо бы в огонь молодую бросить, а еще лучше пленного руса так–то сжечь, небось и громче и дольше выли бы, но русы закоренели в непокорстве, уходят в леса, в недоступные дебри, рабов мало, и потому они дороги».

От огня сладко ныли старые кости, морила дрема, но Хизр спать не стал, дождался, когда с треском обрушилась подгоревшая крыша избы и искры взлетели, будто рой огненных пчел, в ночное небо. Из пламени вырвался последний предсмертный вопль, затих.

Хизр даже на локте приподнялся, вглядываясь. Не удастся ли различить в пламени обгорелые кости старухи. Нет! Где там! Пляшут, пляшут духи огня…

Хизр откинулся на ковер, сладко зевнул и опять пробормотал все то же:

— Вновь встали над Русью зарева грозных времен Бату–хана!

Где–то рядом за ближними кустами пировали обнаглевшие, ожиревшие от человечины волки.

Слыша их грызню, Хизр, уже засыпая, подумал: вновь волки идут за ордой. Так же вот ночами у самых костров орды Чингисовой грызлись когда–то волчьи стаи…

13. СЫН ЗЕМЛИ РУССКОЙ

— Аленушка, вороги!

Из гущи малинника за десятком ордынских воинов следили две пары ребячьих глаз.

Когда ордынцы проехали, ребята юркнули в глубь леса. Здесь было безопасно. Паренек сел на кучу валежника, взглянул на сестренку.

— Аленка, ведь они к нам в деревню идут!

Девочка только кивнула. Стояла она немного боком, прислушивалась, и брату из–под ее белого платочка, повязанного по–бабьи, узелком под подбородок, был виден только веселый вздернутый носик.

— Аленушка, — девочка оглянулась, — если тропой через болото бежать, обогнать ворогов можно?

— Нет, Павлуша, они на конях, едут по торной дороге. Где же их обогнать! — девочка запнулась на полуслове. — Придем мы из леса, батюшки с матушкой нет, а от родимой избушки одни угольки тлеют…

Павлуша сидел нахмурясь, раздумывая, потом встал, сказал, как взрослый:

— Значит, задержать ордынцев надо. Ты беги тропой, поднимай всполох. В случае чего наши мужики первый десяток ворогов перебьют, а остальных пугнуть придется.

— Что ты затеял, Павлуша? — Девочка вцепилась в холстину его рубашки.

— Ничего, сестренка, беги. Я как–нибудь выкарабкаюсь. Ордынцы в лесах, что совы в полдень.

— Что ты затеял? — повторила Аленка, не отпуская его.

Паренек хлопнул себя ладонью по колчану.

— Лук у меня с собой. Я без него в лес не хожу.

Крепко обняв сестренку, он оттолкнул ее.

— Беги!

Аленка опустила голову, мгновение стояла молча, потом в последний раз взглянула на брата и покорно пошла прочь.

— Быстрее, Аленушка!

Девочка от этого оклика рванулась вперед. Павлуша посмотрел ей вслед, вздохнул: — Козочка, — и полез в гущу ельника. Отсюда из темноты, из–под низко опущенных густых еловых лап, прогалина дороги казалась яркой, солнечной полосой. Павлуша затаился, сквозь частую сетку ветвей глядел на дорогу, тревожно прислушивался к сухому потрескиванию хвои под лаптями, точно это потрескивание враги могли услыхать.

Перехватило дыхание, руки чуть–чуть дрожали, но едва он услышал топот копыт, едва увидел врагов, сразу же стало легко: и мыслей страшных нет, и руки не дрожат. Поднял лук. Наложил стрелу. Вгляделся.

Передовому воину, видимо, было жарко: кольчужная бармица, [175] вместо того чтобы спадать от шлема на плечи, приподнята и ремешком к шлему прихвачена. Павлуше хорошо были видны смуглое, блестящее от пота лицо ордынца, его небольшая черная бородка и белая полоска шеи под ней, проглядывавшая из раскрытого ворота рубахи. В эту белую полоску Павлуша и прицелился, медленно, осторожно натянув тетиву.

Свистнула стрела.

Голова татарина дернулась в сторону. Он крикнул на весь лес каким–то странным захлебывающимся воплем и повалился с седла. Остальные стали, как вкопанные, озирались по сторонам; вдруг в задних рядах кто–то взвизгнул, пустился наутек, и так велик был страх степняков перед русским лесом, что и все остальные ордынцы помчались за ним следом.

Надо было уходить, а Павлуша с дрожью косился на лежащего в пыли врага и не в силах был сдвинуться с места, а когда опомнился, поздно было.

Подняв щиты, готовые к бою, прямо на него по дороге двигались тесные ряды врагов. Может быть, еще можно было юркнуть в чащу, где уж тут биться, но мальчишеский задор взял свое. Павлуша пустил вторую стрелу. Она щелкнула в щит передового, отскочила. В ответ полетели вражьи стрелы. Одна впилась Павлуше в плечо. Паренек не сдержался, громко охнул, попытался бежать, но ордынцы, разглядев в ельнике его белую рубаху, били уже прицельно, и новая стрела ударила в грудь. У мальчика потемнело в глазах. Он метнулся в сторону, но спрятаться за стволы не поспел, третья стрела попала ему в голову. Видимо, стрела была на излете, она только глубоко царапнула да сорвала шапку, но Павлуше и этого было довольно, и, как в черный омут, он головой вниз упал в зеленую заросль папоротников.

14. ПО ЗАКОНУ ЧИНГИС–ХАНА

К Булат–Темиру из передовой сотни прискакал гонец. Увидя его, Хизр подхлестнул лошадь и догнал хана. Булат–Темир сидел в седле вполоборота, повернув желтое, жирное лицо к гонцу. Волосы закинуты за сухие хрящеватые уши, и оттого кажется, что хан все время настороженно прислушивается.

Гонец говорил:

— Второй десяток вел храбрый нукер Газан. Он был старый и опытный воин с глазами ястреба, с ушами рыси, нюхом красной лисицы, но в проклятых русских лесах ничто не помогло Газану: едва он миновал поворот дороги, как его ударила стрела руса. Воины его десятка ускакали обратно, подняли тревогу.

Хан спросил сквозь зубы:

— Дальше что было?

— Дальше не знаю. Сотник послал меня к тебе.

Булат–Темир, ударив лошадь плетью, пустил ее во весь опор вперед. Хизр поскакал за ним. Догнать передовую сотню было не долго — хан не любил тащиться в хвосте орды. Прискакав, хан обжег взглядом сотника. Тот заюлил, начал кланяться, многословно и нудно восхвалять хана и, наконец, вымолвил, что рус, стрелявший в Газана, пойман.

— Где он? — спросил хан, хмурясь.

Один из воинов тотчас же подъехал к Булат–Темиру. Рядом с ним, на запасной лошади сидел скрученный веревками пленник. Сидел он, видимо, через силу, ордынец поддерживал его за кушак. Пленник так измазан кровью и землей, что трудно разобрать, седые или просто светлые волосы, молодое или старое у него лицо. Только потому, что не было у него бороды, а скрючившаяся на седле фигурка была уж очень мала, Булат–Темир понял: пленник — отрок, и пуще прежнего насупился. Кивнул переводчику:

— Спроси, сколько ему лет.

— С весеннего Егория пошел пятнадцатый год, — ответил мальчик.

— Зачем стрелял?

— В нашу деревню вы идете. Сестра побежала всполох поднять, а вас задержать надо было, а то нагрянули бы, как снег на голову. У нас орды не ждали.

Булат–Темир все больше мрачнел. Обратись к нойону, [176] командовавшему передовой сотней, он спросил, добрались ли разведчики до деревни.

Сотник, бледнея под пристальным ханским взглядом, указал рукой на дым, тянувшийся из–за леса.

— Деревня пуста. Русы ушли и сожгли ее.

Павлуша тоже вглядывался в дымный столб. И по тому, как боязливо смотрел в лицо хану нойон, показывая на дым, Павлуша понял: Аленушка успела опередить врагов. Откуда и силы взялись! Паренек выпрямился. Дерзко уставился на хана да еще посмел улыбаться.

— Спроси его, — вновь приказал переводчику Булат–Темир, — что ему так весело? Спроси, что он перед смертью скалится?

Парнишка, услышав вопрос, толкнул пятками коня, подъехал к хану и, превозмогая медленно наползавшую слабость, еще раз заставил себя улыбнуться прямо в глаза хану.

— Не пугай меня, князь ордынский! Когда ваши схватили меня, я уже знал, что смерть моя не за горами. Видать, так мне на роду написано. Лишь бы не зря помереть. Вот и глядел я на дым, и горько мне было. Думал я, что ордынцы жгут мою родную деревню, а теперь вижу — опоздали супостаты! Значит, не зря я муку принял! Значит, волен я нынче в свой смертный час смеяться над тобой, князь ордынский.

Мальчик говорил торжественно и напевно, словно былину слагал.

Хан не дослушал переводчика. Бешеным гневом исказилось его обычно бесстрастное, надутое важностью лицо.

— Заладил! Князь ордынский, князь ордынский! Скажи этому русскому волчонку — я не князь, а хан Булгарской Орды.

Переводчик торопливо забормотал:

— Зря задираешься, парень, зря гневишь Булат–Темира. Не князь он, а царь. Так его и величать надлежит.

Слабость, красная мгла в очах… Голос переводчика слышен будто издали. Но разве допустишь, чтоб поганый царь ордынский видел это? Чтоб торжествовал он? Как бы не так!

Через силу, чуть внятно, но с прежней дерзостью мальчуган бросил полные ненависти слова:

— Скажи царю, мне на него плевать! Честить его не стану! — Пленник качнулся и упал бы с седла, не подхвати его переводчик.

— Что он сказал?

Переводчик долго упирался, не смел перевести последние слова Павлуши, а когда наконец перевел, хан рванулся к пареньку, вынимая из ножен саблю. Но наперерез хану бросился Хизр.

— Остановись, Булат–Темир! Что радости зарубить отрока, посмеявшегося над тобой? Это сделать успеешь. Заставь его сначала плакать. Излови всех русов, что ушли из его деревни, поруби их при нем, а потом руби его самого. Дабы умер он с отчаянием в сердце!

Булат–Темир остановился, посопел, медленно вложил в ножны саблю. Потом одним движением грозно нахмуренных бровей разогнал столпившихся вокруг воинов и спросил Хизра:

— Отвечай, мудрый Хизр, что делал Чингис с воинами десятка, бросившего одного из своих?

— Казнил смертью, — не задумываясь, ответил Хизр.

— Что делал он с теми, кто бежал с поля боя?

— Если бегство не было общим, казнил смертью.

— Ты, старик, помнишь закон Чингиса. Кое–кто его забыл? Я им напомню! Позови ко мне сотника.

Нойон, подходя к хану, в мыслях призывал милость Аллаха, а увидав в желтых, рысьих глазах Булат–Темира гневный огонь, помертвел и молитвы забыл.

Но хан не кричал, не грозил, не хватался за плеть, а только сказал негромко:

— Воинов десятка нукера Газана связать и привести ко мне!

15. АЛЕНКА

Голубые стрекозы, плясавшие над тихой заводью речки Пьяны, [177] взмыли вверх. Что встревожило их? Сразу и не понять. Все так же полдневная тишина шелестела листочками осин. Но вот из–за красных чешуйчатых стволов сосен показался один всадник, за ним другой. Они переехали реку вброд и скрылись в прибрежных зарослях. И снова все тихо, будто и не было здесь людей, и снова над заводью пляс голубых стрекоз.

В бору, за рекой Пьяной тоже безмолвие. Но вдруг передний всадник натянул поводья и, оглянувшись на товарища, прошептал:

— Слышь, Фома?

Фома замер, прислушиваясь.

— Будто плачет кто–то, — мягко соскочил с седла. — Ты меня, Семен, подожди. Я единым духом… — и исчез за деревьями.

Семен Мелик остался на коне. Слушал, готовый броситься на помощь, а мысли текли своей чередой.

Вот и снова поход, и снова он в разведке, а прощаясь, дал Насте слово беречься. Семен усмехнулся: «Берегусь! Пора бы, кажется, остепениться, да где там!»

Зашумела листва. Семен встрепенулся. Привычной хваткой крепко взял рукоять меча. Но из кустов высунулась голова Фомы. Следом за Фомой на тропу вышла девочка. Платочек, завязанный под подбородком, сбился на спину. Лицо измученное, грязное, в глазах слезы.

— Как звать тебя, девонька? — спросил Семен, гладя ее по спутанным волосам.

— Аленкой.

— Откуда ты? Какая беда с тобой приключилась?

Девочка подняла красные, запухшие глазенки, будто еще раз хотела убедиться, что она у своих, потом ткнулась лицом в железный подол Семеновой кольчуги, зашептала:

— Дяденька, миленький, что они наделали, что они наделали!..

Долго они бились с девочкой, долго уговаривали ее, поили водицей. Наконец, вздрагивая, всхлипывая, запинаясь, она рассказала, как они с братцем Павлушей в лесу передовые отряды Орды повстречали, как, пробравшись болотной тропой, прибежала в деревню с криком «Орда идет», как все от мала до велика, запалив избы, ушли в глубь леса на остров посреди болота. Но год был жаркий — болота иссохли, к вечеру вороги, шедшие по следам беглецов, настигли их.

— Рубили, кололи всех… Матушку с младшим братишкой… — девочка задрожала, захлебнулась, — матушку конем затоптали… Меня в яму столкнули, я под бузиной затаилась, оттуда видела… — А что видела, — не поймешь, только и твердила она: — Павлуша, Павлуша…

— Да что такое с Павлушей? Рассказывай, девонька. Сил нет смотреть, как ты убиваешься, — говорил Семен.

— Приволокли они его на вершину холма, били, глумились, а он все одно кричал: «Отольется вам эта кровь, отольется!» — пока не зарубили его.

Девочка села на моховую кочку, закрыла лицо передником, затихла.

Семен стоял над ней молча, потрясенный, взглянул на Фому, тот угрюмо кусал хвоинку.

— Вот что, Фома, бери ее к себе на седло, скачи к боярину Боброку. Надо, чтоб в полках об этом до битвы узнали.

— А ты?

— Я поеду вперед, силы орды разведаю.

Фома молчал, зная, что сейчас подступиться к Семену трудно, однако все же решился, сказал:

— Может, мне лучше вперед ехать.

— Почему тебе?

Фома положил руку на плечо Семена.

— Я — бобыль, обо мне плакать некому, а у тебя сынок Ванюшка растет, Настя тебя поджидает.

Семен улыбнулся.

— Нет, Фомушка, спасибо на добром слове, а только вернуться мне нельзя, ответ на мне лежит, мне и вперед идти… да и конь у меня резвее.

— Ты хошь берегись.

Семен кивнул головой и пошел к коню. Настиным словом напутствовал его друг.

16. СКВОЗЬ ОРДУ

Чтобы вызнать силу Булат–Темира, Семен задумал проехать вдоль всей идущей походом орды. Сначала сотник берегся, продирался стороной по буреломам, ведя коня в поводу, но вскоре понял: никакого единого стана у орды нет и в помине; по всем дорогам расползаются разбойничьи шайки, оседают по деревням, пируют, грабят, насильничают, а чтоб стражу выставить, этого нет. Семен осмелел, бросил попытки обойти орду и теперь дерзко шел насквозь, только татарский халат поверх кольчуги накинул.

— Ишь, дьяволы, идут походом, а сами в бесстражье, [178] — ворчал он, огибая близкие костры татар. Оттуда до него долетали обрывки песен, лошадиное ржание, звяк металла. Чем дальше, тем гуще шли орды, не было числа кибиткам, коновязям, кострам. Косясь на отблески огня на вершинах деревьев, Семен ехал, останавливался, прислушивался, ехал дальше. Наконец сквозь листву Мелик увидал на широкой поляне юрту из белого войлока, украшенную золотой парчой, а рядом — воткнутый в землю треххвостый бунчук.

Семен догадался: царев шатер. Почему в этот поздний час так шумно на поляне? Тысячи татарских воинов темной массой окружили ханскую юрту. Гул голосов приглушенный, тревожный.

Семен отвел коня в сторону от поляны, сам вернулся и полез на дерево. В доспехе сделать это было нелегко, но снимать с себя меч и кольчугу сотник опасался. С вершины сосны Семен взглянул вниз, на поляну и глазам своим не поверил. Перед белой юртой в ярком свете жарко горящих костров лежали два обезглавленных трупа. Рядом на коленях со связанными руками стояли еще семь человек. Семен сперва подумал: пленники, но, вглядевшись, понял — татары. Над ними стоял могучий детина с огромным, немного искривленным, расширяющимся к концу мечом. «Палач», — решил Семен и не ошибся.

От юрты донесся короткий окрик, Семен оглянулся, увидел татарина, одетого в роскошную золоченую броню, над шлемом, охваченным по низу полотнищем чалмы, сверкало длинное перо, унизанное самоцветами.

— Булак–Темир!

Палач взглянул на хана, обеими руками поднял меч и шагнул к крайнему из стоявших на коленях татар. Тот невольно вжал в плечи опущенную голову. Толпа замерла. Взмах широкого лезвия — и голова татарина покатилась по земле. Палач поднял ее, показал толпе. Черная струйка крови бежала по его обнаженной, жилистой руке. Бросив голову, он шагнул к следующему. Этот заметался, закричал, пытаясь на коленях отползти прочь. К нему подскочили два воина и, покалывая в спину копьями, подтолкнули к палачу. И снова до Семена донесся глухой удар меча. Так были зарублены все остальные. Лишь тут сотник заметил, что рядом с Булат–Темиром стоял хилый старик, что–то беспрерывно нашептывавший хану. Глубокие тени, таившиеся в уголках его подвижного рта, делали лицо старика суровым и властным.

Булат–Темир ушел в юрту. Толпа стала расходиться. Семен решил затаиться на дереве, пока татары не разойдутся, а то долго ли до греха? Когда поляна опустела и можно было выходить из засады, Семен вдруг заметил в тени ханской юрты двоих.

«Он! Давешний старый черт. С кем это он шепчется?» — думал Семен, отгибая колючую ветку и вглядываясь.

«Никак старик гонца посылает? Вон и грамотку ему передал». Семен дождался, когда гонец вскочил в седло, запомнил и одежду гонца и его пегую лошадь и лишь после этого спустился вниз и пошел к коню.

Два дня крался Семен по следу гонца. Наконец позади остались скрипучие арбы обозов, тысячные табуны лошадей, изнуренные толпы связанных, скованных пленников. Сколько раз, видя, как ордынский кнут со свистом хлещет русских людей, Семен хватался за оружие и потом в бессильной ярости опускал руки.

Нельзя!

Когда дорога наконец опустела, Семен выехал из леса и погнал коня. Перенять гонца он решил во что бы то ни стало. Была глубокая ночь, когда Семен выехал на озаренное луной пожарище. Конь вдруг забился, захрапел, и тут Мелик увидел копающегося на пепелище волка. Сжав рукоять кистеня, [179] Семен направил к нему упирающегося коня.

Волк поднял морду. Зеленым огнем сверкнули на Семена его глаза. Мгновение зверь стоял неподвижно, потом, лязгнув зубами, прыгнул в сторону и исчез в лесу.

Сотник, подъехав к тому месту, где рылся волк, соскочил с коня, огляделся, заметил среди углей какой–то темный шар. Семен нагнулся и вздрогнул. Черными дырами пустых глазниц глядел на него обгорелый череп.

— Сожгли! Человека сожгли, дьяволы. Ну погодите ужо!.. — гневно шептал Семен.

Утром, истомив коня, Мелик все же настиг гонца. Над речкой, подернутой дымкой тумана, курился небольшой костерок. Гонец сидел у огня, мурлыкая вполголоса какую–то старинную степную песню. Рядом паслась его пегая лошадь. Заслышав конский топот, воин замолк, поднял голову, вглядывался: «Кого несет в такой ранний час?» Он совсем не встревожился: «Человек скачет открыто, значит, свой. Враг, тот крался бы. Да и какой здесь враг, когда орда весь край опустошила».

Лишь вблизи разглядев светлую бороду и русский облик лица, гонец вскочил, хотел закрыться щитом.

Поздно!

Железный многорогий шар кистеня, звякнув цепью, пробил кожаный щит, ударил гонца в голову.

Мелик наклонился над ордынцем, шевельнул его.

— Готов! Череп я ему проломил. Так те и надо, зверюга. По волку не пришлось, так по тебе кистенем прошелся! Вы людей жечь… — бормотал он, обшаривая убитого. За пазухой у гонца Семен нащупал свиток. Вытащил трубочку бересты. Развернул. По неровной берестяной полоске шли завитки и закорючки арабских букв. С одного конца береста намокла в крови, буквы расплылись. Семен покачал головой. «И как это я недоглядел. Бил в голову, а кровь за пазуху к нему протекала, вон струйка по шее, за ворот, ну и дальше, а грамотку испортил».

Семен сел на пегую лошадь гонца, своего усталого коня повел в поводу и, не оглянувшись на убитого, поехал прочь.

17. БЕРЕСТЯНОЙ СВИТОК

Черный ферзь с каждым ходом упорно продвигался вперед. Князь Дмитрий Костянтинович загородился пешкой и взглянул на брата. Князь Борис протянул руку, взял все того же ферзя. Дмитрий Костянтинович глядел на тонкую, точеную фигуру, которую крутили пальцы Бориса Костянтиновича.

С обеих сторон ферзя два коня, сзади — неприступный клин пешек. Что тут будешь делать?

Дмитрий Костянтинович подпер голову кулаком и уставился на доску. Борис посматривал на него, торжествуя.

Пола шатра откинулась. Вошел сын Дмитрия Костянтиновича, княжич Василий Кирдяпа, стал за спиной отца, сказал негромко:

— Булак–Темир перешел реку Пьяну. Орда идет в силе тяжкой. На обоих крыльях у Булак–Темира многосотенные легковооруженные конные рати.

Дмитрий Костянтинович не поднял головы, смотрел на доску. Борис тоже молчал. Следом за Василием в шатер вошли боярин Боброк и Семен Мелик. Боярин сел рядом с князем Борисом, посмотрел на доску, сказал шутливо:

— Побили Дмитрия Костянтиновича. Крепко побили. Не жди, княже, нового шаха — сдавайся.

Дмитрий оттолкнул доску. Несколько фигур упало.

— Послушай лучше, воевода московский, какие вести сын принес, — кивнул на Кирдяпу. Василий повторил:

— Булак–Темир перешел реку Пьяну, идет в силе тяжкой. Легкоконные сотни у него на обоих крыльях рати. Булак–Темир явно хочет нас окружить.

— Дела–то точь–в–точь, как на доске, — покосился Дмитрий на шахматы, которые Борис заботливо подобрал и ставил на старые места, — братин Городец уже под шахом, а теперь хан Волгу перешел и мой Нижний Новгород ныне под удар попадет. А от Москвы какая помочь? Велику ли ты рать привел, воевода?! Издевка, не рать! А Булак–Темир, сказано, идет в силе тяжкой…

Боброк прервал выкрики Дмитрия.

— Постой, княже, что ты заладил: «в силе тяжкой да в силе тяжкой», я это слово уже дважды слышал, но от того царь сильней не будет. На шахматы кивать нечего, аль ты гадать по ним вздумал? Воину–то стыдно. Не на доске, но на ратном поле нам стоять, а это не одно и то же. Ты, чем на игрушки смотреть, моего человека поспрошай.

Князь неприязненно уставился на Мелика, скромно стоявшего у входа. По всему видно, князь старой обиды не забыл, и на Семена у него зуб вострый.

— Что его спрашивать. Больше нашего он знает?

— Больше, — баском откликнулся Боброк, — он орду насквозь прошел и многое видел.

Дмитрий все еще враждебно глядел на сотника, но тут вмешался князь Борис:

— Не гневайся, брат. Выслушать его надо. Рассказывай, кмете, [180] что видел.

Семен шагнул вперед.

— То правда, что орды у Булак–Темира много, но порядка в ней нет, — махнул рукой, — такая бестолочь в орде, не приведи бог! Разбредаются они в разные стороны. Только и норовят пограбить. Булак–Темир начал их уже смертью казнить, а толку ни на грош.

Дмитрий Костянтинович вскочил.

— Завирается парень на глазах! Все послухи доносят согласно о грозной силе татарской. Брешет Семка, а ты, воевода, ему веришь!

Семен стоял молча, только побледнел, а Боброк по–прежнему спокойно возразил:

— Почто, княже, обижаешь верного человека? Не брешет он. Сотник грамотку перехватил, — боярин вытащил берестяной свиток, — а вот и перевод с нее. Погляди–ка хартейку. [181]

Дмитрий схватил протянутый кусок пергамента.

«Мудрого Хизра бесстрашному баатуру Темир–мурзе поклон и слово. Да хранит Аллах тебя от бед и напастей. Победоносные орды хана моего Булат–Темира текут, как пески Кара–Кумов, подхваченные ветром. С того самого часа, как опоясался я перед ним поясом службы, идем мы вперед. Настали времена Чингисовы. Настали времена Бату–хана. Велика честь идти у стремени грозного Булат–Темира.

Тем горше видеть, что многие и многие эмиры, мурзы, нойоны лишь о себе помышление имеют, исцарапав лик верности когтями вероломства, уходят в стороны, в села русов, на добычу. Аки вода сквозь пальцы, растекаются орды Булат–Темира в русских лесах. А русы свирепы, аки волки и пардусы. На днях малый мальчишка из кустов застрелил нукера Газана. В страхе бежали воины Газанова десятка. Слава Аллаху, Булат–Темир казнил их сегодня смертью, как велит закон Чингиса…»

Дмитрий Костянтинович поднял глаза от грамоты:

— Дальше?

— Дальше в грамоте не разберешь — кровью замазано, — ответил Боброк.

Семен взглянул на Боброка, тот кивнул, позволил говорить.

— Прошел я орду насквозь. Идет она беспечно, в бесстражье. Да не в том дело. Видел я поля потоптанные, веси выжженные, кости русских людей на пепелищах. Волчьи пиры видел. Этого простить орде нельзя!

Дмитрий Костянтинович молчал, чувствовал — слова Семена против воли запали в сердце. Этого простить нельзя! Перевел взгляд на Боброка.

— Что будем делать, воевода?

Боброк встал.

— Сам видишь, княже, у татар не все ладно. В это место и бить надо. Отряди рать небольшую, но людей смелых, пусть зайдут тайно в тыл орде. Ударим в единый час и с тыла и в чело. Голову заложить готов — Булак–Темир покажет нам спину…

Князь задумался.

— Хитро! Говоришь, в тыл идти рати небольшой, но смелой?

Боброк кивнул.

Князь усмехнулся.

— Ну, коли так, сам бог велел послать на такое дело московский полк. Рать ты привел малую, но сам же хвалился, что москвичи — народ смелый, — оглянулся на Бориса, — так я рассудил?

— Вестимо так! Воеводе Боброку ту рать вести. Слава о нем идет, ну, а мы, грешные, в чело Булак–Темиру ударим.

Будто и не замечая язвительных усмешек князей, Боброк сказал просто:

— Будь по–вашему.

18. УТРО НАД РЕКОЙ ПЬЯНОЙ

Высокие травы в лесной низине отяжелели от утренней росы. Боброк стоял под сосной, внимательно поглядывал на светлевшее небо. Рядом стоял боярин нижегородский, опустив голову и поглядывая на мокрые, потемневшие сапоги Боброка. Бормотал он что–то маловразумительное: дескать, прислан он от князя Дмитрия Костянтиновича в помочь воеводе Московскому, чтоб воевода ненароком условного часа не пропустил. Боярин явно робел. Воевода его почти не слушал: приехал боярин, и ладно. Пусть стоит.

Боброк тихо переговаривался со сторожевыми воинами, забравшимися на сосны.

— Костры позатоптали… Готовятся явно… Орды одна за другой вперед уходят. Нам–то что же достанется? Ой, все уйдут!

Боброк хмурился, наконец не стерпел:

— Хватит стрекотать, сороки!

Воины смолкли. Дмитрий Михайлович оглянулся через плечо.

— Мелик!

Семен подошел, звякнув кольчугой. Воевода поморщился.

— Аль без шума не можешь, разведчик? Выводи своих людей на опушку. Первый удар тебе. Приказа не жди, нападай, как условлено — лишь только первый луч на вершины сосен упадет. В тот же миг князья в чело орд ударят. Не прозевай смотри.

Семен поклонился, пошел к своим, придерживая меч, шагал без звука, только мокрые травы шелестели.

Когда мимо прошла сотня Мелика, воевода пытливо взглянул на ратников: первые.

Небо тем временем светлело. Все веселее становился птичий щебет, посвист, вскрик. На все лады запевали просыпающиеся птахи.

…Фома, стоявший за плечом Мелика, подумал: «Птицы поют весело, небо чисто, вечером комары плясали. Быть ведру. А в зной в бою пить — первое дело».

Отойдя на десяток шагов, он раздвинул олешняк. Под ним, как и ожидал, оказалась небольшая яма с коричневой лесной водой. Фома опустил в воду липовую баклажку.

На бульканье Семен оглянулся, прошептал сердито:

— Нашел время лягушками запасаться.

— Не!.. — Фома не сдержал голоса, пробасил: — Тута одни головастики, дак я их наперед распужал… — Замолк, увидя, как замахал на него сотник, и пошел вперевалку к своему коню, подмигивая ухмыляющимся воинам.

Семен будто не замечал проделок Фомы. Смотрел он из–за куста на небольшое росистое ржаное поле, за ним, рукой подать, шли тучами вражьи конники. Дальше высокие сосны стояли темным строем. Вот вершины их вспыхнули под лучом солнца.

Не таясь больше, резко звякнув, Семен опустил с козырька шлема стрелку, защищающую лицо от поперечных ударов, только чуть оглянулся на своих, выхватил меч и пустил коня полным скоком вперед. За спиной треск сучьев, тяжелый топот копыт. Впереди — метнувшиеся в стороны татары.

— Не чаяли!

И над ухом медвежий рев Фомы:

— Робята! Как капусту–то рубят?!

За лязгом сечи Семен чутко прислушивался, ждал. Сейчас! Сейчас! Взвоет, дрогнет орда, когда на нее нижегородские и городецкие рати ударят. Но впереди все тихо. Сейчас! Сейчас!..

Тихо…

Семен оглянулся. «Господи, что же это такое? Исчадиями бесовскими, с визгом и ревом со всех сторон наседают вражьи толпы. Наши уже не нападают. Загородились щитами, сжались, отбиваются».

«Эх! Пропали! Пропали!» — На какое–то мгновение в памяти мелькнуло заплаканное лицо Насти: «Береги себя». И тут с ослепительной ясностью Семен понял: беречься — смерть! Подняв коня на дыбы, сотник рванулся вперед, в самую гущу врагов.

— Вперед! Только вперед, ребята!

Брызгает ослепительными вспышками на солнце меч. Раз! Другой! Третий! Рубка! Работа!

Рядом рубится Фома, наскочивший зараз на троих. Сухой треск рассеченного надвое кожаного монгольского щита. Звон пробитого шелома.

Вопль!.. Удар!.. Вопль!..

И веселый рев Фомы:

— Знай наших! Мечишко–то каков?! Сам ковал, постарался!

Лязг!.. Лязг!.. Лязг!..

Сверкнувший перерубленный клинок татарской сабли. Булат в руках у Фомы.

Вдруг шлем долой! В глазах тьма! Набатный гул в треснувшем, казалось, черепе и острый укол мысли: «Ошеломили!». Ткнувшись лицом в конскую гриву, Семен судорожно вцепился в шею коня.

«Только не свалиться. Затопчут!»

Семен не видел, как прикрыл его щитом Фома, как клубком сцепились вокруг сражающиеся.

Оттеснив татар, Фома тронул Семена. Тот как вцепился в конскую шею, так и закаменел. Недолго думая, Фома вылил на голову Семена воду из своей баклажки. Тот застонал, пошевелился. Но тут вновь насели враги, и Фома кинулся в сечу.

Прошло несколько мучительно долгих мгновений, Семен поднял голову. Сквозь мглу в очах разглядел такое, что заставило его забыть о своей боли: ощерясь, выплевывая ругательства, вертясь во все стороны, рубился окруженный Фома. Кольчуга на нем в крови.

Семен тряхнул головой. Меча нет! Уронил! Сорвал привязанный к седлу кистень и молча врезался в кучу врагов. Слепая ярость стиснула глотку.

Удар!.. Вопль!.. Удар!..

Разбойный свист Фомы, и его хриплый рев:

— Круши их, Семка!


…Откинувшись на высокую спинку седла, Боброк сидел неподвижно. Рука, окостенев, сжимала рукоять меча.

«Какой к черту первый луч! Сосны наполовину озарены светом. Сеча в облаке пыли, как в золотистом мареве, а впереди тихо! — Боброк напряженно прислушивался. — Тихо! Куда подевались князья?»

Комариным зудом над ухом стонал нижегородский боярин.

— Что делает этот Мелик! Что делает! На рожон прет! На рожон прет!

— Потому и цел пока, что на рожон прет, — резко оборвал Боброк. — Ты, боярин, скачи к своим. Что они, распротак их, уснули?

Посмотрел на воинов. Последняя сотня. Все рати московского полка в сече. Все глаза обращены к нему. Бросить последнюю сотню в бой? Лишняя сотня мечей битвы не решит, а если наши побегут, кто прикроет их?

Воевода стукнул себя кулаком по колену: «Нельзя бросить в сечу последние силы!» — И вдруг осознал, что никто не побежит, что бывают минуты, когда холодный и, может быть, мудрый расчет постыден, и, выхватив меч из ножен, Боброк бросился в битву во главе последней сотни московского полка.

19. ПЬЯНА

— Васька, струсил ты, что ли? Пес! Слышишь, наши бьются, а ты?! — Дмитрий Костянтинович, прискакав в передовой полк, осадил коня, замахнулся плетью на сына.

Кирдяпа и ухом не повел:

— Успеем, батюшка, успеем! Пущай сначала московский–то воевода один с татарами подерется.

— Ты в своем уме, Василий?! — Князь даже задохнулся. — Продал! Своих продал!

— Каких своих, батюшка? Москвичей, чай. — Кирдяпа смотрел кругом, ища поддержки, но люди отворачивались от него.

Василий хлестнул коня.

— Полк…

— Стой! — Борис Костянтинович схватил его за плечо, рванул назад. — Стой, вор! Полки поведу я!

Оттиснутый к краю дороги, Василий смотрел, как рать за ратью нижегородские, городецкие, суздальские полки устремлялись вперед, в битву.


…Булат–Темир, сдуру, что ли, повернул все орды на московский полк. Удар княжеских полков пришелся в тыл и, видимо, был нежданным.

Хизр метался среди бегущей орды, хлестал лошадей, людей, кричал, надсаживая глотку.

Куда там! Под напором русской рати орды смешались и, не принимая боя, повернули вспять.

Увлекаемый потоком людей, Хизр вдруг столкнулся лицом к лицу с Булат–Темиром. Старик мгновение смотрел на трясущиеся жирные щеки хана, потом схватил его за грудь.

— Бежит орда! Без боя бежит! Слышишь ты, Чингис–хан новоявленный?

Булат–Темир — как тряпочный.

Хизр только тут понял: не Булат–Темир, а он сам выдумал себе Чингис–хана.

Отшвырнув хана, старик опять кинулся в гущу бегущих орд. Нет! Не останавливать. Не поворачивать их. Шкуру свою спасать. Скакал в тесноте, уронив голову на грудь.

«Времена Чингис–хана! Времена Бату–хана! В трусливом сброде непобедимые орды увидал!»

Крутой обрыв над рекой Пьяной.

Внизу воды не видно. Сплошная каша из человеческих и лошадиных голов. Лошадь Хизра сорвалась вниз, в омут. Кто–то под Хизром погрузился в воду. Рядом татарин, пробитый русской стрелой, вынырнул, окровавил воду, ушел на дно.

Добрая лошадь вынесла Хизра на ту сторону Пьяны.

Старик оглянулся. В реке гибла орда Булат–Темира. Сверху, с обрывов, теряя доспехи и оружие, ломая ноги лошадей и собственные шеи, в Пьяну катились татары. Над их темной массой, сверкая светлой броней, [182] на краю обрыва показались русские.

Гуще полетели стрелы. Русские били тех, кто успел выбраться на тот берег. Раненые срывались обратно в Пьяну, тонули.

Хизр уже поднялся на берег, одолев кручу, но тут лошадь под ним осела, запрокинула голову. Около левого колена Хизра из бока лошади торчала стрела.

Хизр мешком повалился на землю и, не поднимаясь, на брюхе пополз в кусты.

Сзади пели стрелы и выла гибнущая в Пьяне орда. [183]

20. В МАМАЕВОЙ ОРДЕ

Хизр, щурясь на дымную струйку потухающего костра, мерно покачиваясь, говорил:

— …Так, без чести в Пьяне–реке потопла орда Булат–Темира. Дмитрий–князь да Борис–князь по зажитьям [184] после того избили и полонили многих храбрых нукеров. Булат–Темир прибежал в Сарай–Берке с дружиной малой… — Хизр через прищуренные веки наблюдал за Мамаем.

Эмир во все время рассказа сидел на ковре около входа в свою юрту, как истукан древний. Зеленоватый лунный свет лился на неподвижное лицо эмира, и лишь красные отсветы догорающих углей поблескивали в его широко открытых глазах.

Хизр выждал мгновение и, так и не поняв мыслей Мамая, продолжал:

— Узнав, что Булат–Темир прибежал в Сарай–Берке, Азис–хан приказал его схватить и обезглавить.

Старик опять покосился на Мамая.

«Вот и пойми его. Окаменел», — подумал Хизр.

Но тут Мамай вдруг кивнул.

— Это Азис–хан хорошо сделал.

Хизр никак не ожидал, что Мамай начнет хвалить своего врага. Промолчал. Кто его поймет? Может быть, эмир просто его испытывает.

— А спутники Булат–Темира? — спросил Мамай.

— Перебиты.

— А ты как же ушел?

— Я — Хизр, — тихо, но значительно, с напором ответил старик.

Мамай только глазом на него повел.

— Теперь куда же?

— Теперь к тебе пришел. Я еще не потерял надежды вновь увидеть времена Чингис–хана. Я еще увижу, как ордынские лошади будут топтать камни Кремля Московского, — помолчал и, глядя прямо и ясно в глаза эмиру, промолвил: — Потому и пришел к тебе.

Мамай, будто не поняв:

— Значит, быть нашему Абдулле–хану новым Чингисом? Что ж, тебе видней, мудрый Хизр.

Все так же не сводя глаз с эмира, Хизр возразил:

— Нет, нет! Я говорил не про Абдуллу.

Мамай в это время поднял голову, прислушиваясь. К юрте подошел Абдулла–хан, за ним тесной кучкой шли его нукеры.

— Эмир, — голос хана юношески звенел, — ты принимаешь гостем беглеца из орды Булат–Темира! Ты удостаиваешь его беседой! Я прикажу его…

Мамай всем телом повернулся к Абдулле.

— Повремени, хан! Не отдавай приказаний, которых нельзя выполнить! Или не видишь, мой гость — святой Хизр? Тебе ли выбирать юрту, в которую он входит гостем?

Абдулла топнул и, круто повернувшись, пошел прочь.

Хизр не упустил, углядел, каким холодным, недобрым взглядом проводил его Мамай.

21. ПОБЕДИТЕЛИ

Из–за расступившихся сосен людям открылись шири и дали. Под синим небом, на котором сказочными башнями громоздились, уходили ввысь белые клубы облаков, залитая солнцем, зеленея бесчисленными садами, раскинулась родная Москва. Выезжая из леса, люди невольно придерживали коней. За знакомыми кольцами улиц, над серым деревом изб, над узорной пестротой теремов, над блестящими, лужеными главками церквей, церквушек, часовенок, над всем привычным обликом Москвы, венчая Боровицкий холм, сиял под ярким солнцем сбросивший строительные леса белокаменный Кремль. Над стенами высились могучие боевые башни. Чуть дрожали их отражения в текучем зеркале реки Неглинной.

Каменный град!

Боброк взглядом опытного воина изучал Кремль.

— Дмитрий Михайлович, хорошо–то как! — негромко сказал подъехавший к нему Мелик, и так же негромко, кратко, но вложив в это слово глубокий смысл, откликнулся Боброк:

— Твердыня!

Сверкая светлыми доспехами и алым цветом щитов, торжественно, под развернутым красным стягом, на котором колыхался снежно–белый силуэт коня, тесными рядами полк вошел в город.

Москва встретила победителей праздничным звоном колоколов, приветственным гулом народных толп. То там, то здесь в ряды воинов врывались жены, матери, отцы. И смешались ряды. Боброк сперва было нахмурился, да где там! В такой день не до хмури.

А тут еще какой–то пономарь, бросив чинный перезвон, перешел вдруг на плясовую, да так заливисто, что, казалось, вот–вот его деревянная колоколенка сорвется с места и пойдет вприсядку.

— Ишь нажаривает! — засмеялся воевода. Вокруг тоже все засмеялись.

А толпы все густели. Люди кричали, ликовали, хохотали. Потом будут и слезы о погибших, и туга–печаль над изуродованным мужем, сыном, братом, но сейчас каждый надеялся увидеть своего, если не в этом ряду, так в следующем.

Навстречу из Кремля, не сдерживая скока коней, мчались Дмитрий Иванович, Владимир Андреевич с молодыми боярами. Нет! Нет! Чинной торжественности не жди и здесь. Но столько искренней радости светилось в глазах князя Дмитрия, так пылали щеки Владимира, что воевода простил и потерянную Дмитрием шапку, и не на те петли застегнутый кафтан на Владимире.

Обнявшись и расцеловавшись с воеводой, Дмитрий посмотрел на полк и с одного взгляда понял, как сильно он поредел. И уже тревожно, уже с заботой спросил:

— Дмитрий Михайлович, знаю, что предал вас Васька Кирдяпа, знаю, что тяжко досталось тебе. Много ль наших там полегло?

— Много, княже, — тихо ответил Боброк, — был час страшный. Воистину в пекло попал полк московский. Только мужеством и спаслись. Дрогни люди, побеги… всех бы татары порубили. От сотни Семена Мелика, что первая бой начинала, едва треть осталась.

— А Семен?

— Семен на рожон полез, глядя на него, и остальные. Говорю, только тем и спаслись. Семен раненый рубился. Молодец!

Семен не слыхал этого разговора. Соскочив с коня, он обнимал жену и сына.

Настя и смеялась, и плакала:.

— Жив! Жив! А мне говорили… Слухи–то, слухи черные…

— Полно, Настенька, полно, — приговаривал Семен, гладя Настины волосы (второпях Настя забыла накинуть плат).

Настя льнула к мужу, смотрела на повязку на его голове, боялась спросить о ране, а на ресницах у нее дрожали такие знакомые Семену, такие родные слезинки.

Ванюшка сидел на отцовском седле, бил голыми пятками по бокам коня и визжал от восторга.

Подъехал Фома, потащил Ванюшку к себе. Подмигнул Насте.

— Настенька, никак ты плакала? Почто? Семка твой — отпетый, аль забыла? Чего такому сделается!.. Ванюшка, гляди, я те невесту привез.

Ванюшка и без того заметил девочку, ехавшую рядом с Фомой на небольшой татарской лошадке. Паренек задичился, глядел исподлобья. Аленка отвечала тем же.

Фома захохотал, начал тормошить Ванюшку, а Семен, нагнувшись к Насте, шепнул:

— Кабы не он, не Фома, ты бы, Настя, меня здесь не встречала.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1. НА ТУРЬЕЙ ГОРЕ

Золотая парча заката, расшитая огнистыми узорами перистых облаков, понемногу ветшала, тускнела. В этот вечерний час великий князь Тверской Михайло Александрович медленно поднимался по скату Турьей горы к замку Гедемина. Князь угрюмо молчал, и спутники его, тесной кучкой ехавшие следом, также молчали, догадывались: здесь, в Литве, князю Михайле доведется испить сраму — с поклоном приехал. Оно, конечно, Ольгерд Литовский Михайле Александровичу зять, должен, казалось бы, встретить по–родственному, но, кто его знает, чужая душа — потемки, а Ольгердова и подавно.

Вдруг князь Михайло поднял голову. Хмурь с лица у него как ветром сдуло. Навстречу тверичам от граненой башни Гедемина бежала молодая женщина.

— Сестра! Ульяша!

Князь спрыгнул с седла, обнял сестру, пытливо заглянул ей в лицо: все такая же, какой и в Твери была, — румяная, красивая. Недаром в народе поговаривают, что Ольгерд души не чает в своей молодой жене. И ожила надежда — Ульяна поможет! Никого не слушает старый Ольгерд Гедеминович, а ее авось и послушает. Михайло Александрович еще раз окинул взглядом пышную фигуру сестры.

Знала княгиня Ульяна, что дела в Твери плохи, но лишь увидев усталое, запыленное лицо брата, поняла это вполне и тревожно спросила:

— Миша, что у вас там в Твери приключилось?

Князь Михайло сразу потемнел. Помолчав, ответил с неохотой:

— Всю усобицу дядюшка Василий заварил. Надоело ему сидеть у себя в Кашине. [185] Подавай ему великое княжение Тверское. С ним заодно князь Ерема был. Ну и навалились.

— Ужель тебя одолели?

— Где там Кашину Тверь одолеть, — Михайло Александрович вздохнул невесело, — они Москве поклонились.

— А Москве какая стать в это дело соваться? То распря семейная, тверская!

— Эх, Ульяша, да Москва только и глядит, как бы в чужие владения лапу запустить. Дмитрий Иванович из молодых, да ранний! Вишь, каменный кремль построил и давай всех князей русских под свою руку подводить.

— Ужель никто и не противился? — Ульяна даже остановилась и брата за руку схватила.

— На тех, кто противился, Митя начал посягать! И на меня посягнул, благо предлог был. Владыку Тверского Василия в Москву позвали, на суд митрополичий. Зачем–де в споре моем с дядюшкой Василием он мою сторону держал.

— Так ведь владыка Василий судил по правде.

— Сказала! — князь даже рукой махнул. — Москва со времен Ивана Калиты Русь собирает. Задумано давно и накрепко. Уделам не бывать! Князьям по градам не сидеть! Почто о правде думать, почто в отчинах княжих разбираться, коли они хотят, чтоб вся Русская земля под Москвой была! По началу таились. Покойный князь Семен, даром что его Гордым прозвали, а прямо сказать про замыслы московские не решался, помирая, в духовной грамоте притчей намекнул: завещал блюсти, чтоб свеча дела московского не потухла. Многим тогда невдомек было, что за свеча такая. Ныне знаем! Ныне об этом на Москве вслух говорить начали! — Князь бросал слова горячо, зло. Видимо, наболело.

— Кто же так говорит? Неужто князь Дмитрий? — с тревогой спросила Ульяна, пристально глядя на брата.

— Нет! Митя даром что молод, а лишнего не скажет. Вот братец его Володимир Андреевич, тот удал и на язык не воздержан.

— А ты–то что же, — вдруг рассердилась Ульяна, — московским бредням поверил аль дядюшки Василия да Еремы испугался?

— Да нешто лихостью тут возьмешь. Что ж мне на рожон было лезть,— князь безнадежно махнул рукой, — с московскими полками в драку? Бежать мне пришлось!

Ульяна все так же пристально, не мигая, смотрела на брата. Тот, не замечая ее взгляда, продолжал:

— Одна надежда теперь на Ольгерда Гедеминовича.

Ульяна печально покачала головой.

— Нет, Миша, не надейся. Не поможет тебе Ольгерд.

Михайло Александрович даже остановился.

— Как не поможет? — Голос князя сорвался, судьба решалась: быть ему князем на Твери иль изгоем по свету мыкаться, искать пристанища. — Я чаял, ты, сестра, за меня замолвишь словечко.

Низко опустив голову, Ульяна прошептала:

— Как узнал он, что ты едешь, так и ускакал в леса звериным ловом тешиться.

— А ты что ж не удержала?

— Молила я его. Плакалась, дескать, нехорошо, зазорно: гость в дом — хозяин за ворота. Куда там! Не знаешь ты Ольгерда. Замыслы его никому неведомы.

Михайло Александрович стоял обескураженный. В отдалении стояли его люди, тревожно перешептываясь; по понуренной голове князя они догадались: беда!

— Видно, одно мне осталось — в Орду бежать, — проговорил он в раздумье, — открыть глаза царю на замыслы московские, авось поможет…

— В Орду тебе, княже, бежать непочто.

Князь вздрогнул, оглянулся. Будто из–под земли выросший, стоял за его спиной благообразный старик с узкой бородой. В сумерках князь не рассмотрел плутовских глаз его, спрятавшихся в тени косматых бровей. Михайло Александрович нахмурился:

— Кто ты таков, что запросто вступаешь в разговор с великим князем Тверским?

— Я–то гость торговый, Некомат, — это твердо, а вот, что ты великий князь Тверской, — это пока еще бабушка надвое сказала.

Князь даже задохнулся от такой дерзости, но купец и бровью не повел под грозным княжьим взглядом, от которого, бывало, трепетал тверской люд. Он шагнул вперед, мягко похлопал сухой старческой рукой по крепкой руке князя. Того аж передернуло, а старик, хоть бы малость смутился, куда там, словно и не с князем говорит, словно на торгу деловую речь держит:

— Ты не гневайся. Я правду–матку режу те не по дурости, а с умыслом. Не глупей нас татары и давно на Москву зуб точат, да, вишь беда какая, в Орде свои дядья Василии есть, такую усобицу заварили, о какой в Твери и не слыхивали. Пока сию кашу не расхлебают, Орду на Москву не подмять. Посему на Тверской стол тебе одна дорога, отсюда, из Литвы; однако полки литовские в деснице князя Ольгерда, и разжать эту десницу надо умеючи, вот эдак, — и купец с нежданной силой разнял пальцы княжей руки.

— Как ты это сделаешь, старик?

— О том толковать рано. Я человек торговый, корыстный. Сделаю, коли мне выгода будет, коли ты, князь, калитой тряхнешь, а как сделаю, то не твоя заботушка. Я петушиное слово знаю.

— Ой, старик, великий князь Литовский Ольгерд Гедеминович со князьями совета не держит, а тебя он и не выслушает! — воскликнула княгиня Ульяна.

— Как знать, матушка княгиня, как знать! — Старик низко поклонился. — Я намедни из Орды приехал, и петушиное слово мое я у ордынских кочетов подслушал.

Ульяна хотела что–то ответить, но князь Михайло ее перебил:

— Что ж, гость, давай торговаться! Мои деньги — твое дело!

— Давай, Михайло Александрович, поторгуемся, — с готовностью откликнулся купец.

2. ПО ЗАМЫСЛУ МАМАЕВУ

Ломая чащу, вепрь [186] продирался вперед, окруженный псами. Вот он выскочил на поляну и на мгновение остановился, тяжело поводя боками. Внезапно зверь метнулся в сторону на ближайшую собаку, та с визгом бросилась наутек. В этот миг Ольгерд спустил тетиву, но стрела только скользнула по твердой шкуре вепря. Зверь коротко хрюкнул и нырнул в гущу леса. Псы с лаем и воем кинулись туда же. Не раздумывая, Ольгерд поскакал за ними.

Михайло Александрович с тоской глядел ему вслед. Уже третий день жили в лесу тверичи, а все без толку. Ольгерд явно не хотел беседовать с глазу на глаз с Михайлой Александровичем, а купца Некомата дьявол куда–то унес вместе с задатком. Князь устало поднялся с пенька, подошел к охотникам и тут только заметил, что Ольгерд ускакал один, никто за ним не последовал.

«Вот случай потолковать с зятюшкой», — князь заспешил сесть на коня. Стоявший рядом выжлятник [187] окликнул его:

— Куда собрался, княже?

— Тебе какое дело, холоп, — рассердился Михайло Александрович. — Знай своих псов, коли ты выжлятник.

— Мое, конешно, дело малое, холопье, — откликнулся тот, с трудом удерживая рвущихся со своры собак, — одначе упредить должен: не вздумай за князем Ольгердом поехать.

— Что так? Это вам, холопьему отродью, лень за князем поскакать, а того не думали, что вепрь мог князя запороть, а мое дело родственное, — князь вздохнул притворно, — у меня за Ольгерда Гедеминовича сердце ноет.

Выжлятник и ухом не повел, перехватив сворку, он подтянул собак и шагнул к морде княжьего коня.

— Нельзя, князь Михайло! Даром, что Ольгерд Гедеминович сед, а вепрю спуска не даст. Поди, попробуй, сунься сейчас к нему с помощью, он те покажет, где раки зимуют! Взвоешь!

— Ну, может, вам и нельзя, а только медведь корове не брат, — надменно проговорил князь, — мне можно!

— Нельзя, княже! — повторил выжлятник, крепко беря коня под уздцы. — Доколе не вострубит в свой рог Ольгерд Гедеминович, — нельзя!

А в это время в глухом буреломе Ольгерд настиг вепря. Окровавленный, рассвирепевший зверь вдруг понял, что ему не уйти, и повернул на охотника. Псы тотчас вцепились ему в бока, но вепрь будто и не заметил этого, волоча псов, он кинулся на человека. Ольгерд соскочил с седла, и в тот миг, когда кабан стремительно прыгнул вперед, тяжелый меч Ольгерда рассек ему череп.

Собаки неистово теребили ткнувшегося в землю зверя. Князь стоял неподвижно, опершись на меч, любуясь добычей. Тут за его спиной послышался вздох. Ольгерд круто повернулся.

— Некомат! Какая нечистая сила тебя сюда занесла?

— Молодецкий удар, княже, — сказал, выходя из–за сосны, старик, — с добычей тя!

Все еще хмуро, но уже не так грозно Ольгерд повторил:

— Кой черт занес тебя сюда?

— Известно, какой черт, наш, стариковский. — Некомат лукаво подмигнул синеватым голым веком, — тот черт, про которого сказано, что он под старость в монахи пошел.

— И чертом остался!

— Вот именно! Я в эту чащобу не зря залез да страху натерпелся, от вепря хоронясь. Надобно словечко те молвить, по тайности, а в замке твоем, что на Турьей горе стоит, к тебе приступу нет, ибо чин и обычай у тя заведен высокий.

— Ну, говори, — милостиво разрешил Ольгерд. Некомат подсунулся к самому уху князя, и точно осинка прошелестела:

— Помоги князю Михайле…

Князь сразу и слова не нашел, только ногой топнул яростно, а Некомат, как ни в чем не бывало, этак спокойненько:

— Ты чего огневался? Зря!..

Тут только к Ольгерду вернулся голос, но Некомата и это не проняло:

— Пошто надсаживаешься, княже? Как ни старайся, а доброй свиньи не переголосишь.

Ольгерд не отмяк, усмехнулся зловеще.

— Кто же эта свинья? Ты, что ли?

— Что ты, княже, куда мне! Ту свинью ты под Синими водами бил, и визг ее те ведом.

— Орда?

«Ага! Слушаешь», — подумал купец.

— Она, княже. Был я в Орде, и, поверь мне, ныне она не та стала. Ее вдругорядь и не побить, пожалуй. Слыхивал ли ты о Мамае?

— Мамай? Эх, купец, с того и начинать надо! Кабы сразу сказал, что ты от Мамая, не стал бы я с тобой и говорить. Ведь он даже не князь, не из рода Чингиса, просто мурза.

Ольгерд отвернулся, пошел к вепрю. Некомат сказал, глядя ему в затылок:

— Мамай не просто мурза. Он женат на дочери царя Бердибека и носит титул гурган, что значит зять, да не о том речь.

— О чем же? — чуть оглянулся Ольгерд.

Купец остался доволен — князь его слушает; шагнув следом, сказал:

— О том, что быть Орде под Мамаем! — И, распахнув кафтан, купец достал из внутреннего кармана серебряную пайцзу. — Вот басма его.

Ольгерд взял ее в раздумье, а Некомат, забежав сбоку, чтоб лучше видеть лицо князя, зашептал:

— На Волге видят, пригорюнясь сидит в литовском лесу Тверской князь. А ведь ты ему гурган, зять. Как же ты его в беде покинешь? — Некомат коротко передохнул и вдруг спросил:

— Если немцы Литву перестанут тревожить да на Новгород полезут, поможешь князь–Михайле?

Судорога пробежала по лицу Ольгерда,

— Ужель то возможно?

— Возможно, княже!

Ольгерд вдруг расхохотался.

— Значит, Мамай зовет меня на медвежью облаву. Обложили зверя, берлогу отыскали!

— Отыскали! У того медведя берлога каменная на Боровицком холме, что по–над Москвой–рекой в устье Неглинной.

Ольгерд оборвал смех:

— А сам Мамай что ж дремлет?

— Трудно ему еще. В Орде смута.

Ольгерд кивнул:

— Ладно, будь по–твоему! Скажи Мамаю: великий князь Литовский Ольгерд Гедеминович до медвежьей травли охотник, но пальцем не пошевельнет, пока волчьи стаи рыцарей на Новгород не повернут.

— Скажу, княже.

— Теперь куда? Немцев пойдешь на Новгород натравливать? — спросил Ольгерд.

— То мне не по чину, — с нарочитым смирением ответил Некомат. — Я торговый гость, а не папа Римский. Они, дьяволы, только папы и послушаются. Я в Каффу еду, к фрягам. [188]

— Почто?

— В Каффе слово скажу — в Авиньоне [189] услышат, а из Авиньона и до рыцарей дойдет.

— Широко задумано!

— Истинно! Не было ни чарки, да вдруг ендовой! [190] — Старик засмеялся, заперхал по–козлячьи: — Мамай думал, потому и широко.

3. БЕЗВЕСТНЫЕ МУЧЕНИКИ

За открытыми вратами храма ослепительная лазурь неба, густая, чистейших тонов синь моря, почти белый под солнцем песок прибрежья и паруса, паруса: черные, смоленые — над мелкой рыбачьей посудой, белые, сверкающие — над кораблями; прямые — византийские, косые — латинские из Генуи и тоже косые, но другого рисунка, — те из Египта.

Глаз художника невольно остановился на этой яркой картине в темной рамке врат храма, потом Феофан [191] опять повернулся к стене, где на свежей, еще не просохшей штукатурке зацветали покорные его замыслу ковры фресок. Художник углубился в работу. Приходилось спешить. Фреску можно писать только по свежей, сырой штукатурке, тогда краска соединяется со штукатуркой, и живопись становится вечной. Но в одиночестве, без помех поработать не пришлось. В церковь один за другим собирались почитатели. Еще бы — великий византийский мастер пишет здесь в Крыму, в Каффе. Кое–кто из почтенных генуэзцев пристал с вопросами (не в их привычках была обходительность с людьми не патрицианского рода).

Почему Феофан ушел из Византии?

Может быть, это тайна? Может быть, были дела, заставившие мастера покинуть родину?

— Нет, это не тайна, — ответил Феофан. — Ныне в Византии все закостенело. Там живой художник задыхается, как в темнице, среди правил и канонов. Прошли времена свободного творчества. Византия живет прошлым.

Феофан говорил сурово, непримиримо, а сам продолжал работать. Вот он остановился у одной из фигур. Теплое золотисто–коричневое пятно лика было еще слабо различимо. Феофан наклонился над красками. В горшочек с разведенным мелом он подлил несколько капель изумрудной зелени, помешал, подлил еще. Непонятно, зачем понадобился ему этот почти неуловимый зеленоватый тон.

Подойдя к фреске, художник на мгновение задумался, пристально вглядываясь в коричневое пятно лика, потом короткими точными движениями наложил несколько светлых мазков.

Почитатели невольно ахнули. Прямо на глазах у них ожил лик. Чуть зеленоватые, холодные штрихи цвели на теплой охре фона, и люди увидели изможденный лик пустынника, светящийся неотступной, глубокой мыслью. Феофан отошел на край помоста, сощурился, вглядываясь, потом, быстро подойдя к стене, положил еще два последних штриха и поставил горшочек с мелом на помост.

За спиной художника люди шептали про чудо. Чудом казалось им, что вот так, несколькими скупыми штрихами, можно сразу оживить лицо человека.

Феофан будто и не слышал шепота. Присев на корточки, он размешивал охру и поднял голову лишь тогда, когда один из генуэзцев прямо спросил его: правильны ли слухи, что из Каффы он поедет на Русь?

Феофан только вздохнул. Вот и работай, когда вокруг толпятся любопытные, чуть носы в краски не суют и в душу лезут. Все же он ответил:

— Да, правда. Я уже работал в Великом Новгороде и намерен туда вернуться.

Сразу шмелями загудели вокруг.

— Такой великий художник и поедет на Русь!

— Поезжай в Италию. Только там тебя поймут и оценят.

— Вон, спроси русского купца, думают ли на Руси об искусстве?

Феофан поглядел на старика, которого вытолкнули вперед.

— Ты в самом деле русский?

Старик склонился в подобострастном поклоне. Но ни поклон, ни благовидный, елейный облик старика Феофану не понравились. Он хмуро упрекнул купца:

— Коли так, что ж ты позволяешь генуэзцам порочить Русь?

Купец забормотал опять, низко кланяясь:

— Я только торговый гость. Зовут меня люди Некомат–Сурожанин, ибо торгую я с Сурожем, Каффой и другими городами генуэзцев в Крыму. В паволоке, [192] шелками красно испестренной, в златотканой аль в серебряной парче, в аксамите [193] аль в каком другом бархате я толк понимаю, а в живописи да в зодчестве я как в темном лесу. Фрягам виднее. У них в Генуе дворцы да храмы воздвигают, а в Москве, куда мне отсюда путь лежит, не о дворцах думают, там ныне громоздят каменные стены да боевые башни. Фрягам виднее.

— Кривишь душой, купец, — перебил Некомата Феофан, — я мало был на Руси, а видел больше тебя.

Генуэзцам надоело слушать непонятную русскую речь, и они снова зашумели:

— Русы варвары! Они осмеливаются переделывать на свой лад великое искусство Византии.

Феофан кивнул:

— Истинно так! На Руси по–своему гранят драгоценные достижения Византии. Но это для искусства и нужно, а повторять, рабски повторять достигнутое — это застой, это смерть.

Если бы генуэзцы вслушались в слова Феофана, они, может быть, и поняли бы, что художник высказал сейчас свое задушевное, глубокое, продуманное, но не в обычае патрициев было выслушивать мнение человека, не имевшего ни денег, ни товаров, ни кораблей.

Один из них шагнул вперед, поклонился небрежно, с чуть заметной иронией, взял у него из рук кисть.

— Я тоже бывал на Руси, — сказал он. — Я видел варварские искажения византийских канонов. Вот, к примеру, Русь взяла у Византии купол. Сохранила ли она строгий, геометрический образ полусферы? — Патриций начертил на досках помоста дугу окружности. — Ничего Подобного! Русы вытягивают купол вверх, создают острие. Они нарушают правильные линии полушария, и купол начинает походить на шлем воина.— Рядом с дугой генуэзец начертил шлемовидный контур.

Феофан резко оборвал:

— Чем болтать о геометрическом образе полусферы, подумал бы лучше о причинах. Смотри! — и, выхватив из рук генуэзца кисть, художник макнул ее в мел и бросил на дугу окружности грубый белый мазок. — Понял?

— Нет!

— Да смотри же, смотри, что будет с византийским куполом на Руси зимой. Ляжет снег, и от хваленой геометрии ничего не останется. А на Руси купол вытянули вверх, снег на нем не удержится. Кто же варвары? Те, кто не боятся переступить обветшалые каноны, или те, кто с патрицианской спесью судят о том, чего не понимают?! Кто?

Возражать было нечего. Феофан, точно ничего и не случилось, спокойно повернулся к фреске. Когда через некоторое время он оглянулся, на помосте никого не было.

«Обиделись! Ушли. Ну и благо». Не в натуре Феофана было заискивать перед богачами. Художник вновь принялся за работу. Писал он быстро, уверенно бросая на стену смелые мазки. Деревянный помост чуть поскрипывал под его ногами. Вокруг наконец–то стало тихо, только с моря долетали заглушенные крики команды, скрип корабельных снастей, унылая песня рабов–грузчиков.

Прописав первый раз весь кусок фрески, Феофан прислонился плечом к незаштукатуренной [194] стене, перевел дух и только хотел перейти на другой край помоста, чтоб приняться за отделку росписи, как шум у входа заставил его оглянуться. Мимо проходил караван золотоордынских невольников. Бородатые могучие телом рабы, стройные светлокудрые рабыни.

«Какой народ! — Феофан жадно глядел со своих подмостков на этих людей, одетых в небеленую холстину. — Какой народ! Русы!..»

Художник не понял, что случилось, кто в чем провинился. Он услышал только гортанный крик и увидел, как одна из девушек закрыла лицо руками под занесенной над ней плетью ордынца. Свистнула плеть, но удар пришелся на могучие плечи молодого раба, успевшего заслонить собой девушку. Ордынец остервенился. Захлебываясь бранью, он принялся хлестать парня. Десяток ударов, и иссеченная, покрасневшая от крови рубаха упала с парня, задержавшись лишь там, где за спиной у него были связаны руки. После каждого удара парень мотал головой, медленно оседая. Это было страшнее крика и стонов. Еще несколько ударов, и он упал. Ордынец соскочил с коня, носком сапога потолкал раба, сокрушенно качая головой, видимо, жалея, что сгоряча испортил товар, потом достал из–за голенища нож и запрокинул голову раба. Тогда девушка вырвалась из рук удерживавших ее рабов и кинулась на мучителя. Они покатились по камням. Но схватка была неравной. Хозяин пырнул ее ножом и бросил на землю. Потом, встав, он подошел к парню и деловито перерезал ему горло. Рабов погнали дальше.


Феофан стоял, вцепившись в перила помоста. Не было сил передохнуть, не было сил примириться с этой расправой.

— Русские говорят: «Иго!» Вот оно, это проклятое короткое и страшное слово, — шептал художник. Из рук Феофана выпала кисть, но он не поднял ее. В голове проносились жгучие мысли. «Какие узы связывали этих мучеников? Кто они? Возлюбленные, или брат и сестра, или просто чужие, узнавшие друг друга в дни скорбного, рабьего похода от берегов Волги до Каффы? Не все ли равно! Люди растоптаны! И какие люди! Таких рабами и называть не пристало».

Художник повернулся к фреске, но писать не смог: дрожали руки. Вновь отдался раздумью. «Вот она, Каффа Генуэзская — древняя Феодосия на воспетой еще эллинами благословенной земле Тавриды. [195] Ныне стала она просто воротами Золотой Орды на Черном море, воротами, через которые уходят на египетские и малоазиатские базары тысячи русских рабов».

Долго смотрели строгими очами святые мученики на написавшего их художника, он не видел фрески: иные безвестные мученики неотступно стояли перед глазами. Их образам не суждено украшать стены храмов, но образ народа–мученика, нашедшего свое величие не в смирении, но в непокоримости, ясным и смелым очерком вставал в сознании Феофана.

Лишь перед вечерней, когда церковь стала наполняться молящимися, он пришел немного в себя. Но службы стоять не стал, сошел с помоста и в дальнем темном углу в изнеможении опустился на скамью. Снова и снова вставали перед ним погибшие. «Кончу роспись — уеду на Русь», — упрямо думал Феофан, но тут тихий шепот прервал его горячие и горькие думы. Говорили два византийца, негромко ахали, возмущались. Феофан весь напрягся. То, что он услышал, переполнило чашу его терпения. Художник встал и вышел из храма, быстрой походкой пошел к предместью Каффы. Он знал, что сейчас должен сделать!

4. ГАД

В предместье Феофан спросил русского купца Некомата. Купец встревожился, когда хозяин гостиницы ввел к нему знаменитого художника. Оставшись вдвоем, Феофан заговорил по–русски, хотя и с видимым трудом подбирал слова:

— Торговый гость Некомат, сегодня в церкви, которую я расписываю, беседуя с патрициями, ты обронил слово. Оно запомнилось мне…

Некомат насторожился: «Что такое я сболтнул?» — подумал он.

Феофан не заметил этого, продолжал:

— Ты сказал, что на этих днях едешь в Москву. Так?

Купец кивнул:

— Вестимо, так.

— Поспеши! Я узнал, что в Каффу приехал какой–то человек из Золотой Орды, какой–то гад приполз сюда, на берега Черного моря, чтоб шепнуть змеиное слово. Генуэзский корабль уже вышел в море. Змеиное слово уже повезли Римскому папе. Задумано злое дело! Рыцари–тевтоны перестанут угрожать Литве и повернут свои полки против Новгорода Великого и Пскова, а Москва окажется зажатой между Ордой, Литвой и…

— Тверью! — неожиданно для самого себя подсказал Некомат.

— Да! Да! Тверью. Трудное слово. Ты москвич, ты лучше меня знаешь, чем грозят твоей родине вороги. Поспеши! Предупреди!

Некомат видел, как побледнело лицо художника, с опаской подмечал, как тонкая морщинка все глубже залегает у него меж бровей, думал, что ответить Феофану, и вдруг нашел:

— Горе горькое, — запричитал Некомат, натирая кулаком сухие глаза,— проторговался я в Каффе, задолжал, теперь, чтоб выехать отсюда, деньги нужны.

— Стой! Ты же сам сказал, что на днях в Москву выезжаешь!

Некомат, шмыгая носом, тянул время, придумывая увертку, потом вновь принялся голосить:

— Уеду, твоя правда, мастер, как не уехать. Товарища я жду, он с караваном придет, меня выручит, а до того, ни боже мой, н e выбраться мне из Каффы, а дело–то не ждет, корабль, говоришь, ушел; в Москву сей час скакать надобно.

— Велик ли у тебя долг?

— Сто золотых дукатов, [196] — не смигнув, ответил купец.

Феофан расстегнул ворот рубахи и снял с шеи небольшой кожаный мешочек. Купец и плакать забыл. Феофан взял его за плечо, молвил веско:

— Клянись, что немедля поскачешь упредить Москву о беде.

— О господи! Да вот те хрест!

Феофан был рад поверить купцу, а потому легко и поверил. Он отсчитал в скрюченные ковшиком ладони Некомата сто дукатов, затянул шнурком свой мешочек, в котором осталось только шесть или семь монет, и, сунув его за пазуху, вышел.

Размашисто шагая вниз к морю, Феофан чувствовал, что тоска, которая навалилась на него, сейчас сгинула. Нет, Феофан не жалел своих сбережений. Купец отвезет весть в Москву, там подготовятся и сумеют встретить врагов. Пусть московские мечи прольют вражью кровь за ту, которая пролита сегодня в Каффе.

А Некомат, оставшись один, весело фыркал себе в бороду, пересчитывая нежданно–негаданно свалившуюся ему в лапы добычу. «Нашел москвича! Так я и поехал упреждать Митрия Ивановича, сам на себя донос делать!» Перебирая монеты, он потешался над Феофаном: «Экая простота! Но из Каффы убираться надо немедля, а то он хоть и прост, а, видать, бешеный, попадешь ему на глаза, он и поймет, что щуку в воде топил». Некомат потянулся, хрустнул пальцами. «Да и дело сделано. Слово Мамая ушло в Авиньон».

5. НА СТЕНАХ ТВЕРИ

Фома лежал во рву в самой гуще лопухов и крапивы и медленно соображал: «Да неужто я жив?» Попробовал приподняться, сесть. Это, хотя и не сразу, но удалось. Покосился на стены Твери. «С эдакой высоты кувырнулся», — засмеялся и сам себя похвалил: «Ну, Фомка, и живуч же ты, пес! И как башку не сломал?» Опять посмотрел вверх. Над головой пели стрелы. Из–за тверских стен валил дым. Здесь, во рву, стонали раненые, валялись обломки лестниц, груды исковерканного оружия и доспехов.

«Опять отбили приступ, — сообразил Фома, — люто дерутся тверичи! Меня–то как крепко ошеломили, по сию пору в башке гудет! Сплоховал ты, Фомка! А почему?.. На самом деле, почему?» Фомка крепко задумался. Было что–то такое, что выскочило из гудящей после удара удалой Фомкиной головушки, такое, чего забывать было нельзя, а вот — забыл!

«С кем же, с кем я там на стенах повстречался? Он меня и по башке огрел лишь потому, что я удивился и пасть раскрыл, а он меня тут и ошеломил. Он, он. Кто?»

Фомка затряс башкой, но ничего не вытряс. Вместе с ударом все из памяти вылетело.

Очевидно, его заметили со стен — несколько стрел ударили рядом. Фома, не долго думая, повалился в бурьян. «Пущай тверичи думают, что подстрелили. Свечереет — выберусь». В голове мутилось. Закрыл глаза. За плотно сжатыми веками с тошнотворной медлительностью кружились туманные кольца, и как ни силился Фома, а вспомнить не мог: кто же, кто был там, на стенах?

Какой–то надоедливый скрип мешал собраться с мыслями, вспомнить. «Вишь, нежный какой стал», — ругнул себя Фома, но и это не помогло. Нудный скрип лез в уши. Обломок лестницы, повиснув на выступе бревна, медленно раскачивался и скрежетал, цепляясь за груду доспехов, лежащих внизу. Фома осторожно пошевелился, оглядываясь, но за лопухами лестницы не было видно, и он опять зажмурил глаза и, вслушиваясь, вдруг ясно вспомнил — так скрежетал фонарь над дверью кабака, вспомнил истоптанные сугробы на темной московской улочке, вспомнил лицо лиходея и даже охнул. Он! Лиходей! Тот, который Фому ножом пырнул, тот, с которого Фомка кудельную бороду сорвал. Теперь Фома твердо знал, что с этим самым лиходеем он и повстречался на гребне тверской стены! «Он! Он! А кто таков?» И опять все затягивает туманом. Да и то сказать, видел его Фома одно мгновение там, в Москве, и теперь также краткий миг в битве на стенах Твери. «Посмотреть бы еще разок, вглядеться, узнать». Было что–то странно знакомое в этом дважды мелькнувшем перед ним лице.

Фома шевельнулся, поднял голову. Болела шея, ломило все тело, но Фоме было не до этого. С опаской приподнялся.

«Эге! Наши, кажись, опять на приступ пошли».

Действительно. Задыхаясь матерным ревом, кашинцы шли к стенам, тащили веревки, лестницы, падали под ударами стрел. Фома, уже не таясь, поднялся из лопухов. На краю рва появились первые воины. Волной покатились вниз. Лязг доспехов, хриплое дыхание людей, свист стрел. Теперь, подойдя вплотную, осаждающие засыпали стены стрелами, чтоб помешать тверичам откинуть лестницы.

— Давай, ребята!

— Поддерживай!

Лестницы кое–как приткнулись к стенам.

«А ну, кто смелый?!» — и осаждающие бросились вверх. Нижние напирали на передних, которым приходилось расчищать себе место на стенах мечами. Сверху упал человек, за ним второй, третий. Потом валились уже кучами, не сочтешь, сколько, а снизу лезли и лезли новые. Там наверху кто–то все же сумел пробиться на стены, сверху сбросили веревки, и тотчас в них вцепились десятки рук, люди полезли на стены по веревкам.

В прежние времена Фоме самая стать была забраться в эту свалку, но сейчас Фома полез наверх совсем не первый.

«Ничаво, подерутся и без меня на сей раз», — рассуждал он, оправдываясь перед собой. Забравшись на стену, он не кинулся в сечу, а стал осторожно пробираться у края стены, вглядываясь в лица сражающихся. Лиходея не было. А кашинцы все напирали и напирали. Толпа тверичей поредела. Вдруг дверь из соседней башни распахнулась, и свежие силы обрушились на кашинцев. Фома оглянулся и замер. В двери стоял лиходей! У Фомки холодок пошел по хребту, наконец–то он разглядел и узнал его. Отец его ныне стоит во главе московских полков. Настанет время, сын по обычаю займет место отца. «Изменник, Иуда во главе ратей. Так не бывать тому!»

Фома принялся подкрадываться к лиходею. Но тот заметил Фому и кивнул на него тверчанам. Шестеро воинов насели на Фомку.

Фома отступил, отбиваясь, но врагов было много, они обошли Фому, к лестнице не пробиться, повернул к пролому кровли, накрывавшей стену, и, изловчаясь, полез наверх. Но едва он вылез, как на него набросились трое. Где и когда они успели забраться на крышу, Фомка не заметил.

Удержаться на крутом тесовом скате было трудно. Фома поскользнулся, и тут же враги опрокинули его, стали заламывать за спину руки. Кто–то крикнул:

— Веревку!

— Врешь! Меня скрутить! Как бы не так! — рычал Фома, но веревка уже стягивала ему локти. Тогда он головой ударил одного из врагов и, уже не думая об осторожности, хрипя ругательства разбитым в кровь ртом, рванулся вниз по скату, увлекая за собой двух воинов.

6. ПОДРУЧНЫЙ КНЯЗЯ МОСКОВСКОГО

Отфыркиваясь, Фомка сидел на земле и ругался:

— Вишь, дьяволы, пьяный я, што ли, штоб меня водой отливать!

Вокруг хохотали свои.

— Его выручили, вытащили из–под стен, водой отлили, а он лается.

— Будешь лаяться. Мало не утопили, — ворчал в ответ Фома, — а где тверичи, с которыми я вместе со стены летел?

— Оба насмерть!

— Ишь ты! А я как же уцелел?

— Тебе, дьяволу живучему, ничего не сделалось, хошь бы сломал чего.

— Сказал! Ломай сам, а мне чегой–то неохота, — огрызнулся Фомка, ощупывая себя. Все болело, и все было цело. — Как же я жив остался?

— Ты на тверечей упал, их задавил, а сам уцелел.

— Разве что так, — с сомнением согласился Фома. — А ну, робята, помогите встать.

Его подняли. Пошатываясь, он пошел к холму, на котором стояли, наблюдая за битвой, кашинские князья и московский воевода Боброк.

Подойдя, Фома с трудом согнул шею, кланяясь Боброку:

— К твоей милости, воевода. Дай коня. В Москву мне надобно немедля.

— Что так? — спросил Боброк, наклоняясь к нему с седла.

Фома придвинулся вплотную, вытянул шею и шепнул:

— Измену я открыл!

Боброк, не расспрашивая, не задумываясь, ответил:

— Бери моего гнедого. Конь резвый. Сегодня, на ночь глядя, ехать поостерегись, поезжай завтра, поутру.

Но тут вмешался князь Василий Михайлович Кашинский.

— Князь Дмитрий Михайлович Боброк, знай свое место! Московскую рать великий князь мне в помощь прислал, и хоть ты в московском полку воевода, а не волен ни в едином воине. Ишь как просто! С первого слова: «бери гнедого». Ты так всю рать по домам распустишь, меня не спросив и Твери не взяв. А ему, — князь Василий кивнул на Фому, — не то что коня давать, а кнутом по морде, чтобы знал, как от битвы бегать.

Боброк резко повернулся в седле, хотел сказать князю правду в лицо, что–де не привык воевода Боброк к таким речам, что стараниями князей Василия да Еремея стоят они под Тверью без толку, что кабы слушались его советов, так давно бы град взяли, а так, с наскока, Тверь брать — только людей переводить. Многое хотелось высказать, однако воевода сдержался, смолчал. Но не в Фомкином обычае было молчать.

— Это меня кнутом по морде?! Руки коротки, княже. Я рабом в самой Орде был и то ушел, а твоим холопом мне и подавно не бывать!

От такой дерзости князь побагровел, толкнул коня и, надвинувшись на Фомку вплотную, взмахнул кнутом. Но у Фомки от злости и силы вернулись. Уклонившись от удара, он перехватил рукоять кнута, и в его могучих пальцах она хрустнула, как соломинка.

Князь ухватился за меч, но ему на руку легла медвежья лапа Фомы, сжала кисть, и князь понял, что руки ему не поднять.

— Я же тя упреждал, княже, — спокойно, с укоризной сказал Фома, — вишь, как нехорошо получилось, а впрочем прости. — Низко поклонившись, Фома пошел с холма.

Будто ничего не заметив, воевода Боброк смотрел в сторону на башни Твери.

Князь Василий оглянулся по сторонам. Спасибо, никого на холме нет, никто сраму не видел. Рядом был только князь Еремей Костянтинович, этот сидел на земле и спокойно позевывал. Василий Михайлович спешился, сел рядом, помолчал, потом спросил негромко:

— Ерема, видел?

— Видел, — так же негромко ответил Еремей, — сам ты, Василий Михайлович, и виноват.

— Я?

— Ты! До седых волос дожил, а все куражишься.

— Что ж, от простого воина терпеть?

Еремей оглянулся на него с усмешкой.

— Ты пригляделся бы сперва, простой ли воин этот Фомка. Он даром, что татем был, а ныне только кузнец, но на Москве ему поверят, ибо князю Дмитрию он предан.

— Значит, и дерзить мне может. Воровство это!

Еремей только рукой махнул.

— Велика ты птица!

— Князь…

— Какие мы с тобой князья! Московские подручные. Вон Тверь осаждаем, этого нам племянник твой, князь Михайло, вовек не простит. Нет! Не простит! А чьими силами сражаемся? В московском полку, что нам в помощь придан, людей больше, чем у нас с тобой вдвоем. Тоже князья!

Еремей Костянтинович откинулся на спину, закрыл глаза.

7. ПЕПЕЛ ТВЕРСКОЙ ЗЕМЛИ

Из–за черных прибрежных елей выкатился краснорожий месяц. Красноватая светящаяся дорожка легла на воду и тут же раскололась, рассыпалась, разбитая волной, которую поднял плывущий конь. Придерживая одной рукой одежду, свернутую комом, другой рукой Фома направлял коня к берегу. Вскоре конь царапнул подковой по камню на дне. Соскочив на мокрый прибрежный песок, Фомка, поеживаясь от ночной прохлады, надел рубаху, порты, развязал висевшие через плечо сапоги, натянул их, кряхтя, надел кольчугу. Легла она тягой на избитое тело, да ничего не поделаешь — война, а Тверское княжество в разор разорено, и голодного люда по лесам слоняется немало. Фома не послушал Боброка — выехал вечером и теперь берегся. Раньше в Фомкину беспечную головушку и колом бы не вбить, что ночью в лесах, в краю, взбаламученном войной, надо ехать с оглядкой, теперь иное дело: Фома твердо знал, что весть об измене должна дойти до Москвы, а потому головушку надо беречь.

Вот и сейчас, поднявшись на берег, Фома остановил коня. Перед ним за росистой полосой густых, еще не тронутых косой трав на хребте холма чернели избы. В этот поздний час деревня не спала. Фома удивленно прислушался, потом поехал медленно, осторожно.

Но в деревне было не до Фомы. Бабий и ребячий плач слышался по избам и на дворах, а в конце деревни, смутно белея в темноте, гудела толпа мужиков. Черными тенями стояли вокруг воины.

Фома окликнул какую–то старуху, безучастно сидевшую на завалинке у своей вросшей в землю избушки.

— Что у вас тут за беда, бабушка?

— Истинно, родимый, беда. Вишь, наехал нонче кашинский боярин с ратниками и почал народ сгонять. Дескать, жить вам, мужики, в Кашинском уделе, быть вам, мужики, отныне моими холопами, ибо князь Михайлу мы побили и в Литву прогнали, потому, ополоним [197] всех тверичей. — Старуха вздохнула, поглядела на шумящую толпу и с чуть заметной усмешкой продолжала: — А только, видать, и на добра коня спотычка живет. Едва кашинцы почали скарб грузить, налетел московский боярин. И сам млад, и силы с ним два человека, а кашинцам спутал все дело. У москвича сил нет, так он людей небылицами прельщать стал. Жить–де вам в Московском княжестве вольно, в слободе, и бояр над вами не будет, един князь, коему и дани придется платить.

— Так то ж правда!

— Правда? — старуха посмотрела на Фому, покачала головой. — Чудно что–то! Наши, однако, прельщаются, ибо под боярином нажились, сыты.

— А ты, бабуня, как?

— Я–то? Меня ни кашинцы, ни москвичи не возьмут. Пошто им старуха? Хворая я. Мне здесь помирать. Как людей угонят, так с голодухи и подохну, аки собака.

— А нынче чем живешь?

— Сказительница я. Былинами сказываю про богатырей русских.

— Эх, бабушка, рано помирать собралась. На Москве ныне были про богатырей русских ой как слушают. — Стегнув коня, Фомка уже через плечо крикнул: — В Москву собирайся! — и поскакал к толпе.

Там шумели. Фома попал в самый разгар перепалки. Кашинский боярин, выпятив вперед огромное чрево, наседал на Мишу Бренка. Но Бренка, даром что молод, а смутить было трудно. Он больше помалкивал, лишь изредка короткими колючими словечками подливал масла в огонь. Когда боярин охрип, Миша шагнул вперед и звонко крикнул:

— И тебе, боярин, и мне известно, что великий князь Дмитрий Иванович запретил кашинцам на правый берег Волги соваться, а ты под шумок вздумал людей похолопить да в свои вотчины свести. Зря стараешься! Своевольничать я тебе не дам.

— Ты? Мне? — боярин полез чревом вперед. — У тебя воинов двое, а со мной пять десятков, да ежели я прикажу, вас и перевязать можно!

Бренку, видимо, надоел вежливый разговор. Голос у него вдруг сорвался:

— Из уважения к твоей седой голове я слушал тебя. Но угроз не потерплю! Проваливай подобру–поздорову, а то пожалуй, мужики тебя самого свяжут.

— Меня? — боярин сжал кулаки, двинулся на Бренка, но тут, как на стену, наткнулся на широкую Фомкину грудь, затянутой кольчугой.

— Это что еще за дьявол?

— Ого! — загрохотал Фома. — Был я и татем, и ушкуйником, и рабом, и воином. В дьяволах ходить не доводилось. Повысил ты меня в чине, боярин. Чего кулаками размахиваешь? Все одно мой тяжелее будет, — поднес к боярскому носу свой кулачище: — Видал? Стукну, и поминай как звали! — Потом, повернувшись к Бренку, Фома низко поклонился:

— Будь здрав, боярин Михайло. Приятно слышать, как ты с этим старым охальником разговаривал. — И, будто невзначай, прибавил негромко, но так, что все слышали: — Московский полк, Михайло Андреевич, будет здесь сей час.

Боярин за «охальника» хотел было полаяться с Фомкой, но, услышав про московский полк, стих, а Фома тем временем повернулся к мужикам, рявкнул:

— Чего стали? Чего затылки скребете? Правду вам сказал боярин Бренко. Не холопами, но вольными людьми будете в Московском княжестве.

В ответ раздались голоса:

— Сумнительно…

— Тут и набрехать недолго.

— Вестимо, брешет…

— Сам–то ты кто будешь, человече?

Фомка рыкнул:

— Я брешу?! — пошел в толпу. — Был я, робята, в Орде, так даже там про московские слободы слух идет. Цари ордынские тревожатся. В княжестве Московском людей прибывает, и народ там все верный, неподневольный и за Москву потому живот положить готовый. В Орде удумали свои слободы ставить, только русских людей не прельстили.

Мужики обступили Фому. Принялись толковать.

— Не прельстили, говоришь?

— Так русский человек и пойдет в ордынскую слободу жить. Найдешь такого дурака!

— А не брешешь ты, дядя, про ордынские слободы?

— Правду говорю, — повернулся к спросившему Фома. — Конечно, Мамай такой глупости не делал, этот понимает: что хорошо на Москве, то Золотой Орде негодно, а Азис, царь Сарайский, пытался, да без толку.

— Само собой.

— А нам как же? Страшно с места срываться.

— Ну и здесь житья не будет. Князья передрались, мужик своими боками отдувайся. Усобица.

Вдруг из толпы вылез мужичонка, заорал:

— Не верь, робяты! Заманивают! Я москвичей знаю — лукавы!

Кинулся к Бренку с истошным криком; тощая, будто мочальная, бороденка подпрыгивала у него при каждом слове. Видать, мужичонка пустобрех, а взбаламутил толпу. Но Бренко много кричать ему не дал. Спросил:

— Значит, ты в московской слободе жить не согласен!

Мужик затряс бородой:

— Ни в жисть!

— Ин будь по–твоему! — Оглянувшись на кашинского боярина, Бренко крикнул:

— Бери себе этого в холопы.

— Меня? — отступил на шаг мужик.

На него навалились кашинцы, связали. Мужик запричитал, но Бренко отвернулся, крикнул:

— Кто хочет в Кашине холопом быть? Выходи. Неволить не буду, отпущу!

Народ угрюмо молчал.

Выждав немного, Бренко сказал:

— Ну коли так — собирайтесь. С зарей выехать надобно.

К Бренку протиснулись двое, сняли шапки.

— Боярин, а с кумом как же?

— С каким кумом?

— Которого ты кашинцам отдал.

— Я не отдавал. Он сам себе судьбу выбрал. Хотите быть вместе с ним? Я кашинцев кликну, и будь по–вашему!

— Что ты, что ты, боярин, — попятились мужики, поняв, что Бренко шутить не станет. Люди повалили по избам. Цепь кашинских воинов сама по себе распалась. Где уж тут артачиться, когда московские рати подходят.

А Бренко отвел Фому в сторону.

— Откуда ты взялся? Откуда московская рать идет?

— Не жди рати, Михайло Андреевич, — фыркнул Фома, — это я их пужал.

Когда месяц, опускаясь, задел за вершины елей, Фома выехал из деревни. Светало. Отъехав немного, Фома оглянулся. Над лесом, заволакивая месяц, стлался дым. Так, уводя людей, Москва оставляла на тверской земле пепелища.

8. КОРЫСТЬ

Чаще и многолюднее стали деревни. По дорогам шли обозы, иногда навстречу мужикам, которых вел Бренко, попадались отряды воинов. Мужики переговаривались меж собой:

— Кажись, Москва недалече. — Спросить об этом боярина не посмели, спросили одного из его воинов. Тот ответил:

— Коли ничего не случится, вечером будем дома, сиречь в Москве.

Но немного времени спустя Бренко, ехавший во главе обоза, увидел воинов. Вглядевшись, боярин узнал своих людей. Его тоже узнали. К нему поскакал староста Глеб. Было время, Глеб пестовал молодого боярина, сейчас он снял перед Бренком шапку и, поблескивая на солнце круглой плешью, приветствовал его:

— Здравствуй, Михайло Андреевич! Ну и молодец ты, как я погляжу, какой обозище захватил! — Взглянув на растянувшиеся возы, он спросил: — Сколько тут народу? Чаю, не меньше сотни семей ополонил. Уж как рабы нам кстати придутся. Мы их на Гнилые Выселки направим, пусть новые места обживают.

— Что ты, Глеб, — возразил Бренко, — какие Гнилые Выселки? Я их ко князю Дмитрию Ивановичу веду. Я им посулил, что они в слободе будут жить.

Глеб только руками развел:

— Ну, боярин, не чаял я такое услышать. Слободу мужикам посулил. А у нас им чем хуже будет? Конешно, работать придется поболе, для кормления твоей боярской милости придется им оброк платить, так беда невелика, мужик к тому привык, стерпит.

— Народ–то княжий. Именем великого князя взят, — упорствовал Бренко.

Глеб рассердился.

— Опомнись, боярин, оглянись вокруг. Все бояры кто во что горазд к себе в вотчины тверичей гонят. Князья себя не обидели. Знаешь, какой полон Дмитрий Иванович и Володимир Андреевич захватили? Все княжьи села людьми переполнены. А про слободы чего вспоминать, много ли этих слобод, да и не для полона они. В слободы люди сами приходят. — Глеб еще раз посмотрел на мужиков и деловито спросил:

— Этих тверичей у тебя никто не видел?

— Нет, видеть не видели.

— Вот и ладно! В самый, значит, раз старый боярин, родитель твой, нас тебе навстречу выслал.

Бренко еще мгновение колебался. Тревожило его не столько слово, данное мужикам, сколько боязнь прогневить князя, но, услыхав, что все бояре тверичей к себе гонят, не стал больше спорить, и, хотя спешить боярину было некуда, он вдруг заспешил.

— Ладно, поворачивай их на Выселки, а я поеду прямо в Москву, недосуг мне с мужиками вожжаться.

Тверичи встревоженно сбились в кучу у первых возов. До них долетели лишь несколько слов, но все же люди поняли суть и, увидев, что боярин поехал вперед, заворчали.

Глеб оглянулся на своих людей.

Те поняли без слов, надвинулись на мужиков, только что мечей не обнажили.

Глеб закричал:

— Поворачивай, мужики, ошуюю.

Тогда из толпы выдвинулся мужик, потоптался, с оглядкой на своих шагнул к Глебу, торопливо снял шапку.

— Прости, добрый человек, не знаю, как величать тебя, что ж это будет? Обещал нам боярин волю, а теперь, выходит, похолопил нас.

— Волю? — Глеб удивленно развел руками. — Окстись, дядя, да нешто есть для мужика воля?

— Боярин сказывал — есть. Здесь в Московском княжестве, в слободах.

— Ты о слободах забудь! Приходит туда народ, который сам сумел неволю избыть, ушел от боярина какого аль от алчности монахов из монастырской деревеньки убег. А вы? В полон взяты да еще брыкаетесь. — Оборотясь к народу, староста крикнул: — Чего раздумались? Боярин у нас хороший, не обидит, а заупрямитесь — спознаетесь с кнутом!

9. БОЯРСКИЙ КОРЕНЬ

Поп Митяй взял из рук писца перо, царапнул острием по ногтю, строго нахмурился, сказал в сердцах:

— Перо доброе, павье, [198] а ты, сонное рыло, и того отточить не сумел. Исправь.

Писец вздохнул и, пачкая пальцы в чернилах, принялся, перетачивать перо, изредка косясь на отошедшего к окну Митяя.

На княжеских хлебах в Москве поп раздобрел, отрастил брюшко. Черная расчесанная борода попа блестела, как шелковая. Житья не стало от попа. Пуще и пуще спеси набирается. Ныне, даром что грамотей знатный, а сам писать не хочет, писцов мучает. Вот и сейчас, на ночь глядя, вздумал летописанием заниматься. Писец зевнул. Митяй оглянулся.

— Готово? Пиши: «Того же лета новгородцы прислали, — написал? — ко князю великому на Москву с челобитьем и со дары, просяще, дабы гнев отложил…»

Митяй медленно ходил из угла в угол. Дубовый паркет чуть поскрипывал под его тяжелой стопой. Писец старательно выводил буквы, таращил глаза, борясь с дремой.

— Готово, что ли?

— Готово, отец, — писец икнул и испуганно прикрыл рот ладонью.

— Эк как тебя, — заворчал Митяй, — объелся. Пиши дале: «Он же сотвори по молению их и отпусти к ним боярина их Василия Данилыча с сыном Иваном и Прокопия Киева и наместника своя послал к ним в Новгород; тако бысть мир и покой новгородцам».

Вслушиваясь в размеренные слова Митяя, писец усердно писал полууставом, [199] изредка прерывая работу и зажимая рот рукой, чтобы Митяй не услыхал икоты и опять не укорил бы во грехе, именуемом чревоугодием, а в просторечии — обжорством. Укорять поп был великий мастер, и писцу эти укоры давно поперек глотки стояли.

— Ну, написал «бысть мир и покой новгородцам»? — спросил Митяй, наклонясь над писцом, но тут глаза попа округлились.

— Ты что же это пишешь, ослище!

За концом летописной записи стояло: «Како не объестися — поставят кисель с молоком».

— Ах, ты, дурень, дурень, — гневно твердил поп, ухватив писца за вихры, — кому, подумаешь, надобно ведать, что ты киселем объелся!

— Прости, отче, — стонал писец, дергаясь головой вслед за рукой Митяя.

— Выскобли.

— Выскоблю, отче, ни словечка на пергаменте не останется.

— Чернило–то [200] доброе, а писал ты жирно.

— Выскоблю, не сомневайтесь.

— Я и не сомневаюсь. Попробуй, выскобли плохо! Я тебя поклоны бить на всю ночь поставлю.

— Помилуй, отче. Все будет ладно. Я с усердием. Может, записать еще, что мастер Лука, окончив кремль, с новгородцами уехал восвояси?

— Почто? Не велика птица мастер Лука.

— Мастер он знатный, и дело сотворил на Москве великое, — писец пугливо глядел на Митяя: будет еще за вихры таскать или нет? — Мне записать не в труд.

— Не надо! — оборвал поп. — Подумаешь, какой боярин. Жирно будет, чтоб об мастеришке Лукашке да в летопись писать.

Писец вынул нож, принялся скоблить пергамент, сам думал: «Мудрит поп. Где это на Руси видано, чтоб кремль каменный построили и в летопись имя строителя не внесли? Мудрит. Ниже, чем о боярине, и писать не хочет, а что бояре без народа?» Однако, опасаясь новый трепки, писец свои мысли вслух не высказывал. Продолжал скоблить. Митяй стоял над ним. Украдкой поглядывая на попа, писец думал: «Осподи! Неужто он епитимью [201] наложит, поклоны бить заставит?» — И, чтоб задобрить попа, спросил:

— Может, про Фому записать, что с тайной вестью прискакал он от Твери ко князю Дмитрию Ивановичу, что князь после того весьма скорбел, а что надумал делать, то неведомо, и что за весть такая, неведомо тож.

— Дурак ты тож! — прикрикнул Митяй. — Неведомо, неведомо! Коли так, и писать не о чем. Учить меня вздумал. Много ты знаешь! Кому неведомо, а кому и ведомо.

Писец с готовностью поддакнул:

— Само собой, ближним людям тайна известна. Скажем, князю Володимиру Ондреевичу, владыке митрополиту…

— Помолчи! — топнул ногой Митяй. Упоминание о митрополите вконец рассердило попа. — Не только митрополичьих, а и моих советов спрашивает Дмитрий Иванович. Не веришь? О лиходее слышал, что Фомку подговаривал князя убить? Так того лиходея Фома на Тверских стенах повстречал и опознал. Лиходей–то оказался роду немалого — Ванька Вельяминов.

— Сын тысяцкого! — ахнул писец.

Только тут спохватился поп Митяй, что сболтнул лишнее, попытался нахмуриться, пристрожить:

— Ну, ты, не болтай.

Писец встал, насмешливо взглянул на испуганное, сразу вспотевшее лицо попа.

— Не тревожься, отче, я–то промолчу. Похвальбы ради такой тайны никому не сболтну. — Отложив в сторону невычищенный пергамент, писец пошел вон. Ушел, не поклонясь, не спрашиваясь, зная: теперь поп не вернет, не укорит и поклоны бить не поставит — не посмеет.

10. ГОСТЬ БОЯРИНА ВАСИЛИЯ

От мелкопорубленных еловых веток, устилавших пол бани, тянуло душистым теплом. Боярин Василий Данилыч, багровый, исхлестанный веником, сладко постанывал на верхнем полке. Рядом с ним лежал, сунув веник под голову, мастер Лука. Приехав в Новгород, Лука хотел идти искать земляков–псковичей, но Василий Данилыч сказал ему:

— Обидишь меня, мастер. Вместе из Москвы ехали, так что ж ты нынче моим хлебом–солью гнушаешься?

Пришлось Луке остаться в гостях у боярина.

Василий Данилыч, как вернулся домой, так первым делом приказал затопить баню, что стояла у него в глубине усадьбы, на огороде, заросшая кустами бузины. Сейчас боярин веником выгонял истому московского плена, а Лука — тот просто радовался хорошей бане. Здоров был париться мастер, вот они и тягались с боярином.

— Эй, Ваня, ну–ка еще плесни на каменку! — крикнул Василий Данилыч сыну.

— Что ты, батюшка, и без того дышать нечем.

— Давай, давай! Это вы с Михайлой с полка сбежали, упарились, а нам, старикам, в самый раз. Пар костей не ломит.

— Крепкий старик, — промолвил Михайло Поновляев, поднимаясь с лавки. — Открывай, Ваня, кадушку.

Иван поднял тяжелую, намокшую крышку кадки, потянул носом: от темной, настоенной на травах воды пахло цветущим лугом. Полным ушатом хлестнул Михайло на раскаленные камни. Отскочил в сторону. Белый клуб пара ударился в стену. Пахнуло горячим душистым жаром. На полке опять заработали веники.

— Эй, Михайло, полезай к нам, не гляди на Ваньку!

— Невмоготу, Василий Данилыч.

— Эх, ты! А еще ушкуйник, — Василий Данилыч тяжело перевалился на мокром сеннике с боку на бок и спросил:

— Что, мастер, хороша банька? А вот в Москве бани на берегу Неглинной ставят, к воде поближе. И то сказать, не таскать же воду в Кремль, высоко. — Помолчав, Василий Данилыч будто невзначай спросил: — А ежели, не дай бог, враги осадят, как быть в Кремле без воды? Колодцев я там не приметил.

Лука, будто не слыша вопроса, полез вниз: жарко.

Василий Данилыч проводил его недобрым оком и проворчал в мокрые усы:

— А, так ты так! Ну, погоди, ужо…

А вечером того же дня у ворот боярской усадьбы Михайло Поновляев, прощаясь с Иваном, сказал:

— Прости, Ваня, сдружились мы с тобой в московском плену, так и дома в Новгороде перед тобой кривить душой не стану. Злое дело учинил твой отец. Где это слыхано, чтоб гостя связать и в подклеть бросить? Я еще в бане слышал, как боярин Василий у мастера Луки выпытывал, где в Кремле воду берут. Мастер промолчал, Иудой быть не захотел. Так его за это в подклеть. Грех это.

Иван угрюмо молчал. Что тут скажешь? Знал, что прав Михайло, но вслух осудить отца не смел.

11. КОГДА ОТКРЫВАЮТСЯ ОЧИ

Михайло Поновляев шел по улицам Новгорода, раздумывая, куда ему деться. Намерение прожить первые дни у Василия Данилыча рухнуло. Михайло не жалел, что поругался с боярином. Разбойничий захват гостя был Михайле противен. Но сейчас скверно. Думал ли он, что ему, сыну боярина новгородского, в родном городе не будет где голову приклонить? А вышло так. Отец торговал с немцами, да, видно, проторговался; после его смерти Михайлу долговыми записями мало не задушили, все богатство пошло прахом. Подался Михайло на Волгу, в ушкуйники, и тут не повезло. Александр Аввакумович, худо ли, хорошо ли, до Новгорода добрался и добычу привез, а Михайлу захватил на Шексне Семен Мелик. Правда, московский плен многому научил, но пока сидел Михайло в Москве, здесь и дом и двор его за долги продали. Когда–то из дальних вотчин дани придут, а сейчас пить–есть надо. В долг в Новгороде Поновляеву ныне никто не поверит. Вот и выкручивайся.

Михайло вышел к Волхову. Давно он не видал родной реки. Спустился к самой воде, сел на камень. Серые осенние волны приплескивали клочья пены к его ногам. И здесь, под серыми тучами, у серой, хмурой реки, стало вдруг спокойно на сердце: дома!

Михайло поднялся с камня, еще раз благодарно взглянул на хмурь Волхова, повернулся и лицом к лицу столкнулся с Малашей.

Да полно! Она ли? Помнил ее Михайло нарядной, веселой, румяной, а сейчас, одетая во все черное, с платом, низко опущенным на брови, Малаша была совсем иной. Узнала она его сразу, улыбнулась. Было в этой улыбке что–то от прежней Малаши, и Михайло подошел к ней.

— Ты ли это, Малаша?

— Ты ли это, Миша? — как эхо, откликнулась Малаша. — Откуда ты появился?

И сам не знал Михайло, как это случилось, а только, не долго думая, он все свои беды ей и выложил.

— Ты бы к Александру Аввакумовичу сходил. Он, говорят, старых друзей не забывает, — сказала Малаша, глядя куда–то в сторону, на Волхов.

Михайло задумался. «В самом деле, Александр выручит», но тут же понял, что на поклон к атаману ушкуйников он теперь не пойдет. Так и ответил Малаше.

— Что так? — вскинула на него большие, печальные глаза Малаша.

— Пожил я в Москве, — начал Михайло в раздумье, — попригляделся, открылись очи, иным человеком стал. Вот где люди! Вот где Русь! Единой мыслью ныне живет Москва — скинуть иго. Там каждый знает: рано аль поздно, а смертельной схватки с Ордой не миновать. Как они каменный кремль строили! А мы здесь о Руси забыли.

— Не все о Руси забыли в Новом городе, — тихо сказала Малаша.

Михайло как–то не вслушивался в ее слова. Говорил свое:

— Вспомню наши разбои на Волге, так не то что к Сашке идти, самого себя стыдно. Пойми, открылись у меня очи. А здесь, в Новгороде, все по–старому. Вон, с Москвой помирились, а боярин Василий, едва в Новгород вернулся, за разбой принялся.

— Что такое натворил боярин Василий?

Михайле и ни к чему, что спросила Малаша не просто, что зорко приглядывалась она к Поновляеву.

— Луку–мастера, что Московский Кремль строил, захватил лукавством и теперь выпытывает, где москвичи воду в случае осады будут брать.

Малаша схватила его за руку, резко дернула к себе, шепнула:

— Так ведь эта вода кровью может обернуться!

— Кровью! — Михайло кивнул. — Попадет эта тайна в лапы боярину Василию, он ее в оборот пустит. Кто больше посулит, тому и продаст!

Малаша все еще сжимала руку Михайлы,

— Нельзя этого допустить.

— Нельзя, Малаша!

— Пойдем.

— Куда?

— Говорю тебе — не все в Новгороде о Руси забыли. Как бы боярину Василию этой костью не подавиться. Идем!

— Куда?

— К Юрию Хромому.

Михайло, послушно шагавший за Малашей, при этих словах остановился, сказал тревожно:

— Ты ведешь меня к Юрию Хромому? А Сашка что скажет?

Малаша повернулась и, глядя прямо в глаза Михайле, ответила, раздельно роняя слова:

— Ничего не скажет! Давно я от Александра Аввакумовича ушла. Была глупой девчонкой — плакала, что он меня разлюбил. Юрий Хромый открыл мне глаза на атамана. Ныне знаю, никогда Сашка меня не любил. Ныне я к нему ни ногой.

— А если позовет?

— Звал!

— Так… — протянул Михайло, соображая, — значит, Александра Аввакумовича на Юрку Хромого променяла.

Малаша не смутилась, не покраснела, сказала так, что Михайло сразу ей поверил:

— И в мыслях такого нет. Довольно с меня греха с Александром Аввакумовичем.

12. ГНЕВ ГОСПОДИНА ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА

— Я подожду, когда тебе жажда язык развяжет, — сказал боярин Василий, поднимая с полу фонарь.

Боярин вышел, долго за дверью возился с замком, наконец ушел. Лука медленно опустился на песок, пополз к стене, начал обшаривать углы, соскабливая с камня плесень, жадно припадал к сырым комочкам, пытаясь высосать капли влаги, освежить пересохший рот. Но все напрасно, не то чтобы утолить — обмануть жажду не удавалось, и Лука без сил повадился на пол…


— Подождем! Сейчас боярина Василия не ухватишь — скользкий, что твой налим, — молвил Юрий Хромый, выслушав рассказ Михайлы Поновляева о разбое, учиненном над Лукой.

И Михайло и Малаша вскочили:

— Как так?

Но Юрий слегка прихлопнул по столу ладонью.

— Подождем до первого веча, а там с боярином Василием потолкуем…— и пальцы Юрия медленно сжались в кулак, смяв в комок концы парчовой скатерти.


Ждать пришлось недолго. Уже на третий день к вечеру Новгород был взбудоражен страшной вестью: немцы осадили Псков и Изборск!

Кое–кто из горячих голов, на ночь глядя, с факелами собрались на Ярославовом дворище: хотели ударить в вечевой колокол, но их отговорили. Пусть, дескать, Совет господ с псковичами сперва дело обсудит, а завтра и вечу быть. Утро вечера мудренее.

Но утром никто не услышал крика бирючей. Молчал вечевой колокол. Люди сами сходились на Ярославовом дворище, но, когда сунулись к вечевому колоколу, оказалось, там стоят владычные молодцы в кольчугах.

— Вечу сегодня не быть! — кричали они.

Народ начал ворчать. Известный всему Новому городу острослов Микула — торговый гость — выскочил вперед, лаяться.

— Почему вечу не быть?

— Совет господ так решил.

Микул швырнул шапку о земь, оглянулся на народ, подмигнул.

— И что это у нас в Нове–городе за господа завелись? — Развел руками, будто и вправду удивлен. — Совет господ да Совет господ! А я знать не хочу никаких господ!

— Эй, ты! Прикуси язык!

— Знать не хочу никаких господ, — повторил Микула, — окромя Господина Великого Новгорода.

Так повернул, что и сказать нечего. Однако один из владычных молодцев все же прикрикнул:

— Тише ты!

— Что ты на меня шикаешь, владычный кобель! Ишь окольчужился, так, думаешь, тебя и испугались!

Народу все прибывало. К Микуле протиснулись дружки — Иван Васильич Усатой, да Митрий Клочков, да Митрий Завережский.

Иван Васильич сказал Микуле:

— Ты шапку–то подбери. Нечего перед ними без шапки стоять, чаю, ты вечник, а не холоп.

Микула быстро подобрал шапку, хватил ею о колено — пыль стряхнул и, нахлобучив на самые брови, полез к колоколу.

— Вече!

— Вече! Вече! — гудела площадь, но владычные молодцы свое дело знали и первое, что сделали, спустили Микулу с лестницы. Внизу он с размаху ткнулся лицом в костяную мостовую, чешуей коровьих лопаток покрывавшую Ярославово дворище. Поднялся, рукавом вытирая разбитый нос. Погрозил:

— Погодите, попадетесь! — оглянулся на толпу. Люди, хотя и шумели, по народ пришел на площадь мирно, без доспехов, и лезть на копья владычных ребят не приходилось.

Михайло Поновляев понял: дело может кончиться ничем, завопил:

— Коли на то пошло, идемте, други, к святой Софии!

— Дело! — тотчас откликнулся Микула.

— Идем, ребята, к Софии… — зашумели в толпе. Новгородцы повалили через Волховский мост к собору. Там их не ждали. Владычных молодцев не было, а поймать софийского пономаря и заставить его открыть двери на звонницу было проще простого. Пономарь, взбираясь к колоколам, бубнил себе под нос:

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его. Будет мне ужо от владыки. А я чем виноват? Наши дьяволы не посмотрят, что осень и вода холодная, сбросят в Волхов. Пусть уж владыка гневается…

И вот над Новогородом тревожно и гулко поплыл звон главного колокола Софийской звонницы.

Посадник, прибежав к собору, и не пытался уговаривать народ разойтись. Сердиты. Могут и по шее накласть. Кряхтя, полез на телегу, которую вместо степени выкатили на площадь, начал вече. Потом на телегу встал псковский гонец.

Дымом сожженных сел, горячей золой спаленных посадов Пскова и Изборска пахнуло на новгородцев от слов псковитянина.

— Братья, вон солнце у вас за тучку спряталось, — солнце и в самом деле светило сквозь редкую тучу зловещим красноватым светом, — а у нас над Псковом солнце дымом закрыто.

Люди слушали, сурово нахмурясь. Всем было ведомо, что от рыцарского набега и солнце меркнет.

— Мы тут рыцаря одного полонили, — кричал псковитянин с телеги,— поначалу рыцарь заартачился, а как повели его к дыбе, [202] так и пытать не пришлось. Все рассказал, сучий сын! — Псковитянин передохнул, отер платком покрасневшее от натуги лицо. — Рыцарь сказывал, что неспроста немцы полезли на Псков, что–де собирались они ударить по Литве, но пришло послание от папы. Он приказал отнюдь Ольгерда не трогать, а идти воевать Русь. Подумайте об этом, братья новгородцы, рассудите.

На телегу вскочил один из добрых мужей новгородских Захар Давыдович. Был он сед, и через лицо у него проходил красный рубец — старый след немецкого меча. Захар поклонился народу и загудел басом:

— У Ольгерда ныне в Литве зять его Михайло сидит, его из Твери погнали, так ныне не иначе они с Ольгердом на Москву собираются. А давно ли нижегородцы набег орды Булак–Темировой отбили! Смотри, Господин Великий Новгород, как дело оборачивается, со всех сторон на Русь вороги лезут. Нынче на Псков пошли, завтра и до Нового города доберутся, коли мы Пскову не поможем.

Площадь на эти слова откликнулась грозным гулом.

Бояре пришли на вече поодиночке, а сейчас, собравшись у Корсунских врат Софийского собора, они встревоженно перешептывались между собой. Вчера Совет господ решил помощи Пскову не давать, а на площади дело оборачивалось иначе.

Слушая, что кричали на вече, Василий Данилыч только вздыхал. Прошли времена, когда Юрку Хромого можно было вытолкнуть на степень. От рук отбился парень, поумнел. Придется самому кричать. Боярин протолкался вперед, кряхтя, залез на телегу, набросился на Захара Давыдовича:

— Чего зря народ с толку сбиваешь, Захар? Отколь тебе ведомо, что Ольгерд на Москву пойдет? Да и опять же не на нас — на Москву. А Булак–Темира в реке Пьяне утопили, так что и поминать его нечего! Я по–иному скажу. Двадцать лет тому назад господ псковичей гордость обуяла, не захотел Псков быть младшим братом Великому Новгороду. Мы тому не перечили. Хотят псковичи жить по своей воле, быть по сему. И договор написали, и посадник и владыка тот договор от имени Новгорода скрепили. Что ж ныне Псков к нам лезет? Помогите! Как бы не так! Мы псковичам ответим: «Не плюй в колодец: пригодится воды напиться»… [203]

— О каком колодце толкуешь, Василий Данилыч, — звонко, закричала Малаша, — не о том ли московском, ради которого ты псковитянина Луку полонил и пытаешь?

Василий Данилыч даже поперхнулся, но быстро оправился, взревел:

— Где это видано, чтоб гулящие бабы да с бояр ответа спрашивали? — обругал Малашу срамным словом.

Но тут на телегу полез Юрий Хромый. Давно так близко не глядел Юрий в хорьи глаза Василия Данилыча. Прямо в упор Юрий спросил:

— А это где видано, чтоб перед вечем душой кривить? А ты кривишь, боярин Василий! Малаша правду сказала, ты лаяться начал. Брехней правды не закроешь! — Отвернувшись от Василия Данилыча, Юрий коротко рассказал вечу о его разбое. Василий Данилыч еле сдержался, чтобы не всадить нож в спину Хромому, но, хотя и трясло боярина от бешенства, с собой совладал и за нож хвататься поостерегся.

А Юрий кончил вопросом:

— Будешь ли ты, Господин Великий Новгород, слушать советы того, кто корысти ради на такое воровство пошел?

Захар Давыдович опять по–молодому вскочил на телегу, толкнул Василия Данилыча: уйди, пока цел! Крикнул:

— Аль мы малодушнее дедов наших, что били рыцарей под знаменами Александра Невского? Аль мечи у нас щербаты? Аль броню ржа съела? Быть походу!

— Быть походу! Посадник, пиши приговор! — взревел народ. Никто не посмел пойти против вечевого слова, никто не захотел, чтоб его в Волхов бросили. Бояре молчали. Приговор написали, народ с шумом повалил по домам, собираться в поход. Черный люд был доволен: «Утерли нонче нос боярам. Не часто так бывает. Здорово!»

Вдруг Юрий Хромый, все еще стоявший на телеге, крикнул:

— Эй! Новгородцы, а о мастере Луке забыли!

— Вишь, куцая память, на самом деле забыли!

— Вали, ребята, на двор к Василию Данилычу.

— Боярин гостям, чай, рад!..

Под напором толпы дубовые ворота боярской усадьбы рухнули. В окна терема полетели камни. Заморские стекла брызнули на солнце осколками. Никто из боярской челяди и не пытался сопротивляться, один только сын боярина выскочил на крыльцо с обнаженным мечом, но Василий Данилыч схватил сына за плечи, потащил внутрь.

— Опомнись, Иван, брось меч. Разорвут!

13. КОНИ

Василий Данилыч ходил по разгромленным палатам, беззвучно всхлипывал, грозил кулаком. «Ладно, Юрка, кому–кому, а тебе, хромому псу, я этот разор припомню». Спустился вниз в опочивальню. Посмотрел на клочья ковра, висевшего на стене, покачал головой. «Дурни! Дурни! Надо же было ковер ножами пороть. Уволоки они его, не так было бы обидно».

Боярин сел в кресло, каким–то чудом уцелевшее от погрома, прикрикнул на ходившего за ним следом дворецкого.

— Ишь, стервец, развздыхался! Подумаешь, и впрямь ему боярского добра жалко.

Боярин оперся локтями на подлокотники кресла, сжал голову ладонями. За спиной опять осторожно вздохнул дворецкий. Но вздохами делу не поможешь. Боярин упрямо повторил себе: «Надо что–то сейчас придумать. Надо как–то выпутаться из беды. Надо! Надо!» Но в башке гудело, как в пустой корчаге. И ничего не придумывалось. Долго сидел так Василий Данилыч, уставясь глазами в одну точку, и ничего не видел, кроме каких–то пестрых, черно–белых осколков. Боярин с трудом понял, что это растоптанные шахматы из драгоценного рыбьего зуба, [204] вывезенные с берегов Студеного моря. Шевельнув осколки носком сафьянового [205] сапога, боярин пробормотал:

— Все вдребезги! — И тут заметил ребристую, затейливую фигурку черного коня. Василий Данилыч кивнул дворецкому: — Подними.

Взяв поданного ему коня, боярин держал его на вытянутой руке и даже голову отклонил на спинку кресла, стараясь разглядеть своими стариковскими дальнозоркими глазами, нет ли где изъяна. Но конь был цел. Боярин тяжело поднялся с кресла и увидел второго коня, белого, откатившегося в сторону. Василий Данилыч сам проворно наклонился, схватил коня, повертел его в пальцах. «И этот цел!» Два коня — черный и белый — из всей игры. Зажав обоих коней в кулак, боярин сделал несколько шагов к двери, потом круто повернулся и рявкнул на дворецкого:

— Вздыхаешь?! Что толку от твоих вздохов? Позови ко мне Ивана и Прокопия Киева. Чтоб единым духом были здесь…

Едва сын и Прокопий переступили порог, боярин сказал:

— За этот разор заплатят мне немцы и литовцы! Может, оно и к лучшему, что Луку новгородцы вчера освободили, чтоб им, станишникам, околеть. Чует мое сердце, от Луки мы все равно ничего не добились бы. А ныне, когда мастер Лука на воле, будем немцев и Ольгерда на живца ловить. Ты, Прокопий, поедешь к рыцарям, ты, Иван, в Литву. Скажите там, что–де в Кремле московском водяной тайник сделан, что строитель его Лукашка–псковитянин. Пусть они Луку хошь из–под земли выроют и тайну добудут. Скажите там, дескать, Василий Данилыч и сам бы ее добыл, да погромили его, а посему пусть рыцари и Ольгерд заплатят. Да имя мастера не сболтните, пока деньги в кошель не положите! — Боярин стукнул обоими кулаками по подлокотникам: — Не продешевите! — В каждом кулаке у него было по коню. — Ты, Иван, возьми белого коня, того, что Соколом кличут. Ты, Прокопий, поедешь на Диве.

Прокопий переспросил:

— На Диве? Какая она из себя, я ее что–то не припомню.

— Вороная кобыла, — ответил Василий Данилыч, усмехаясь своим мыслям. — Не сомневайся, Прокопий, стрелой помчишься. Дива — конь резвый.

14. ХОД КОНЕМ

— Отец Сергий, к тебе.

— Кто?

— Не ведаю. Прискакал какой–то, просится.

— Коли так, зови его.

Послушник вышел. Вскоре в келью к игумену вошел человек. Лицо его темное от грязи, было плохо различимо.

— Ты кто? — спросил Сергий, вглядываясь.

— О том после, отец. Прискакал я издалече. Великое сомнение на душе у меня. Разреши его.

— Ты садись, — Сергий указал ему на лавку. Тот сел. Было хорошо вытянуть ноги, прислониться к стене, почувствовать лопатками неровности бревен.

— Слушаю тебя, сыне.

Человек встрепенулся:

— Не обессудь, отец, ежели неладно скажу о духовных людях. У троих попов я был со своей докукой. Как сговорились они. Все по книгам да по книгам, а в суть не вникают. В народе говорят, ты — не в пример другим попам — за чужие писания не цепляешься, сам решаешь.

Сергий протестующе отмахнулся, но человек не дал ему рта раскрыть, торопливо спросил:

— Скажи, приказ отца нарушить — велик грех?

— Грех, конечно, велик. Но каков приказ.

— О том не скажу! — резко ответил незнакомец.

— А я и не спрашиваю. Рассуди сам со своей совестью.

Человек, потупясь, молчал. Сергий сказал мягко:

— На злое дело послал тебя отец?

— Отколь ты знаешь? — вскинулся пришелец.

— Догадаться не мудрено.

— Может, ты знаешь, на какое дело послал меня отец? — В словах пришельца сквозил суеверный страх.

— Что ты! Отколь мне знать?

— Ну так я тебе скажу. Скажу не все, а лишь то, что можно. Дело то кровавое. — Пришелец провел рукой по лицу, поднялся с лавки. — Знаешь ли ты, отец, как шахматный конь ходит? Вперед и наискось. Вот и я. Поскакал прямо приказ отца исполнять, да раздумался, да и свернул наискось. К тебе и попал.

— Ты, милый человек, притчи оставь. Говори суть.

Пришелец задумался, потом кивнул:

— Будь по–твоему. Есть человек. Знает он тайну — ключ к одному русскому граду. Пытали его — промолчал. Теперь вырвался он на волю. Вот и послан я за рубеж. Врагов на его след натравить. Захватят его, замучат. А может, и тайну вырвут. Что тогда будет? Вороги кровью зальют град. Пламя пожрет труды людские. Живых в рабство!

Сергий не раздумывал над ответом. Шагнув вперед, он порывисто схватил человека за плечи.

— Нашел над чем голову ломать! Нашел грех! — Коротко, взволнованно передохнул. Потом приказал: — Скачи во град тот. Предупреди. Спеши. Не одного тебя могли послать.

— Уж послали, отче!

— Скачи!

Пришелец пошел к двери. На пороге оглянулся.

— Полегчало у меня на душе. — Хотел выйти, но игумен остановил его. Подойдя вплотную, он заглянул человеку в глаза, сказал негромко:

— Слушай, не спрашиваю, что за град, не пытаю. Но видел я, как прискакал ты. Конь у тебя заморен. Обожди.

Сергий подошел к двери, приоткрыл ее, приказал послушнику:

— Ко мне отца ключаря!

Немного времени спустя в келью вошел отец ключарь. Был он поджар и костляв, на обтянутом худом лице бегали маленькие, острые глазки.

— Вот что, отец, — сказал Сергий, — дай этому человеку самого резвого коня, что есть в монастыре.

Монах пожевал тонкими кривыми губами. Редкие усы и борода клином не могли закрыть их.

— Нет у нас таких коней, отец игумен, ты в Москву, смиренства ради, пешой ходишь, а мы люди махонькие, нам не пристало, да и некуда на конях скакать.

— Как так нет коней? Я на конюшне добрых коней видел!

«Ничего–то ты, отец игумен, не ведаешь, — ехидно ухмыляясь, подумал отец ключарь, — вместо того, чтобы о царях ордынских молиться, ты крамолу супротив них сеешь. «Русь, Русь!..» — только от тебя и слышно, где же тебе в монастырских конях разбираться. Так я и дам какому–то прощелыге лучшего монастырского коня! Жди!» Но сказал совсем не то, что думал:

— То кони рабочие, тяжелые, на них далеко не уедешь.

Игумен задумался, потом хмуро приказал:

— Коли так, возьми доброго коня в деревне.

— Возьму, отец Сергий, тотчас же за конем пошлю.

Уходя из кельи, монах не утерпел, сказал:

— Видишь, отец игумен, как ладно получается. Дал нам князь деревеньку, а ты отказывался да на меня серчал, ан, глядь, и тебе деревенька пригодилась. Коня–то у мужиков велел забрать.

Сергий нахмурился:

— Иди, отец ключарь, и приведи коня, а что с деревенькой у тебя ладно получается — не думай, что я того не знаю. Три шкуры с мужиков дерешь.

15. КНЯЗЬ МИХАЙЛО

Последние ржавые намокшие листья, подхваченные ветром, низко кружились над землей, липли к отсыревшим доспехам, устилали обочины дороги и тонули в дорожной грязи, затоптанные конскими подковами. Этой ненастной осенней порой, когда хмурь и непогодь разгулялись над разоренным усобицей Тверским княжеством, князь Михайло возвращался из Литвы во главе полков, данных ему Ольгердом. Своих ратей у Михайлы Александровича была самая малость. Поход, хотя и без боев, был тяжким. Деревни спалены, а где и целы, так обезлюдели. Ни обсушиться, ни передохнуть. Урожай загублен. Рожь или потравлена, или осыпалась на корню, так и не дождавшись серпа. Кое–где навстречу войску из лесов выходили ободранные, отощавшие с голодухи люди, падали на колени прямо в грязь, молили о помощи. Но рати шли мимо. Где там помогать, у самих припаса было в обрез. К князю Михайле и не подступиться — ехал чернее тучи, глядя на это разорение. Не то что тверичи, но и литовские воеводы остерегались яростного нрава князя, а казалось бы, чего литовцам страшиться — шли сажать его на Тверской стол. Однако нашелся человек, не испугавшийся княжей свирепости. Было то в двух днях пути от Твери. Ломая завалы валежника, на дорогу выбрался косматый старик, стал на пути княжого коня. Посмотрел вдаль, навстречу войску. Медленно ползла темная змея рати, извиваясь по изгибам дороги, то скрываясь в перелесках, то появляясь на пустых побуревших прогалинах, то видимая сквозь сизую, по–осеннему прозрачную поросль кустарника, над которой там и тут поднимались темно–зеленые дремучие ели. А ветер все так же нес хлопья листьев, рябил воду в дорожных лужах.

Старик стоял, тяжело опершись обеими руками на суковатый посох. Одет он был совсем плохо. Почерневшая, прокопченная у лесных костров рубаха во многих местах разодрана. В прорехи синело изможденное тело. Дед, видимо, уже давно голодал, был он — кожа да кости, щеки провалились, лицо испитое, помертвелое, только глаза горели живым огнем.

Наехав на него, князь невольно остановил коня.

— Чего тебе, старик?

Дед медленно снял шапку, низко, с кряхтеньем поклонился, с трудом разогнул поясницу, выпрямился. Оказался он росту немалого и, несмотря на худобу, широк в плечах. Ответил тихо, с хрипотцой.

— Мне–то для себя ничего не нужно, я свое отжил и помирать собрался, а потому и вышел к тебе на дорогу, княже. Люди перед тобой трепещут, ибо человек ты лютый, и сердце у тя, аки львиное. [206]

Князю по душе пришлись такие слова, он хмуро, но со вниманием посмотрел на старика, а тот продолжал:

— Не обессудь, княже, правду–матку резать буду. Судят тя, Михайло Александрович, в народе, а некоторые и проклинают. Затеял ты усобицу.

— Не я ее затеял! — отозвался князь. — Дядюшка Василий Михайлович всему виной. Не сиделось ему в Кашине.

— Обожди, княже. Василия Михайловича ежели спросить, он, поди–ко, на тя сваливать будет. Не в том суть! Усобица — княжий грех, старинный, кровавый и для народа привычный. Не за нее проклинают тя. Почто сбежал в Литву, почто вотчину свою бросил на разграбление?

— Твое ли рабье дело у князя отчета спрашивать? — Князь прищурился, говорил с издевкой и чуть кольнул коня шпорой. Но старик тонкими, иссохшими пальцами с трудом, но все же цепко ухватил коня под уздцы.

— Выслушай меня, княже, не гневись. Моими устами народ говорит с тобой. — Старик вытянул худую, жилистую шею и тихо, с оглядкой, чтоб княжьи люди его слов не услыхали, прошептал: — Винись, княже, перед Москвой.

Князь даже в лице изменился. Хотел что–то сказать, крикнуть, но старик все и без слов понял и повторил твердо:

— Есть на тебе вина аль нет, все одно винись! Ибо сил у тя нет, чтоб с Москвой сладить. С Литвой али без нее, а быть Твери битой! Лучше мирись!

Князь несколько мгновений еще сдерживал гнев, потом, всадив шпоры в конские бока, сшиб старика и, не оглянувшись, рванулся вперед.

С опаской косясь на князя, воины объезжали распростертое в грязи тело. Страшен был княжий гнев, но затоптать старика люди все–таки не могли.

16. В ТВЕРИ

Холодный дождь шел всю ночь. Не утих он и к утру. На лужах под ударами тяжелых студеных капель вскакивали пузыри.

«К ненастью!» — подумал, глядя на них, князь, и на душе стало еще пасмурней.

Вода в лужах черная от гари, густо покрывшей землю сожженного Тверского посада. Вокруг развалины. Голые печные трубы, черные стволы опаленных берез, груды покореженного огнем скарба. Но вот из–за развалин стали видны такие же черные, кое–где обгорелые стены Твери. Князь, не отрываясь, глядел на следы осады. Кровля на стенах и башнях пробита, а местами и вовсе снесена, торчат обугленные стропила. На бревнах стен застывшие потёки смолы. Врата избиты местами в щепу.

«Неужели не устояли?»

Медленно, со скрежетом в поврежденных петлях ворота открылись. Князь не дал выйти навстречу защитникам, помчался сам. Под сводом ворот стоял воевода. Конь фыркнул, наехав на него, заплясал на месте. Воевода обеими руками снял шапку:

— Будь здрав, князь Михайло Александрович! Весь град радуется, тебя встречая.

— Не пристало, ныне радоваться, — глухо откликнулся князь. — От Твери одни уголья остались!

Воевода ответил обиженно:

— Не Тверь спалили — посад. В том беды не чаю. Людишки зиму и в землянках перебьются, а если кто и помрет от хвори да сырости, на то божья воля. А град мы обороняли, животов не жалея. Град мы почти что отстояли.

— Как почти? — вздрогнул князь. Нагляделся он на разгром своего княжества и теперь ждал худа повсюду.

— А как же. Ни дядюшку твово Василия Михайловича, ни двоюродного братца князя Ерему мы во град не пустили. Только княгинь, — ответил воевода.

— Каких княгинь?

— Тетушку твою княгиню Елену да Еремееву княгиню со бояры кашинскими пришлось в Тверь пустить. На том князья Василий да Еремей только и согласились с Твери осаду снять.

Михайло Александрович нагнулся к нему с седла, сам не веря удаче, спросил сдавленным голосом:

— Где же они?

— Бояры по дворам, а княгини в твоих хоромах, — ответил воевода и улыбнулся. Знал хитрец, чем угодить князю.

Все тем же не своим голосом князь приказал:

— Бояр перевязать! Немедля! — И, хлестнув коня, поскакал к княжескому двору. У красного крыльца соскочил с коня, взбежал наверх, распахнул двери, стремительно вошел в сени.

Там его ждали. Толпилась челядь. Много было не знакомых князю людей. Он понял: кашинцы. Не задерживаясь, князь пробежал мимо в женскую половину. Без стука распахнул дверь в опочивальню. С лавок испуганно вскочили обе княгини.

— Рад видеть вас во Твери! Тебя, тетушка Елена, и тебя, сестрица. — Эти приветливые слова были сказаны князем так зловеще, что обе княгини побледнели. — Не прогневайтесь, княгини, запру вас в тереме, а то, не ровен час, что случится, мне с Василием Михайловичем да с Еремеем Костянтиновичем и не разделаться. — И, низко, низко кланяясь, вложив в этот поклон все свое торжество над противниками, князь Михайло добавил: — Бояр ваших я велел перевязать, не прогневайтесь!

17. НА РАСПУТЬЕ

«Михайло Александрович перенял у князя Ольгерда повадку, — толковали меж собой воеводы, — сказал: «Через два дни быть походу!» А куда пойдем — не поведал». Но воеводы ошибались. Не в Ольгердовой повадке было дело. Просто Михайло Александрович и сам не знал, куда вести рати. На Москву иль на Кашин?

Отпустив воевод, князь приказал позвать к себе Ивана Вельяминова, и, пока за ним бегали, Михайло Александрович так глубоко задумался, что и не заметил его прихода. Иван стоял у порога, мял шапку, потихоньку покашливал, а князь все сидел, положив локти на стол и медленно поворачивая в пальцах гусиное перо.

«На Москву иль на Кашин?»

Князь понимал, что только удар по Москве решит спор, но Москва, Москва — каменный орешек, разгрызешь ли его? Вот и сиди и думай, а боярам велел к походу быть готовыми, и сие правильно, ибо сидеть в полуразрушенной Твери, давать врагам время собраться с силами — уже совсем не разумно.

Князь наконец поднял глаза, увидел Вельяминова и строго нахмурился: никто не должен видеть раздумья князя!

— Разведал?

Под этим грозным окликом Иван льстиво согнулся, сделал три шага к столу и зашептал скороговоркой:

— Дядюшка твой, князь Василий, в великом страхе заперся в Кашине. Князь Ерема метался по уделу, собирал рати, но сил собрал мало. Ныне заперся у себя в Дорогобуже. [207] На рубеже дела такие: новогородцы в силе тяжкой пошли на выручку Пскову. Полки ведет муж храбрый и испытанный Захар сын Давыдов. Немцы с Новгородом и Псковом сцепились накрепко, а тем временем Ольгерд Гедеминович послал рать ко граду Ржеве и, по слухам, взял его, а сын его, Андрей Ольгердович, князь Полоцкий, повоевал Ховрич да Родень. [208] На то не взирая, Дмитрий Иванович собирает полки в Москву, а Ржеву, да Ховрич, да Родень выручать не спешит, ибо тебя, княже, поджидает и опасается…

— Ну! Ну! Этого ты не знаешь! — оборвал разболтавшегося Вельяминова князь. — Ждет меня Дмитрий Иванович аль нет — тебе неведомо. Иди!

Когда обескураженный Вельяминов вышел, князь Михайло снова взял перо. Хотел писать письмо Ольгерду, звать с двух сторон ударить по Москве, но перо так и осталось сухим. Чего писать трудиться, когда и так все ясно: Ольгерд на Москву сейчас не пойдет. Вишь, он задирает по мелочам, воюет пограничные грады, выманивая московские рати из каменного кремля. Но Ванька Вельяминов, видать, прав, зря его оборвал. Михайло Александрович отбросил перо, встал, вышел на крыльцо. Сырой ветер кинул в лицо князю несколько капель. Князь посмотрел на небо. Ни просвета! Недаром пузыри на лужах были. Вёдра не жди. А дороги, поди, совсем раскисли.

Сам того не замечая, князь скоблил ногтем зеленую набухшую влагой плесень, которой зарос резной столбик, поддерживающий крышу когда–то нарядного, а теперь обветшалого крыльца.

— Ишь, сырость какая, — пробормотал князь, взглянув на плесень, набившуюся под ноготь. — Дороги раскисли, ну да как–нибудь доберемся. Идти недалече, — князь вздохнул. Видимо, он все же решил, куда ударить, но решением своим вряд ли был доволен.

18. ПОД СЕЛОМ АНДРЕЕВСКИМ

Довелось малой птахе — Бориске — в больших птицах полетать. Князь Михайло, собираясь в поход, сказал ему:

— Верности твоей ради поручаю стеречь кашинских и дорогобужских бояр. Будет у тебя под началом тридцать литовцев.

У Бориски от этакой чести голова закружилась. Поклонился князю в ноги, но князя Михайлу этим не пронял. Не размяк он, не улыбнулся. Пригрозил:

— Смотри! Хоть единого боярина проворонишь, не сдобровать тебе!

Сейчас бояре тесной кучкой сидели на обочине дороги. Бориско с коня зорко поглядывал, чтоб литовцы, стоявшие на страже, не зевали, чтоб бояре ни с кем и никак общаться не могли. Но, кажется, бояре и не замышляли крамолы, [209] а больше смотрели на свои ноги. Далеко ли в сафьяновых сапожках уйдешь по такой осенней распутице, а их погнали в поход, в чем в Твери захватили, и теперь бояре шли босы. Лаптей и тех не выпросили они у Михайлы Александровича.

Сегодня Бориско был милостив — позволил разложить костерок и, поглядывая, как жмутся к огню бояре, ухмылялся. Голова кружилась у Бориски от спеси. Вдруг Бориско сделался строгим — и морщины на лоб напустил, и глаза сощурил. Таким он видел князя Михайлу в гневе и старательно подражал ему. Получалось похоже. Бориско в это твердо верил, хотя, правду сказать, никто, кроме его самого, этого не замечал.

От костра к Бориске шел боярин. Бориско пуще и пуще хмурился. Должно быть, получилось страшно — издалека боярин стащил шапку и, кланяясь, сверкнул мокрой лысиной.

— Борис Пахомыч, — начал боярин, но закашлялся, — ты не морил бы людей, Борис Пахомыч, гнал бы нас дальше. Село — вот оно. Все по избам нам было бы теплее. Что ж людям в поле мерзнуть?

— Как же, — подбоченился Бориско, — так для вас избы и припасены.

— Авось где уголок и сыщется, село–то большое.

— Отколь тебе знать, какое село, до него не дойдя?

— Как не знать, Борис Пахомыч, ведь это вотчина [210] моя. Зовется селом Андреевским. Село большое, и от Кашина рукой подать.

Бориско вдруг заорал, поднимая плеть:

— Проболтался, лысый пес! Думаешь, в вотчину попадешь, выкрутишься. Не бывать по–твоему. Я теперь и селом вас не погоню. Стороной обойдете. Иди! Чего стоишь? А то… — Бориско не договорил. За спиной знакомым лешачьим басом захохотал кто–то. Парень круто повернулся в седле и обомлел.

— Фома!

— Он самый! — Фома ловким, сильным прыжком перебросил свое могучее тело через широкую придорожную канаву и принялся кланяться: — Здравствуй, воевода новоявленный Борис сын Пахомов.

Похоже, что в черной Фомкиной бородище ухмылка спряталась, да разве в такой дремучей роще ее углядишь. А Фома продолжал:

— Вот и тебе довелось над людьми командовать. Помнишь, на меня забижался, когда я тебя камни возить заставлял да из кустов коленкой выпроваживал? Только, воевода, я так, — Фома кивнул на бояр, — я так людей не мучил.

«Опять воеводой обозвал. Явная издевка!» — думал Бориско, пытаясь напустить на себя строгость. Но хмурый Борискин вид Фому не напугал, а парня вдруг как осенило: «Фомка, москвич, враг — гуляет здесь, будто дома, да еще посмеивается».

Бориско заулыбался как можно шире, медленно подъехал к Фоме и внезапно схватил его за ворот, заорал:

— Люди, ко мне! Держи вора!

Фома, будто невзначай, будто легонько, толкнул плечом Борискиного коня, да так, что тот всхрапнул и осел на задние ноги. Бориско невольно выпустил ворот Фомы.

— Еще раз руку протянешь, с коня стащу и в канаве утоплю, а допреж рыло те в кровь разобью! Аль забыл? — и Фома показал Бориске свой богатырский кулачище. Обернулся к окружавшим его воинам: — Вы чего рты поразевали? Оглохли? — кивнул на село.

Действительно, оттуда несся веселый, праздничный перезвон.

Воины переглянулись в недоумении, а Фома им наставительно:

— Вам, дурням, чай, и невдомек, с чего это пономарь на колокольне в будний день старается? Князь Михайло Тверской с дядюшкой своим князем Василием замирился. Походу конец и усобице конец! Договор промеж них написан, и послы московские тот договор сегодня утвердили. Только… — Фома взглянул на пленников, — нечего делать, бояре, пришлось князю Василию в том договоре звать князя Михайлу великим князем Тверским. Видно, и вам тверскими боярами не суждено быть!

Скорчил постную рожу, вздохнул, будто и вправду сокрушенно. Но бояре того и не заметили. Зашумели все разом. Лысый боярин сразу забыл, как он перед Бориской без шапки стоял и по отечеству парня величал. Сейчас он вылез на дорогу и кричал хрипло, простуженно и радостно:

— Добро пожаловать, бояре, в село. Отогреемся!

Бояре полезли через канаву, бодро зашлепали по грязи к селу.

— Твои гости! Твои гости, боярин Матвей.

А на бревнышке около покинутого боярами костра присел Фомка и, поглядывая на Бориску, фыркнул:

— Скреби, скреби затылок–то! Кончилось, парень, твое воеводство!

Вдруг Бориско вспомнил угрозу князя Михайлы, сорвался с места, закричал литовцам:

— Не отставай от бояр. В селе разберемся, а пока держи их под караулом! — Погнал коня в деревню. Там, действительно, был праздник.

На радостях, что ли, но Бориску сразу допустили до князя Михайлы. Озираясь на сидевшего тут же князя Василия Кашинского, Бориско путанно рассказал о встрече с Фомой.

— Литовского караула я без твоего приказа снять не посмел, — кончил он свой рассказ.

Михайло Александрович все выслушал до конца, потом обратился к князю Василию:

— Что, дядюшка, боярин Матвей богат? У него, чаю, поместий не одно село Андреевское?

Князь Василий утвердительно качнул головой.

— Вот и ладно, — кивнул на Бориску: — Вишь, дядюшка, какие у меня слуги верные? Не наградить такого нельзя, — продолжал Михайло Александрович. — Хочу его тиуном в деревеньку посадить, а где ее возьмешь, деревеньку–то, коли вы с братцем Еремой все как есть деревни в Тверском княжестве опустошили. Так я, дядюшка, возьму сельцо Андреевское себе и посажу сюда Бориску тиуном, пусть он княжое добро блюдет да и сам жиреет. Боярину Матвею убыток, ну на то и война.

Василий Михайлович задумался: «Под самый Кашин сажает князь Михайло своего человека». Но спорить не посмел. Заставил себя улыбнуться, вымолвил:

— Будь по–твоему, Михайло Александрович. Перечить тебе не стану.

— Вот и ладно, — сказал Михайло Александрович примирительно. — Иди–ка, Борисушка, принимай бояр в гости. Да смотри не скупись. Ныне ты богат.

Будто хмельной, вышел Бориско встречать бояр.

«Село! Целое село с мужиками, с угодьями, с хоромами отдал мне князь!»

19. МИР И ЛЮБОВЬ КНЯЖЕСКИЕ

Расплавленный воск, сбегая по свече, повисал тяжелой прозрачной каплей, готовой сорваться и упасть, но в последнее мгновение капля мутнела, застывая. На свече медленно росла восковая сосулька.

— Ишь сколько воску зря пропадает, — ворчал поп Митяй, поглядывая на свечу. В черных, пристальных глазах попа блестело по яркой свечечке.

Писец только вздыхал. Совсем житья не стало от попа. Ворчит и ворчит.

— Долго ты там скрипеть будешь? Готово, что ли? Пиши?

«…Месяца октября 27 дня князь Михайло Александрович Тверской прииде из Литвы со своей и литовской ратями и княгинь Васильеву и Еремееву и бояр их всех поимал во граде Твери и пошел на Кашин. В селе Андреевском послы князя Василия Кашинского встретили князя Михайлу, и тамо господь бог утишил ярость его и милость возложил на сердце его. Мир и любовь сотвори он в том месте с дядею князем Василием Михайловичем Кашинским. И такоже князь Еремей Костянтиныч прииде и взял мир со князем Тверским. И бысть мир и любовь посреди их великия…»

Писец с хрустом сломал перо.

— Ты это что же затеял? — накинулся на него Митяй.

— Перо такого не пишет. Сам подумай, отец Митяй, статочное ли дело так писать. Ну помирились князья, что ж с того? Ребятам ясно: у Твери нет сил на Москву идти, а в Москве, на Орду и Ольгерда оглядываясь, по Твери ударить опасаются, но чтоб любовь меж князьями была великая… — писец только руками развел.

— Пиши, что приказано!

— Ну нет, отец Митяй! Русские летописи я читывал. Нет такого обычая на Руси, чтобы в летопись ложь писать.

Митяй сверкнул на писца гневным взглядом, но тот глаз не опустил, только побледнел. Митяй устало махнул рукой:

— Уходи!

Писец поклонился и вышел. Митяй поднял изломанное перо, долго его затачивал, сопел от усердия, а сам думал про писца: «Дерзок стал. С того самого часа, как я лишнее сболтнул, так у него ни страха, ни смирения. Ладно, дай срок — счеты я с тобой сведу, додерзишься!»

Митяй сел поудобнее, подвинул к себе летопись, и, хотя где–то в глубине души шевелилась мыслишка, что писец по сути дела прав, поп все же обмакнул перо и упрямо вписал в летопись елейные слова о мире и любви княжеской.

Аккуратно отложив перо, Митяй хотел посыпать еще не высохшую надпись песком, но раздумал — песок хоть и сушит, но и смазать им надпись больно просто. Митяй только подул на лист и, дождавшись, когда все высохло, закрыл летопись, зевнул, перекрестил рот. Медленно поднялся с лавки, не то чтобы у попа сил не было, но к важной медлительности он приучил себя уже давно: от людишек так больше почета. Надев добротную шубу, надвинув шапку поглубже, поп дунул на свечу и вышел на крыльцо.

Над Москвой чуть брезжил холодный зимний рассвет. По насту поземка мела сухую снежную пыль. Митяй спускался с крыльца, когда из–за Архангельского собора вынырнул возок, крытый рогожей. Тройка разномастных коней с трудом тащила его.

— Кого это черт несет в такую рань? — пробормотал поп.

Возок тем временем подъехал к крыльцу. Из возка полез человек, укутанный в тяжелый бараний тулуп. Пока человек откидывал стоявший выше головы воротник и отдирал сосульки с усов, Митяй вглядывался в него и глазам своим не верил. В простом мужичьем тулупе стоял перед ним князь Ерема. Заметив попа, он пошел к нему навстречу.

— Ты ли это, князь Еремей Костянтинович? Почто на Москву пожаловал? — приветствовал его Митяй.

Лицо князя покривилось, но улыбки так и не вышло. Шумно вздохнув, он сказал:

— Суди меня как хочешь, отец Митяй, но сложил я с себя крестное целование, [211] данное князю Тверскому, и ныне бежал в Москву. Буду бить челом великому князю Дмитрию Ивановичу, ибо терпеть обиды и насилия князя Михайлы нет больше мочи.

20. ПСКОВИТЯНИН

Еще до заморозков, до желтых листьев вернулся Лука во Псков. Пришел он вместе с новгородскими полками, вел их на рыцарей храбрый муж Захар Давыдович.

Новгородцы ударили с тыла, псковичи сделали вылазку, зажали захватчиков с двух сторон, погнали от Пскова прочь.

Лука, как вошел во Псков, так, не задерживаясь в Кремле, поспешил в Завеличье. Весь посад за рекой Великой лежал одним сплошным пожарищем. Лука все убыстрял шаг, потом побежал. Сердце колотилось в груди, ноги подкашивались, старик задыхался и все же бежал из последних сил. Вот знакомая березка, колодец… Лука стал, не узнавая родного места, не веря своим глазам. Обгорелый пустырь! Печь и та обрушилась!

Долго стоял на пепелище старый мастер, будто окаменел. Слабо моросил дождь. Мелкие капли запутались у него в волосах, покрыв голову будто мельчайшим бисером. Шапку Лука потерял, когда бежал сюда.

Надо было пойти к соседям, расспросить, узнать, но мастер не мог сдвинуться с места. Тяжкое предчувствие навалилось на сердце, сковало.

Соседи сами увидели его. Откуда–то сбоку, из землянки выглянула женщина, узнала: «Он! Сосед!» — вылезла наружу, подошла к нему.

— Ты ли это, дедушка Лука? Здравствуй!

Мастер вздрогнул, оглянулся. Несколько мгновений в глазах у него, кроме тоски, ничего не было, потом зрачки дрогнули, ожили, Лука узнал соседку:

— Здравствуй, Аннушка. Скажи, куда мои подевались?

Соседка, глядя себе под ноги, невнятно забормотала. Лука только и понял одно: «не ведаю».

Он схватил ее за руки:

— Анна, не лги! Скажи правду!

Женщина отстранилась, отступила на шаг.

— Не знаю… — Дальше говорить не смогла, закрыла лицо концом платка, всхлипнула.

По одному подходили знакомцы, соседи, окружали Луку. Мастер дико озирался вокруг, не отвечал на приветствия, не узнавал людей, твердил одно:

— Скажите, скажите, куда мои подевались?

На мастера больно было смотреть, но люди, как сговорились, только головами качали да руками разводили, и все наперебой звали к себе:

— Пойдем. Обогрейся, покушай. Не обессудь, сосед, хоромы наши в земле вырыты, а все теплее, чем на дожде мокнуть. Пойдем.

— Где мои? — вместо ответа спрашивал Лука, и люди опускали глаза. Наконец кто–то не выдержал:

— Он, братцы, так–то и ума решиться может. Лучше сказать…

Лука кинулся к говорившему, и тут сразу раздалось несколько голосов:

— Мужайся, Лука!

— Не ты один терпишь. Горе ныне всенародное.

— Схоронили мы твою старуху. Не поглядели рыцари на ее седины, убили.

— А сын?

Соседи опять замолкли. Вдруг сквозь толпу протискался молодой воин.

— Прости, дедушка Лука, молод я, и вылезать с речами впереди старших мне вроде бы и не пристало, да молчать невмоготу. С сыном твоим плечо к плечу стояли мы на псковских стенах, когда вражья стрела угодила ему в грудь.

— В сердце? — упавшим голосом спросил старик.

Парень вздохнул:

— То–то что нет. Двое суток он мучился, пока богу душу отдал.

Парня дернули сзади за кушак.

— Почто говоришь такое?

— Говорю, как надо, — откликнулся он. — О том, что сын твой помер не сразу, а вдосталь смертной муки хлебнул, не кручинься. Зато довелось ему своими очами видеть, как мы последний приступ отбили и телами рыцарей псковский ров завалили. А до того страшно было! Казалось, не устоять Пскову. Не позволил сын твой унести себя со стены. Ему перечить не стали, думали, все равно жизни ему час остался, а он, не ведаю, какие силы в себе нашел, какой огонь горел в душе его, только до победы дожил, а как отбили приступ, он мне и прошептал: «Ну вот и ладно. Теперь и умереть не страшно». Отошел он тихо, спокойно. Ровно бы и муки его отпустили.

Воин говорил негромко, изо всех сил старался, чтоб голос его не дрогнул, но скупые слезы против воли катились у него по щекам. В толпе всхлипывали, сморкались. Женщины плакали, не стыдясь. Воистину горе было всенародным, и каждый не досчитывался кого–нибудь из близких. Только у Луки глаза были сухи, но лучше бы он плакал, а так и поглядеть в лицо ему было тяжко, такая мука была на нем.

Еле волоча ноги, шатаясь, старый мастер подошел к воину, положил руки ему на плечи, тихо молвил:

— Спасибо тебе, сынок… — и пошел прочь.

Никто не посмел остановить его.

21. В ПОХОД

Настал день, когда Лука с высокого седла взглянул под темные своды Смердьих ворот. За воротами дорога, выйдя из Псковского Кремля, круто шла вниз к реке Великой. Сверху хорошо было видно, как полки новгородцев и псковичей вереницами тянулись по льду, поднимались на тот берег, где в Завеличье, среди занесенного снегом пепелища, там и тут желтели свежим деревом срубы новых изб.

Вместе с народом Лука выехал из ворот. Оглянулся. В последний раз пристальным взглядом мастера окинул стены и башни.

На потемневшем от времени известняковом плитняке белели следы недавней заделки. Мастер слез с коня, подошел к стене вплотную, стащил рукавицу, положил руку на камень. Здесь после рыцарей осталась глубокая выбоина, ломились захватчики в Смердьи ворота и ушли, не солоно хлебавши. Эту свежетесанную белую плиту положил он сюда своими руками. Сейчас можно вот так стоять у стены и думать: «Хоть вновь приходите, непрошеные гости! Милости просим. Стены Пскова готовы. Смотрите, стенобитные машины не поломайте!»

В это время из ворот вышли новые ряды воинов. Показались стяги новгородские, псковские. Следом ехал Захар Давыдович в богатом боевом доспехе. Шелом новгородского воеводы сверкал золоченым узором. Рядом с ним ехал псковский посадник Пантелей в лихо заломленной высокой собольей шапке. Седая борода посадника снежной волной рассыпалась по алому сукну шубы, Заметив у стены мастера Луку, он повернул к нему.

— Никак и ты, Лука, в поход?

— В поход, — коротко ответил Лука.

— Твое ли это дело! — воскликнул посадник. — Ты и без того потрудился, стены Пскова починил. Весь град у тебя в подручных ходил, пока кремль укрепляли. Баста! В поход идти тебе не след. Вишь, и я дома остаюсь — стар, а мы с тобой сверстники. Молодые и без нас Изборск выручат.

Пантелей говорил участливо, но Лука, слушая посадника, все больше хмурился. Наконец не стерпел, перебил его:

— На добром слове спасибо тебе, Пантелей, но в поход я пойду. Слыхал, как меня рыцари обидели? Душа горит!

Посадник понял Луку, замолк, торопливо отъехал прочь. А зодчий сел на коня и стал спускаться к Великой. И тут–то на скате горы к Луке подъехал Прокопий Киев. Сидел он на какой–то низкорослой лохматой коняге, и потому заглядывать в лицо мастера ему пришлось снизу. Лука не ответил на его приветствие, отвернулся, но Прокопий ехал следом, не отставая. Потом он сказал:

— Не гневайся, мастер. Видел ты меня в Москве верным слугой злодея твоего, боярина Василия, ныне врагами мы с ним расстались.

Лука откликнулся совсем не приветливо:

— Сомнительно что–то. Разбойничали вы вместе.

Прокопий обрадовался даже этому. Закивал головой.

— Истинно вместе! Но когда боярин тебя заточил, я ему поперечить посмел. С той поры меж нами черная кошка пробежала. — Лука только головой покачал, а Прокопий, не давая ему раскрыть рта, заспешил, зачастил:

— Господа новгородцы, когда тебя вызволяли, боярина Василия пощипали малость. Сам ведаешь. Он и задумал свои дела поправить, и, пока Новгород на немцев сбирался, боярин рыцарям целый обоз припасов послал. Ну и угадал, поторговал на славу.

— Вот пес! — вырвалось у Луки.

— Истинно, — опять закивал Прокопий, — истинно пес! Да не о нем речь. Суть в том, что с обозом он меня послал. Вишь, опытнее Прокопия Киева приказчика у него не сыскалось. А я, как проезжал по Псковской земле, поглядел на разорение, что немцы учинили, так у меня сердце кровью и облилось. Вернулся в Новгород, честно перед боярином отчитался, а потом плюнул ему в бороду…

— Ну и что же боярин? — спросил Лука.

— Известно, прогнал, не заплатив ни полушки. Я на то рукой махнул да и подался во Псков, вот и поспел к походу. Только доспех у меня по бедности худ.

Доспех, действительно, на Прокопий был скудный. Кольчужка с ободранным подолом, шлем в рыжих пятнах ржавчины и самодельный кистень — цепь, прикрепленная к грубостроганной рукоятке. На другом конце короткой цепи простая гиря, видимо, добытая в какой–то новгородской лавке. Только и хорош был щит. Большой, прямоугольный, чуть выгнутый. С широкими ременными лямками. Но когда Прокопий повернулся к Луке так, что мастер смог увидеть наружную поверхность щита, он невольно отшатнулся при виде черного рыцарского креста на белом поле. [212]

Прокопий усмехнулся:

— Ты чего?

— Зазорно латинский крыж на щите носить. Брось этот щит, Прокопий.

— Что ты, мастер! Да у меня вся надежа на этот щит. Пока не добуду в бою другого, буду носить этот.

22. ЩИТ КРЕСТОНОСЦА

По снежной равнине прямо на новгородские и псковские полки мчались тяжеловооруженные рыцари. Грозно нарастал железный лязг. Рыцари шли клином.

«Свинья! Свинья!» [213] — как шелест, пронеслось над русскими рядами. Рыцари надвигались. Уже хорошо были видны черные кресты на белых щитах, направленные вперед острия копий и нечеловеческие железные личины вражьих шлемов.

Захар Давыдович оглянулся на своих. Побледневшие, суровые лица.

— Что ж, братья, настал час битвы! — громко сказал он. — Встретим ворогов, как деды наши на Чудском озере их встретили. Тогда тоже немцы на рати Александра Невского свиньей шли. Выходит, не впервой! Не забывай, ребята, главное — строй у них разбить, а там тащи дьяволов с седел. Упадет — с земли не поднимется, доспехи на них тяжелые. — Повернувшись лицом к врагам, воевода вынул меч.

Стремителен удар рыцарской «свиньи»! Сжимается тоскливо сердце, когда в лязге и грохоте накатывается безликий тесно сомкнутый клин панцирной конницы. Но когда сердце опалено праведным гневом, не остается в нем места для страха. Ни один человек русской рати не попятился, не дрогнул, не побежал. Твердо уперев копья в землю, встретили новогородцы врагов, на щиты приняли удар вражьих копий и… не устояли… Первые ряды были смяты и затоптаны подковами тяжелых, бронированных коней.

Тут бы, казалось, и битве конец. Руби бегущих! Ан нет! Никто врагам хребта не кажет, и чем глубже врезалась немецкая «свинья» в русский строй, тем чаще начали опрокидываться рыцари. Теперь длинные копья им только мешали, а мужицкие топоры делали свое дело.

Еще немного, и от немецкого клина ничего не осталось, сражающиеся перемешались. Лука, стоявший в стороне от чела войск, ждал, когда волна сечи дойдет и до его ряда. Наконец прямо перед ним оказался рыцарь. Лука спокойно, деловито встретил щитом рыцарский меч, отступил на шаг и сам обрушил секиру на шлем врага. Рыцарь качнулся, но усидел.

«Эх! Прав был посадник Пантелей, стар я!» — подумал Лука. Рыцарь, видя седую бороду Луки, понял, что сила на его стороне, насел, перестал беречься. Мастер медленно отступал, чувствуя, как гнев охватывает его всего. «Рвануться бы вперед, забыть о расчете! Нельзя!»

На какое–то мгновение рыцарь не закрылся щитом, и Лука, вложив всю силу в удар, влепил ему топором прямо в лоб. Рыцарь опрокинулся, загремел, как пустое ведро.

— Это тебе за сына! За сына! За сына! — кричал Лука, стараясь заглушить шум битвы. По–молодому спрыгнув с седла, мастер кинулся на врага, силившегося подняться и опять и опять опрокидывавшегося под тяжестью доспеха.

Сквозь узкие прорези забрала рыцарь увидел над собой занесенную секиру. Откуда в памяти рыцаря нашлось нужное русское слово, но только оно нашлось.

— Пощада! Пощада! — взвизгнул он не своим голосом.

— А, сволочь, по–нашему заговорил! — рявкнул Лука и рассек–таки шлем врага. Но тут же покатился сам, сбитый с ног нежданным ударом. Кошкой вскочил на ноги и уже без расчета стал отбиваться, не понимая, что удары его неверны, не чувствуя, что силы его оставляют.

«Конец! Щит треснул!» — Лука оглянулся. Вокруг свалка, сеча, треск ударов, вопли раненых. «Выручать некому!» — Лука отшвырнул бесполезный щит и бросился навстречу верной смерти. Ослеп от ярости. Только искры из–под лезвия топора видел. Но где же устоять пешему против конного! Рыцарь сверху ошеломил Луку. Старик рухнул в снег. Рыцарь перегнулся с седла, пытаясь достать его мечом, но кто–то прикрыл Луку щитом, и рыцарь, уже взмахнувший мечом, почему–то не ударил.

Мастер не видел, как на рыцаря налетели двое конников и ему оставалось только спасать свою шкуру.

Лука сел в сугробе. Стирая кровь и снег с лица, он силился понять, что произошло.

Сеча откатилась куда–то в сторону. Над Лукой, улыбаясь, стоял Прокопий Киев.

— Вишь, зодчий, пригодился мой щит тебя прикрыть, а ты его лаял.

Лука на это ничего не ответил, но за него ответил кто–то другой:

— Может, оно и так, но ныне ты, Прокопий, можешь русский щит подобрать. А этот брось.

Прокопий вздрогнул, оглянулся.

— Боярин Гюргий!

— Он самый, — откликнулся Юрий Хромый, подъезжая вплотную к сугробу, где еще сидел Лука. — Аль не приметил, что рыцаря, от которого ты Луку прикрыл, мы с Мишей Поновляевым отогнали?

Прокопий закивал:

— Спасибо. Выручили.

— Ну, ну! Может, выручили, а может, и нет. Ты иди щит себе поищи.

Прокопий покорно пошел прочь.

Оглянувшись на его сгорбленную спину, Лука сказал с укоризной:

— Зря обидел человека, боярин Юрий!

Юрий промолчал, только поглядел вслед Прокопию, но взгляд его не смягчился.

23. ПРОКОПИЙ КИЕВ

Ночь была тихой, морозной. Вызвездило. Сквозь черные ветки берез на темно–синем небе горели Стожары. [214]

Под мерцающим светом звезд, казалось, мерцают и увалы снежных сугробов, меж которыми змеилась еле заметная дорога.

Понуро опустив голову, по дороге тащилась старая кляча, и так же понуро, согнув спину и ежась от холода, на ней сидел человек.

— Стой!

Из–за стволов на дорогу выскочили два воина. Человек покорно остановил свою клячу, взглянул на воинов. Дрожащей рукой стянул с лысой головы шапку, перекрестился:

— Слава богу, к своим попал.

Но воины не спешили признать его своим — человек ехал с заката, с вражьей стороны.

— Почему от немцев едешь?

— От каких немцев, братцы? Немцев далече отогнали. А я заплутался.

— Как ты мог в тех местах, отколь едешь, заплутаться? Как туда попал, коли вот здесь мы самые что ни есть передовые в стороже стоим. Откуда едешь?

— Кабы я знал. Говорю, заплутался.

— Сам кто таков?

— Новгородец. Прокопием Киевом меня люди кличут.

Воины переглянулись. Старший из них, родом псковитянин, спросил другого — новгородца:

— Ты про такого ведаешь?

— В Новом городе точно есть такой. Только сомнительно… — Новогородец посмотрел на потертый тулупчик всадника, покачал головой:— Прокопий Киев боярина Василия Данилыча правая рука, сам он из житьих людей, [215] человек не бедный, а этот, гляди, оборванец.

Всадник, боясь, что его перебьют, зачастил:

— Так, так, так! Все так, добрый человек. Только повздорил я с боярином. Против его воли в поход пошел, он меня за то в разор разорил.

— Все может быть, — согласился новогородец, однако твердо взял под уздцы коня незнакомца. — Все может быть, но в лице мне Прокопий Киев неведом. Новгород велик, всех не упомнишь. Тебя, дядя, опознать надобно.

Всадник с готовностью согласился:

— Надобно! Надобно!

— Знает тебя кто из наших?

— А как же! Чаю, не один, так другой новогородец меня признает. Ведите.

— В том–то и беда для тебя, что у нас в стороже все больше псковитяне.

— Из псковитян меня мастер Лука признает.

— Зодчий!

— Он! Он!

— Ну повезло тебе. Лука–то здесь.

Псковитянин сказал своему подручному:

— Ты, Вася, сведя его, а я на стороже останусь.

За поворотом дороги из–за кустов брызнул красноватый огонь костра. Вокруг на груде еловых лап сидели воины.

— Эй, зодчий!

Навстречу подходившим от костра поднялся мастер Лука.

— Тебе этот человек ведом?

— А как же! Зовут его Прокопием, а прозвище Киев.

Прокопий оглянулся на воина: «Ну, доволен?» — а сам быстро, краем глаза пересчитал людей у костра: «Восемь душ».

Воины потеснились, и гость уселся у огня, протянул к костру скрюченные от холода пальцы, потом облегченно вздохнул и принялся разматывать веревку, которой, вместо кушака, был затянут его тулуп.

Воин, провожавший Прокопия, пошел обратно. Выйдя из–за кустов, он остановился: под березами пусто. Крикнуть не успел; стрела, пущенная почти в упор, разорвала его кольчугу и пробила сердце.

Потом все свершилось по–задуманному. Ничего не подозревавшие русские воины были незаметно окружены врагами. Когда затрещали кусты и немцы, с обнаженными мечами бросились на сидевших, Прокопий быстро вскочил и, прежде чем Лука успел понять его замысел, ударил зодчего в висок. Лука упал замертво.

Русские отбивались упорно и яростно. Сбитый прямо в костер, кнехт [216] взвыл диким голосом. Следом за ним полетел другой. Но силы были слишком неравны. Более тридцати кнехтов и двое рыцарей вскоре перебили всю стражу. После того как последний псковитянин рухнул в снег, Прокопий наклонился над Лукой, ослабил путы и принялся растирать ему лицо снегом.

Зодчий открыл глаза. Чуть алели угли затоптанного костра. Вокруг толпились враги. На корточках перед ним сидел Прокопий. Превозмогая боль, зодчий отвернулся, лишь бы не видеть рожи предателя.

Невысоко над кустами по–прежнему спокойно и ясно горели, переливаясь, разноцветными огнями Стожары. Словно предвидя, что ждет его мрак темницы, Лука жадно смотрел на мерцающие огни звезд, а в уши лезла торопливая речь Прокопия…

— Дурак ты, дурак, зодчий! Волосом сед, а ума нет! Не хотел Василию Данилычу тайну Московского Кремля выдать, тебе же хуже. Юрка тебя в битве выручил, так ты здесь попался. Мы–то с боярином свое взяли, рыцарям тебя продав, а тебе, дай срок, немцы язык развяжут!

24. ПРАВНУК ИЛЬИ МУРОМЦА

Еле держась на ногах, мастер Лука медленно поднимался в узкой щели лестницы, проложенной в толще каменной стены. За спиной вплотную шагали два кнехта, дышали прямо в затылок. Каждый шаг был мучителен, в голове мутилось, и лестница, и стены колыхались. Хотелось ухватиться за неровности валунов, из которых была сложена каменная башня, но рук поднять Лука не мог — вчера их вывернули на дыбе. Старик сам дивился, откуда у него берутся силы, чтобы одолеть эти проклятые два десятка ступеней. Бодрили шаги кнехтов, ибо показать врагам, что силы иссякли, хуже и быть ничего не может. Ну вот, наконец, последние ступени. Щель расширилась. В глубокой полукруглой нише дубовая дверь, поперек ее узорные полосы петель. Один из кнехтов протиснулся вперед, распахнул дверь.

Войдя в мрачную сводчатую залу, мастер в изнеможении остановился. Голова его начала понемногу запрокидываться, так что узкая борода, ставшая за эти дни, проведенные в застенке у рыцарей, совсем белой, задиралась все выше. Наконец затылок коснулся холодного камня. Немного полегчало. Зодчий выпрямился и молча посмотрел на трех рыцарей, сидевших в полутемном конце зала. Тут же сбоку, опершись локтем на стол, сидел закутанный в черное монах.

Средний рыцарь поднялся, громыхнул железной перчаткой по столу, закричал, как залаял, по–своему:

— Долго ли ты будешь упорствовать, псковитянин?

Лука оглянулся, только сейчас заметил стоявшего в стороне переводчика. Тот частил:

— Ты испытал пытку, испытаешь горшую!

Зодчий молчал.

— Пора понять: ты в наших руках, и мы вырвем у тебя тайну московского замка.

Словно какая–то сила отбросила мастера от стены. Рванулся навстречу железным маскам рыцарей, крикнул хрипло:

— Нет, дьяволы, не вырвете! По–вашему не будет! — Переводчик едва успевал переводить слова Луки.

Рыцарь грузно сел, еще раз громыхнул кулаком по столу, что–то сказал своим. Теперь к Луке повернулся монах. Мастер разглядел морщинистое лицо, ястребиный нос. Прочел холодную свирепость в маленьких, колючих глазках.

Заговорил монах тихо, но так зловеще, что Лука невольно больше прислушивался к его скрипучему голосу, чем к словам переводчика. Тот поминутно покашливал, пищал по–комариному, надоедно:

— Ты, псковитянин, заблуждаешься. Ты еще не изведал всех наших пыток. Мы раздавим тебе пальцы в тисках, мы будем пытать тебя водой и огнем, мы изломаем тебя на колесе. Средства испытанные. Мы умеем заставить человека говорить.

Лука молчал. Не спорить же с иродом. Пытка покажет! Монах начал повышать голос, но Луку криком было не пронять, вырваться отсюда он не надеялся и хотел лишь одного, чтобы враги не заметили, как дрожат у него колени, как подгибаются ноги от слабости. Мастер оглянулся. Заметил у стены грубо сколоченную скамью. Пошел к ней, пошатываясь, касаясь плечом стены. Сел.

Переводчик закричал, поперхнулся и снова принялся кричать:

— Опомнись, старик, ты посмел сесть перед магистром Ордена. [217] Встань, сейчас же встань! Худо будет!

— Хуже не будет! — твердо сказал Лука. — Пощады не жду! А ты, кочет, не петушись. Переведи им: чем о Московском Кремле меня пытать, они бы лучше про Псков спросили, а то замахнулись на Москву, а сами о Псков зубы сломают.

— Ты прав, зодчий, — сказал магистр после короткого раздумья. — Воевода ваш убит, войско новогородцев и псковичей отступило, близок час, Орден вновь пойдет на Русь. Мы слушаем, что ты расскажешь о Пскове.

— Убит Захар Давыдович? — переспросил Лука.

— Убит! Скоро мы пойдем на Псков!

— Брешешь, немец! На Псков вам скоро не пойти, ибо положили мы рыцарей без счету. А впрочем, милости просим. Я стены Пскова починил. Милости просим! Псковичи вас на стенах мечами встретят, горячей смолой обольют. Ошпаренными псами прочь побежите.

— Мы придем! — Рыцарь поднялся, повторил торжественно: — Мы придем! Не сегодня, завтра мы растопчем и Псков и Новгород. Не сейчас, так через век, через два мы превратим каждого из вас в раба. Ты хвалишься, что починил стены Пскова. Настанет день на вашей земле, вашими руками будут воздвигнуты каменные твердыни рыцарских замков, откуда мы или потомки наши будем властвовать над русскими племенами!

Магистр вдруг смолк, потому что Лука, откинувшись к стене, громко смеялся.

— Он сошел с ума от пыток, — пробормотал монах, но Лука, вдруг оборвал смех, подался вперед и бросил презрительно:

— Совсем худо для вас, рыцари, если и наибольшие из вас так слепы. Надо узнать врага, прежде чем выходить на бой, а вы… — Лука опять засмеялся. — Экую чушь сморозил — над русскими племенами вздумал властвовать! Нешто есть такие? Знай, немец, есть русский народ, не племена, но народ великий и непокоримый…

Рыцарь опять со всей силы хватил кулаком по столу.

— Замолчи, старый пес! Расхвастался! Вам на загривок монгол уселся, а ты смеешь русских непокоримыми называть! Непокоримы и непобедимы только мы, рыцари, Нибелунги, потомки Зигфрида, [218] который убил дракона и, выкупавшись в его крови, стал неуязвимым. Знаешь ли ты это?

— Знаю! — ответил Лука. — Нам, псковичам, хошь не хошь, а надо про вас все знать — на рубеже живем. Слыхали мы и про Зигфрида. Славный был богатырь…

Рыцари не ждали таких речей от пленника, закивали головами.

— Однако как дело–то было? — продолжал зодчий. — Кажись, так: когда купался Зигфрид в крови драконьей, ему на спину листок упал, и единое местечко осталось на нем уязвимым. Так, что ли? Коварством выведали враги про то место и предательски убили Зигфрида. Копьем в спину! К чему же похвальба ваша? Кровь и грязь, коварство и измена — вот чем полны ваши песни о Нибелунгах! — Лука вздохнул и печально закончил: — А Зигфрида мне жаль…

Этого враги не стерпели. Монах сделал знак кнехтам, те бросились к зодчему, рванули вывихнутые руки. Все поплыло перед глазами старика, и зодчий с воплем рухнул на пол.


…В уши назойливо лез скрипучий голос. Слов не разобрать — немецкие. Лука открыл глаза. У самого лица пестрая каменная плита с кривой трещиной с угла на угол. Зодчий поднял голову. Рыцари и монах стояли над ним.

Лука не понял, о чем они говорили.

Заметив, что мастер пришел в себя, монах что–то сказал кнехтам. Луку подхватили сильные руки, подняли и грубо, рывком поставили на ноги, но старый мастер не мог стоять, кнехтам пришлось бросить его на лавку.

— Будешь ли ты говорить? — закричал магистр.

— Буду! — Лука выпрямился. — Не все я сказал! Вот погубили вороги вашего богатыря — Зигфрида, и дивиться тут нечему! С того самого часу, как ему листок на спину упал, был Зигфрид обреченным. А ведомо ли вам, что нашему богатырю Илье Муромцу во бою смерть не написана?! Не корите Русь, что насел на нас ордынец. Не корите! Идолище поганое тож на груди у Ильи Муромца сидело, тож хвалилось, что побило Илью–богатыря, да от удара Ильи полетело выше дерева стоячего, ниже облака ходячего! Так было! Так будет! Ни Орде, ни вам не задушить русский народ! Все мы правнуки Ильи Муромца!

Магистр пытался прервать Луку, куда там! Мастер кричал свое, магистр гаркнул на переводчика:

— Как ты посмел такие слова нам переводить? Замолчи, пока шкура у тебя цела!

Но монах думал о другом — замахал на магистра широкими рукавами:

— Слова и мысли врага надо знать! — И переводчику: — Ты что замолчал? Продолжай!

А Лука кричал:

— Не Зигфриду, но Илье, но народу русскому во бою смерть не написана! — повалился без сил на лавку. Монах только головой повел. Кнехты кинулись на зодчего, опять рванули вывернутые руки.

— Убрать! — крикнул монах. Бесчувственного старика уволокли. Едва захлопнулась дверь, рыцари заговорили все вдруг.

— Упрямый, дьявол!

— Таких не покорять, а избивать надо.

— Всех их не перебьешь, много их.

— Что же делать с зодчим?

— Пытать!

— На колесе изломать!

Монах, до того молчавший, застучал костяшками пальцев, заворчал:

— Слушайте вы, крикуны. Позволили псковитянину глумиться над вами, а теперь шумите.

Магистр начал было возражать, что не они, а сам святой отец велел переводчику переводить мятежные речи, но монах так взглянул на него, что рыцарь сразу смолк: не спорить же с легатом папы. [219]

Монах продолжал:

— В словах псковитянина есть зерно истины. Что мы вцепились в тайну Московского Кремля? На что она нам? Что нам до Москвы? На пути у нас пока Псков и Новгород, но сейчас и на эти города мы не пойдем, ибо храбрейшие рыцари Ордена погибли. Обескровлен Орден! Обманул нас новгородец Прокопий, обольстил. Деньги большие взял, а за что? За упрямого старика, которого и пытать как следует нельзя — сдохнет.

— Что же вы предлагаете, святой отец?

Монах откинул капюшон. На его тонких бесцветных губах скользнуло подобие улыбки.

— Что предлагаю? Предлагаю вернуть затраченные деньги. Вернуть с прибылью. Найдутся люди, которым тайна Московского Кремля нужнее, чем нам.

— Про кого вы говорите, святой отец?

— Это ясно и младенцу. Про великого князя Литовского Ольгерда.

— Но Ольгерд враг Ордену, он не станет и говорить с нами. Ольгерд помирился с Москвой. Слух есть, шурин его, Тверской князь, в Москву собирается ехать, о мире договариваться накрепко. Зачем нужен теперь Ольгерду зодчий Лука?

Монах не удостоил магистра ответом, только презрительно отмахнулся.

А в это время кнехты стащили Луку в подземелье замковой башни, швырнули вниз.

Ударившись головой о стену, Лука опомнился. Постанывая, поднялся с сырого каменного пола, голова уперлась в осклизлый свод.

Тьма.

Только напротив двери в стене слабо светится небольшая отдушина. Стены с боков сдвинуты тесно: то одно, то другое плечо упирается в камень.

Зодчий в изнеможении опустился на пол, но лежать можно было лишь скорчившись.

Каменный мешок. Каменная могила.

Бейся, кричи — никто не услышит.

Старик опять поднялся, шагнул к двери, прижался лицом к железу, заговорил не для врагов, для себя:

— Заточили! Так тому и быть! Видно, отсюда мне уже не выйти, а коли выйти, так только в застенок, на пытку. Пусть так! А все же, господа рыцари, черта с два вы из меня что вытянете!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1. МОСКВА

Новый белокаменный венец Кремля, охватывающий Боровицкий холм, открылся тверичам вдруг сразу, на повороте улицы. Князь Михайло так и подался вперед, так и впился жадными глазами в это каменное великолепие. За озаренным солнцем Кремлем, медленно клубясь, поднималась лиловатая грозовая туча. Солнце зажгло на ней яркую радугу, и все это — белокаменный Кремль, и темная туча, и яркая радуга — как в зеркале, опрокинулось в речке Неглинной, что протекала перед самыми стенами Кремля. Михайло Александрович, заглядевшись на Кремль, совсем остановил коня. Бояре столпились сзади. Все выше громоздилась туча, все ярче разгоралась радуга, и все темнее становился Тверской князь. Бояре, до того громко разговаривавшие, с интересом поглядывавшие вокруг на богатые терема, на толпы народа, сейчас почуяли недоброе — смолкли.

Как туча, надвинулась на сердце Михайле Александровичу зависть, и не было радуги, чтобы разбить ее мрачную хмурь.

«Мне так Тверь не укрепить, — думал князь Михайло. — Где на это казны возьмешь?»

На берегу Неглинной, перед самым мостом князь снова натянул поводья. Мрачно покосился направо. Там на обрыве, над Неглинной, шла «битва». Десяток мальчишек, не жалея вконец обожженных ног, яростно рубили деревянными мечами крапиву, что успела весенними днями разрастись на берегу за банями. Клочья крапивы летели в реку. Мальчишки весело орали.

— Что у них там? — хмуро спросил князь.

— Эй! Ребята! Что вы разорались, стервецы? Чего вы тут творите? — в несколько голосов закричали им тверские бояре.

Мальчишки смолкли, опустили деревянные мечи. Вперед вышел вихрастый белоголовый мальчуган. Поддернув съехавшие порты, он весело побежал к нарядным всадникам. Махнул торопливый поклон. Михайло Александрович не привык, чтобы к нему подходили так запросто, без страха. Нахмурился, спросил:

— Кто ты такой?

— Я–то? — мальчишка шмыгнул носом. — Я Ванюшка, а по прозвищу Мелик.

— Отец у тебя кто?

— Батюшка мой сотник князя Дмитрия Ивановича. Зовут его Семен Михайлович Мелик.

— Отец твой, стало быть, воин?

— Ага! На реке Пьяне он татар бил. Он и под Тверь ходил князя Михайлу Тверского бить.

— Так, так.

Ванюшка, хотя и почуял в голосе всадника что–то недоброе, но, привыкнув жить на воле и если опасаться, то лишь татар, пустил все мимо ушей. Да и не знал он, с кем разговаривает.

— А река эта как называется?

— Эта? — Ваня махнул рукой в сторону Неглинной. — Это Волга–река. Вишь, мы князя Михайлу с его тверичами сечем.

— Ты зубоскалить! — князь взмахнул плетью. Ваня отступил на шаг, зажмурился, но чья–то рука за спиной князя перехватила конец плети. Бледный от гнева, князь повернулся в седле. Конец плети держал в могучей лапе чернобородый детина. Его тотчас окружили бояре: «Кто таков да как смел?»

— Посмел, потому что не из пужливых, — ответил с усмешкой чернобородый. — Да чего вы насели? Брысь!

Бояре от такой невиданной дерзости даже растерялись. «Ну и москвичи! Не видано, не слыхано, чтоб честных бояр, как котов, шугать!»

Детина даже усмешки не спрятал, смело укорял князя:

— У нас так не заведено, чтоб робят да плетью. Аль ты, княже, забыл, что не в Твери? — С этими словами он выдернул из рук князя плеть и бросил ее в реку.

Михайло Александрович еще больше побледнел и тронул рукоять меча:

— Как тебя зовут, молодец? Кого в поминанье записывать?

Богатырь только фыркнул:

— Ну, до поминанья еще далеко! Ты, Михайло Александрович, за меч не хватайся. Стыдно на безоружного да с мечом лезть, да и худа бы не было, я, гляди, толкну, так ты и с мечом и с конем в Неглинную свалишься. А зовут меня Фомой.

— Вор?!

— Было и это прозвище. Теперь так не зовут, ну, а ежели твоей княжеской милости угодно меня Фомкой–вором звать–величать, так зови, пожалуй. Я не обижусь.

Михайло Александрович и дерзостей Фомкиных не слыхал, глядел и глядел ему в лицо. «Так вот он каков, этот самый Фома, коего Ванька Вельяминов, с великой дурости, на душегубство толкал. Такого толкнешь! Пожалуй, сам толкнет, и в самом деле под мостом очутишься!»

Фома стоял не шевелясь, заложив правую руку за кушак, и сколько ни жег его князь взглядом, а пронять не мог. Прямо в лицо князю улыбался чернобородый дьявол.

Бояре глухо ворчали, но рук распустить не смели. Вот и приходилось испить сраму. И от кого же? От станишника! От беглого ордынского раба! Что с ним делать? Не придумаешь!

Но тут мост через Неглинную загудел под конскими копытами. Навстречу тверичам скакали Дмитрий Иванович да Владимир Андреевич с боярами.

— Ты что здесь шумишь, Фома? — строго спросил Дмитрий.

— Да как же, княже, не шуметь? Вишь, Тверской князь в Москву въехать не успел, а уже безобразить принялся… — Фома вкратце рассказал, как было дело.

Тем временем Володя, наклонясь к уху Миши Бренка, шептал с плохо скрытой улыбкой:

— Каков Фомка! Мне князь Ерема сказывал, как Фомка с князем Василием под Тверью поговорил, ну я это на ус намотал, а ныне заехал к нему в кузню да и шепнул Фоме: дескать, ты шел бы на Тверскую, гостей встречать. Он, видишь, понял и сразу с Михайлы Александровича спесь сбил.

Миша Бренко прятался за спины бояр, давился смехом, Владимир тоже закрыл рот рукавом, а Дмитрий, учтиво поклонясь, сказал:

— Ты, Михайло Александрович, Фому на радостях прости и не серчай! Не привык у нас на Москве народ к плетям. Ордынские и те через силу терпим. Так ты оставь все без внимания. Добро пожаловать в Москву.

2. КНЯЖИЙ СПОР

У распахнутого настежь окна стоял Михайло Александрович, смотрел на Кремль, призрачно белевший в лунном свете.

Нет! Не призрак! Камень! Плечи князя Михайлы передернулись, он со вздохом, который не сумел удержать, отвернулся. В палате была полутьма. Тускло горели две оплывшие свечи, на них черными шапками висел нагар, снимать его все позабыли. Михайло Александрович, вглядываясь в полумрак, думал: «Вот они — враги!» Перевел взгляд с одного на другого. Князь Дмитрий сидел в глубокой задумчивости, подперев голову рукой, под локтем скатерть смялась, пошла складками. Князь Михайло и сам не знал, почему он заметил этот пустяк. «Задумался! Прикидывается, что огорчен моим отпором, прикидывается, что мира и дружбы со мной ищет. Нет, не обманешь, Дмитрий Иванович! Насквозь тебя вижу, С Владимиром легче, ишь вытянулся столбом, не сидится ему. Этот хоть сейчас готов в драку». Михайло Александрович перевел взгляд в угол, где еле виден был митрополит.

«Судия праведный! Вчера и благословил, и обнадежил, а сегодня…»

Князь вдруг сорвался с места, выбежал на середину палаты, вцепился тонкими пальцами в край стола, подался вперед, к Дмитрию.

— Ответь мне без обиняков, — голос Михайлы Александровича звенел, — ответь, по какому праву ты требуешь, чтобы великий князь Тверской назвался твоим меньшим братом? По какому праву пытаешься рассудить меня с предателем и изменником — князем Еремой? Право твое на каменных стенах Кремля лежит. Воздвиг твердыню и посягаешь на соседей. — Михайло Александрович задохнулся, смолк, потом, отдышавшись, сказал твердо:

— В подручные к тебе не пойду!

Дмитрий ответил мягко:

— Гнев омрачил твой разум, Михайло Александрович. Пойми! Говорю, как с братом. Сокровенное открываю. Пойми! Подумай: пока мы будем тягаться друг с другом, ига нам не избыть. Долго ли нам терпеть неволю татарскую? Пока Русь разорвана на клочья уделов, будут и будут поработители пить живую кровь народа! Москва стяг поднимает, Москва всю Русь стягивает во единую рать на смертную борьбу, на победу. Аль тебе твоя княжецкая спесь дороже судеб Руси? Аль забыл, что и твоего предка князя Михайлу в Орде лютой смерти предали?

Михайло Александрович отшатнулся.

— Хитришь, княже! На слове меня ловишь. Думаешь, поверю тебе, уши развешу, поддакну, а ты меня за крамолу ордынскому царю выдашь. Так лучше я сам на тебя донесу.

Тут не стерпел Владимир. Не ладонью — кулаком так трахнул по столу, что обе свечи подпрыгнули и с обеих нагар соскочил.

— Ах ты!.. — Сдержался, худого слова не вымолвил.

Михайло Александрович трясущимися пальцами разорвал ворот рубахи.

— Ты, волчонок, на кого стучать кулаком посмел? Зазнался! Думаешь, этой весной литовцев из Ржевы выгнал, так ты и воин, так тебя и испугались. Дай срок, Ольгерд Гедеминович спесь с тебя собьет!

Володя хотел отвечать, но Дмитрий нахмурился, чуть заметно качнул головой, заговорил сам:

— Братья, не для свары мы сюда собрались, для мира. Ты, Володя, не шуми, но и ты, князь Михайло, не грози. Мне не веришь, владыку спроси, покривил ли я перед тобой душой?

Князья оглянулись на митрополита, но Алексий не поднял головы, не сказал ни слова, сидел суровый, хмурый. Не верил он, что князя Михайлу словами о судьбах Руси проймешь. С шурином Ольгерда Гедеминовича следовало говорить, на меч опираясь, на каменные стены Кремля оглядываясь. Заупрямится — анафемой пригрозить, а Митя с ним добром. Ну и не жди добра!

Так и вышло. Михайло Александрович вдруг откинул голову, захохотал громко, нагло, явно притворно.

— По–иному запел, великий князь Володимирский! Оробел, как Ордой пригрозили! Теперь ты в моих руках, помни! Чуть что — я единым духом в Орду… — Князь не договорил, Дмитрий Иванович встал, быстро пошел к двери, с силой пнул ее и крикнул:

— Эй! Стража!

3. НА ТОРГУ

Еще только порозовели в первых лучах солнца верхние зубцы на Фроловской башне, еще тонкие струйки тумана тянулись над водой в глубоком рву под кремлевскими стенами, [220] а Великий торг уже проснулся, зашумел. Скрипели телеги, на которых везли из ближних деревень всякую снедь; с Москвы–реки в больших мокрых корзинах тащили свежую рыбу; визжали петли открываемых ларей.

Купцы, помолясь на крест ближайшей часовенки, принимались зазывать покупателей, расхваливали товар, божились, переругивались друг с другом. Тут же толкались, липли к прохожим толпы гнусаво причитающих нищих. Их перекликали разносчики товара с рук. Эти за словом в карман не лезли, частили скороговоркой, пересыпали речь прибаутками.

Некомат, пыхтя, отомкнул пудовый замок на дверях своего ларя, начал раскладывать шелковые узорчатые ткани византийских и арабских мастеров. Купец не спешил, раскладывал своя товар не кое–как, а с умыслом: товар лицом показать, сам любовался драгоценными узорами, а спешить было некуда, сюда в Сурожский ряд [221] черных людей и палкой не загонишь, а те, у кого мошна тугая, не спешат и рано вставать обыкновения не имеют. Утром Сурожский ряд пуст.

Некомат не успел разложить свои товары, когда к его ларю робко подошел нищий, принялся жалобно причитать.

— Иди прочь, убогий. Много вас тут, — закричал на него Некомат, но нищий не уходил. Вооружившись железным посохом, купец вышел из ларя, чтобы огреть покрепче бродягу, но, вглядевшись, сразу замолк и даже в лице изменился. Сунул посох за спину.

— Ну зайди, что ли, — сказал он нищему.

Тот, не прерывая причитаний, заковылял за хозяином. Но едва дверь за ними закрылась, нищий выпрямился и сказал приглушенно, но грозно:

— Очумел, старый дурень, посохом размахался, на виду у всех заставил меня перед твоим ларем топтаться!

— Не признал я тебя, Иван Васильевич, прости.

— Не признал? Глядеть надо, а то, не ровен час, другие признают.

— Ох, Иван Васильевич, и я того опасаюсь. С огнем играешь. Сын Василия Васильевича Вельяминова на Москве известен. Попадешь, как заяц в тенета.

— Знаю! Не скули! Нынче в тенета не заяц, красный зверь попал. Аль ты ничего не слышал?

Купец только руками развел.

— Нынче ночью князь Михайло повелением великого князя захвачен и на Гавшине дворе заключен. Бояр тверских всех поимали, развели врозь и держат во истоме.

У Некомата притворно подкосились ноги, охнул, сел на лавку.

— Ехать тебе, Некомат, в Орду, немедля! — приказал Вельяминов.

Некомат и сам подумал, что лучше от греха убраться подальше, но мысли мыслями, а слова словами.

— Что ты, боярин! А товар лежать будет? Не расторговался я.

— Молчи, бес! Князя Михайлу выручишь, он тебе сторицей воздаст.

— Воздаст! Жди! У меня еще с Мамая не получено за Литву да за Каффу.

— Вот и поезжай к Мамаю. А товар распродать приказчика найми.

— Легко сказать. На что нанимать, коли я вконец обнищал? Что кун, то все в калите. Что порт, [222] то все на себе.

На сей раз хитрость Некомату не удалась. Вельяминову надоело с ним препираться, он ухватил купца за бороду и принялся таскать. Некомат не смел и отбиваться, только охал.

— Артачиться, куражиться, сучий сын? Обнищал! Знаю я, как ты обнищал!

Некомат охал все громче. Вельяминов наконец бросил его. Приказал:

— Нынче выедешь… Донесешь о разбое князя Дмитрия Мамаю. Михайло Александрович в долгу не останется. Понял?!

Тут к прилавку подошел покупатель. Ивана тотчас скрючило. Закивал униженно, запричитал:

— Воздай тебе господь за милостыню, спаси тя Христос.

— Ладно, иди, иди, — выталкивал его Некомат, норовя незаметно толкнуть нищего покрепче. Тот смолчал и, поминая святителей и угодников, заковылял, опираясь на клюку, и затерялся в толпе.

Некомат, разворачивая перед покупателем парчу, нет–нет да и погладит бороду, вздохнет украдкой: «Бешеный, ей–ей, бешеный. Увидел бы кто, что нищий купца да за бороду таскает, ну и конец. Небось сразу понял бы, что тут дело не чисто. Быть бы нам в мышеловке!»

4 МАМАЕВ ЯРЛЫК

Некомат, отказываясь ехать, кривил душой, а сам был радехонек, надеясь сорвать и с Мамая, и с князя Михайлы, а потому уже на следующий день налегке, с небольшим обозом он отправился в Орду.

Все было бы хорошо: и погода пригожая, и дорога легкая, да заметил Некомат, что за ним следят. Два дня, не приближаясь к каравану, неотступно маячили на дальних курганах всадники. Люди Некомата встревожились. По каравану поползли шепоты. «Беда, братцы! Вишь, на шеломянах [223] конники? Выслеживают нас, окаянные, а потом как налетят! Порубят аль в полон заберут. Вестимо! У нас и людей–то два десятка. Попадем, как чижи в перевесище, [224] как сетью нас накроют».

Некомат ослеп и оглох, татар не видит, шепота холопов не слышит, и, лишь когда никого поблизости не было, он зорко приглядывался к татарским караулам.

На третий день в степи стали попадаться голые, вытоптанные места, покрытые лошадиным пометом. Вдали, в колеблющемся от зноя голубом мареве, проносились бесчисленные табуны. Сторожевых караулов стало заметно больше. По всем признакам близко кочевье. Люди Некомата с тревогой глядели на хозяина: «Как он?»

А он никак! В полдень по–обычному велел делать привал и, поев гречневой каши с бараньим салом, завалился в холодок, под телегу, вздремнуть.

В этот послеполуденный час и напали ордынцы. Видя, что их много больше сотни, в купецком караване никто и не сопротивлялся, покорно дали себя перевязать.

Ничего не слыша, Некомат посапывал себе под телегой и проснулся лишь после того, как получил крепкий пинок сапогом.

Старик выглянул из–под телеги, ворчливо спросил по–татарски:

— Это еще что за разбой?

— Вылезай, старый ишак!

Некомат покосился на петлю из сыромятной кожи, что была в руках у татарина, и, не торопясь, полез за пазуху. Татарин, видя, что старик медлит, замахнулся было на него ремнем, но тут Некомата будто ветром выдуло из–под телеги. Вскочив на ноги, он закричал:

— Остерегись, шайтан! [225] Это ты видал?

Татарин замер.

— Пайцзе?

— Она самая! Басма царя Абдуллы! — Некомат высоко поднял серебряную дощечку с вырезанной на ней головой тигра.

Как волна прошла по толпе татар. Все сразу стихли и торопливо принялись развязывать людей Некомата. Сотник, пнувший купца, срывающимся от страха голосом молил о пощаде.

Некомат зевнул, проворчал:

— Поспать не дали, черти. — И, обратись к своим, крикнул: — Запрягай, что ли, ребята!

Окруженный татарами, обоз Некомата с почетом въехал в кочевье.

Купец спросил сотника:

— Кто у вас тут старшой?

— Тагай–мурза. Тархан великого хана.

Некомат и бровью не повел. Видали, дескать, и не таких зверюг. Не страшно. Приказал вести себя к мурзе.

Тагай стоял у своей юрты, ждал добычи, а увидав, что купец едет на свободе, весь сморщился, будто уксусу отведал.

Некомат взглянул на Тагая и про себя ахнул — знавал Тагая раньше, до того, как ему мурзой стать. Он самый! Только постарел, морда стала как печеное яблоко, а дурость на морде старая, только ныне жирно покрытая лаком важности. Ишь расперло черта.

Видимо, признал купца и Тагай, но тоже, виду не подал. И тот и другой приличий не нарушали. Купец кланялся. Мурза кланялся. Оба так и сыпали льстивыми речами.

Сотник успел шепнуть мурзе про пайцзу, и Тагай что было сил старался ублажить гостя. Думал посадить его на цепь, а пришлось усадить в свою юрту и угощать. Впрочем, Тагай был доволен, ибо купец не отказывался, пил кумыс, а Некомат пил и думал: «Даром, что ли, я кобыльим молоком поганюсь?»

— Слышал я, — начал по своему обыкновению издалека Некомат, — что Азис, царь Саранский, помер. Не знаю, правда ли?

Будто о самом обыденном деле, Тагай ответил:

— Помрешь, коли глотку перережут.

«Ишь, как у них просто! Режут своих царей татарове», — подумал про себя Некомат, а вслух спросил:

— Вот еду я к Мамаю. Стало быть, теперь мне в Новый Сарай [226] путь лежит? Я чаю, Мамай нынче там, коли царь Азис помре?

Мурза только головой покачал.

— Абдулла–хан давно рвется в Сарай–Берке, но Мамай его не пускает.

— Что так?

— Западня! Разберись там во дворце, кто тебе враг, кто друг. Скольких ханов в Сарай–Берке прикончили! То ли дело в степях! Отсюда, с приволья, Мамай над всей Ордой властвует.

Некомат схитрил, поправил Тагая:

— Ты хотел сказать, царь Абдулла властвует над всей Ордой.

— Я сказал — Мамай! Этот шайтан ханом распоряжается, как своим данником; ну это еще не велика беда была бы, — Тагай вздохнул, — беда, что он и до нас добираться стал.

— Как так?

— Больно просто! Вот нынче мне на шею Мамай аркан накинул и затянул. Не передохнешь.

Некомат, сидевший до того опустив глаза, поднял голову, невольно посмотрел на жирные складки на шее мурзы и повторил недоуменно:

— Как так?

А сам подумал: «С первых же слов да о своей беде. По–прежнему прост Тагай».

Но купец ошибался. Мурза начал свой рассказ неспроста.

— Видел ты, купец, орды мои? Народу много! Лошадей много! В степях приволье. Чем не жизнь?

Некомат кивнул.

— А главное, хану даней я не плачу, ибо я тархан и охранный ярлык ханский у меня есть. — Тагай привстал, из красной лакированной шкатулки достал пергамент, начал медленно читать:

«Мое Науруз–хана слово: правого крыла и левого крыла огланам, тысяцким, сотникам, бегам, внутренних селений даругам, казням и муфтиям, шейхам и суфиям, писцам, таможенникам и сборщикам податей, мимохожим и мимоезжим послам, дозорам, заставам, ямщикам, кормовщикам, сокольникам и барсникам, лодочникам и мостовщикам, базарному люду.[227]

Понеже держатель сего ярлыка Тагай–мурза великие услуги нам оказал, объявляем мы: быть Тагаю–мурзе под нашим покровительством, быть ему вольным тарханом. Землям и водам его, кочевьям и пастбищам, садам и мельницам, людям его, кто бы они ни были, не причинять насилия. Повинности с табунов и садов, амбарные пошлины, плату за гумно, ясак с арыков, подать, называемую каланом, да не взимают с него. Если он приедет в Сарай–Берке, в Сарай–Бату и Хаджи–Тархан и купит там что–либо или продаст, да не берут с него ни пошлин, ни весовых, не требуют дорожной платы, ни платы за караулы. Пусть с него не требуют подвод, не назначают постоя, не требуют с него ни пойла, ни корма, да будет он свободен и защищен от всякого притеснения, поборов и чрезвычайных налогов. Для того, чтобы это было исполнено, дан сей ярлык с золотым знаком и красной тамгой».[228]

Действительно, на шнурке качалась привешенная к пергаменту ярлыка печать красного воска. Купец глядел на нее, когда Тагай повторил свой вопрос:

— Чем не жизнь?

Некомат очнулся от задумчивости и опять кивнул.

— Я и жил. А ныне Мамай ханский ярлык не признает.

— Как так?

— Правду сказать, зацепочка у него есть. В ярлыке написано, что я Науруз–хану услуги великие оказал, а я… — Тагай будто поперхнулся, — я, сдуру, Науруз–хана ножом пырнул, отчего он и умер.

— Н–да. Услуга! — глубокомысленно заметил Некомат.

— А ныне Мамай прислал ко мне Темир–мурзу. Знал, кого дослать! На его глазах я Науруз хана резал. Привез Темир–мурза ярлык от Абдулла–хана, подтверждающий мое тарханство, а за это Мамай требует дань и немедля. Думал я тебя, купец, распотрошить. Ты пайцзей загородился. А деньги надобны. — Тагай вдруг замолк, пристально взглянул па купца бусинками своих маленьких, заплывших жиром глаз. — Купи у меня, купец, девок. В Каффе ты их египтянам в гаремы продашь. С барышом будешь.

Некомат только тут понял, с чего это мурза с ним разоткровенничался, сразу сообразил всю выгоду сделки. «Мурзе деньги нужны, прижму», — но по купецкой повадке стерва поломался, дескать, непривычен я к такому товару, шелками торгую, и согласился смотреть товар лишь после того, как Таган пообещал:

— Я девок задешево уступлю.

5. ДЕЛА КУПЕЦКИЕ

По одной в юрту мурзы на осмотр купцу вводили девушек. Некомат, видя густую толпу народа вокруг юрты, сначала безобразить опасался, но потом, решив по угрюмому молчанию народа, что никто не нападет и на рожон не полезет, что все стерпят, купец разошелся, Развалясь на ковре, он заспорил с Тагаем:

— Эту не возьму — кривобокая.

Мурза, конечно, принялся расхваливать свой товар. Тогда купец приподнялся и приказал девушке:

— Раздевайся! Совсем.

Девушка рванулась из юрты, но Тагай цепко ухватил ее, отшвырнул обратно. Однако приказ купца мурза не повторил. Некомат только фыркнул сердито, повалясь на ковер, потянулся к кувшину с бузой и, будто между прочим, сказал:

— Я же говорил, что кривобокая, боишься показать ее. Давай другую, эту не возьму. У тебя они, поди–ко, все с изъяном.

Тагай озлился, начал сам сдирать с девушки одежду. Она залилась слезами, вскрикнула. Мурза ударил ее по лицу, зажал ладонью рот.

Купец тянул сквозь зубы бузу, ухмылялся, мотал себе на ус:

«Ишь как боятся татары своих больших людей. Нашей бы девке так рот зажать, укусила бы, а эта смолкла. Ишь дрожит вся, слезами умывается, а молчит».

Тагай толкнул обнаженную девушку к купцу.

— Где кривобокая? Где изъян?

Девушка закрыла лицо руками, выставила вперед острые локотки, будто обороняясь от взгляда купца. Он встал, обошел ее вокруг, погладил вздрагивающие плечи.

— Ладно, одевайся. Беру.

Девушка, с ужасом косясь на купца, кое–как накинула на себя одежду и бросилась вон.

Мгновение было тихо, потом в юрту донесся крик девушки, ответный рев толпы, ругань, угрозы.

Купец помертвел: «Пересолил я!» А мурза, схватив плеть, выскочил наружу, закричал на людей тонко, пронзительно, противно. Некомат плюнул, заметался по юрте. Сейчас его замнут. Нешто можно таким голосом с народом разговаривать! С мурзой покончат и за меня примутся.

Но толпа замолкла. Некомат подкрался к выходу, осторожно отогнул занавес, в щель увидел мурзу, работающего плетью, и татар, валящихся ему в ноги. Купец поскорее опустился на ковер, и, когда запыхавшийся, красный мурза вернулся в юрту, Некомат, как ни в чем не бывало, наливал себе бузы.

Нукеры втолкнули новую жертву.

Мурза сел рядом с купцом, прильнул к кувшину с бузой. Наконец, отвалясь, он взглянул на девушку, стоявшую неподвижно, нахмурился.

— Ну!

Девушка вздрогнула, медленно, медленно подняла руки и дрожащими пальцами расстегнула первую застежку, помедлила, взглянула на мурзу, опустила голову и расстегнула вторую…

«Ну и народ! — думал купец, разглядывая по всем статьям помертвевшую от стыда и страха девушку. — У них дочерей продают, да и позорят к тому же, а они терпят! Не дурак был царь Чингис, что приучил народ к покорности. Он, говорят, непокорных в котлы с кипятком бросал. Тут будешь покорным! — Купец вздохнул. — Наших бы так скрутить. Да куда там! Бешеные. Года не проходит, чтоб где–нибудь кто–нибудь на Руси не бунтовал. Бьют их ханы, жгут города и села, а они все не поймут, что быть нам под Ордой навечно. А умненько себя вести, так и под татарами жить не худо. Вон я татарок в рабство покупаю, и нет среди них никого, кто решился бы поперечить».

Но купец ошибался. Если задавленные трудом и поборами издольщики–уртакчи молчали, если Тагай–мурза был рад получить за живой товар деньги, то Темир решил с купцом разделаться. Правда, и Темир был уже иным. Скованный пайцзей Абдулла–хана, он до времени молчал. Раньше он, не поглядев на пайцзу, зарезал бы купца, теперь решимости не хватало. Хан и без того на него косится, считая его сторонником Мамая. Темир едва дождался конца торга. Некомат еще не успел нагрузить живым товаром свои арбы, а Темир, получив с Тагая деньги за ярлык, ускакал в ставку Абдулла–хана, стараясь опередить Некомата.

В ханскую юрту Темир–мурзу пустили не сразу. Хан заставил его пожариться на солнцепеке. Когда наконец его ввели к хану, он после полуденного света ничего не мог разобрать в сумраке юрты и, лишь приглядевшись, увидел хана, лежащего среди подушек. После обычных приветствий Темир сразу начал рассказывать про Некомата.

— Что ж дальше будет? Пусть арабские купцы скупают наших девок, но позволить это русам! Нельзя! — решительно заключил он.

Абдулла–хан не знал Некомата. Пайцзу его дал купцу Мамай, но признаться в этом перед Темиром хан не хотел, а резкие, горькие слова Темира совсем не тронули Абдуллу. Поэтому хан повернул беседу в другую сторону.

— Говоришь, раздевал девок купец?

Темир промолчал. Впрочем, хан и не ждал ответа, а, лакомо прищурясь, он продолжал думать вслух:

— Видно, не дурак старик. Знает, что к чему.

— Девки плакали, — сказал негромко Темир.

— Плакали? Что за беда! По глупости плакали. Дочери уртакчи, дочери нищих пойдут в жены к вельможам и купцам египетским. В гаремах жить будут — смеяться станут.

— Он их позорил.

— Пустое! Ты лучше скажи, зачем ты к Тагаю ездил?

Темир встревожился. Вдруг хан успел что–либо разнюхать? Отвечал осторожно:

— Послан был.

— Эмиром?

— Да.

Хан оперся локтем на подушку, долго смотрел на стоявшего перед ним Темира. Вдруг отшвырнул подушку, сел.

— Куда деньги дел, что от Тагая за ярлык привез?

— Мамаю отдал.

Хан будто с цепи сорвался.

— Ну и иди к Мамаю! Иди! Иди!

Темир, пятясь, выбрался из юрты, а хан все еще кричал и швырял подушки. Его именем пишутся ярлыки, раздаются пайцзы! «Довольно! Был молод, подчинялся эмиру. Хватит! Вырос! Я покажу себя Мамаю». Все эти мысли, будто столб пыли на дороге, крутились в голове хана, но, тиская подушки, он в глубине души понимал, что сам себя обманывает, что не покажет он себя Мамаю. Вот ведь не хватило духа велеть схватить Темира, и по–настоящему сцепиться с Мамаем храбрости не хватит. Оставалось рычать в глубине юрты, пускать пух из подушек и знать, знать, что ты подставной хан, что в жилах твоих течет кровь Чингис–хана, но сила и власть у Мамая.

Темир лишь сейчас понял, что Некомат с Мамаем, а не с ханом дела ведет. Теперь он ждал, что из одной ненависти к Мамаю хан как–нибудь да напакостит купцу. Но ничего не случилось. Купец приехал, долго беседовал, с глазу на глаз с Мамаем и спокойно повез рабынь в Каффу. Идти к Мамаю, говорить о купце Темир поостерегся.

6. ОРДЫНСКАЯ СТРЕЛА

— На Ордынке хоть шаром покати. Народ стороной обходит ордынское подворье. Разбойничают татары, бьют с тына в людей стрелами. Троих уже убили, [229] одного даже до смерти, — ворчал митрополит Алексий.

— А все ты, княже! Погорячился, запер Михайлу Александровича, вот из Орды и нагрянули послы. Нашелся какой–то Иуда, донес.

— Отколь, владыко, ты знаешь, что послы приехали по доносу? — пытался возражать Дмитрий Иванович. Но митрополит стоял на своем: — Донос явный. Так разбойничать на Москве ордынцы давно перестали, а ныне знают, что ты насамовольничал, вот и безобразят. Да и посольство небывалое. Сразу три посла с тысячным караулом.

Что же делать? Над этим ломали голову и Дмитрий Иванович, и Владимир Андреевич, и митрополит. Ответ не находился. Тихо сидела в уголке княгиня Евдокия, ждала, что же придумает Дмитрий. На душе у княгини было смутно.

«Оробел мой белый кречет перед ордынскими коршунами», — невольно думала она, гнала эти мысли, а они лезли и лезли в голову. Но тут в палату вошел воин.

— Дозволь, княже?

— Да.

— Просится к тебе Фомка.

— Нашел время, — нахмурился Дмитрий, — не до него сейчас.

— Я ему то ж твердил, а он свое: «Самое сейчас время», — говорит.

Евдокия поднялась с лавки, подошла к Дмитрию, положила ему руки на грудь:

— Поговори с Фомой. Он зря не скажет, а на выдумки он горазд.

Дмитрий ласково усмехнулся, погладил руку жены.

— Делать нечего, пусти.

На пороге показался Фома, видать, стоял тут же за дверью. Поклонившись всем, он сказал:

— Чаю, ведомо тебе, Дмитрий Иванович, что послы царевы Андор, да Тетюкаш, да Карач на Москве охотой занялись, людей подстреливают?

— Не новость говоришь, Фома.

— Вот, вот. Я с тем к тебе и пришел. Тебе, княже, с ними, дьяволами, связываться не пристало, а мне в самый раз. Дозволь, я того Карача укорочу.

Все, кто были в палате, уставились на Фому, а Фомка, поглаживая свою дремучую бороду, сказал негромко:

— Выйдем, княже, из горницы на малое время, скажу тебе одному.

— Что ты, Фома, очумел. Кого здесь опасаться? Говори!

— Негоже получится, княже. Задумал я воровство, а посему владыке митрополиту лучше о нем не слышать, а то вдруг он не благословит, вот все дело и пропало. Может, у них, у попов, по–ученому так делать не положено, я не знаю, я попросту.

— Да говори ты, мудрец, — засмеялся митрополит,

— Нет, владыко, не прогневайся. Лучше я князю одному скажу. Што тебя во грех вводить. И не мудрец я, и дело не мудреное.

Дмитрий переглянулся с митрополитом, встал:

— Ну что с тобой делать, идем.

Хотя дверь за князем закрылась не плотно, но шепота Фомки было не разобрать, зато явственно донеслось громкое восклицание князя:

— Ты в своем уме, Фома?! Или пьян?

— Отнюдь нет, княже! Ума я не растерял, а выпил самую малость для храбрости. — И Владимир, и княгиня, и митрополит, услышав ответ Фомы, невольно улыбнулись.

Князь вошел обратно, держа в руках три наконечника от стрел, бросил их на стол. Владимир Андреевич наклонился над ними, потом взглянул на брата.

— Татарские стрелы. Со свистульками.

— На этом Фома все и построил, — ответил Дмитрий и, подумав, добавил: — Нынче ночью князя Михайлу придется отпустить.

— А что же Фома затеял? — не утерпев, спросила княгиня.

— Вестимо, разбой! А я, Дуня, не стал ему перечить.

7. УТРО ВЕЧЕРА МУДРЕНЕЕ

На следующее утро Фома, одетый в тяжелый боевой доспех, вышел на Ордынку и не торопясь пошел мимо ордынского подворья. Прошел. Ничего. Фома выругался, повернул обратно. Из–за тына стали выглядывать татары. Фома с явной дерзостью подошел еще ближе и, поворачиваясь другой раз, плюнул через плечо в сторону подворья. Тотчас с пронзительным свистом в Фому полетела стрела, угодила в щит. Фоме только того и нужно было, юркнул в ближайший переулок. Там он осторожно вытащил стрелу, привязал к ней клок пакли, пропитанной жиром, высек огонь, поджег и, выскочив на Ордынку, пустил горящую стрелу в крышу ордынского терема. Стрела впилась в дранку, горела. Задымилась крыша. Татары с криком полезли тушить пожар, а Фома был таков.

Час спустя все три посла поскакали в Кремль. Мчались они во весь опор. Народ шарахался в стороны. В руках у Карача обгорелая стрела. Ворота Кремля были открыты. Князь Дмитрий встретил послов на Красном крыльце. Грозно нахмурясь, послы прошли в палату. Там Карач бросил на стол стрелу и закричал, зачастил так, что переводчик едва успевал за ним.

Дмитрий взял в руки стрелу, в раздумье качал головой, показывая стрелу Владимиру, ткнул пальцем в наконечник, Потом прервал посла, который все не мог угомониться.

— Напрасно гневаешься на нас, посол. Поищи среди своих людей, кто хотел спалить ваш терем.

Все три посла закричали в один голос:

— Какие наши люди? Все видели чернобородого руса, пустившего стрелу.

— Не может того быть. — Дмитрий возражал твердо, без крика. — Смотрите, стрела свистящая, а всем ведомо, что эти стрелы делают в Орде. На Руси таких не сыщешь, мы свистом врагов не пугаем.

Карач понял, швырнул стрелу в сторону, сказал гневно:

— Что ждать от людей русских, когда сами князья козни строят.

Дмитрий ответил сурово:

— Попридержи язык, посол!

— Как бы не так! Тебе говорю! Про тебя говорю! Кто Михайла–князя в Москву заманил? Кто его в заточении держит? — не унялся посол.

Карач не видел, как чуть заметно улыбнулся Дмитрий Иванович:

— Ты ошибаешься, посол. Князь Михайло Александрович Тверской со бояры уехал восвояси.

Татарин в полном недоумении обвел всех глазами.

— Так было дело, — сказал Владимир Андреевич.

— Воинстину так, — подтвердил митрополит.

На том бы и кончить, но тут вылез вперед князь Еремей, не утерпел:

— Так, так! Князь Михайло из удела покойного князя Семена мне Городень [230] выделил, ибо податься ему было некуда. Князь Михайло уезжал, весьма оскорбяся и негодуя наипаче на владыку Алексия, тот его крестным целованием крепил. Хочешь не хочешь… — Еремей поперхнулся, смолк, поморщился и зашептал Владимиру: — Одурел ты! На ноги наступаешь. Больно ведь!

— Это ты одурел! — шепотом же ответил Владимир.

Тем временем вперед выдвинулся Тетюкаш, хотел что–то сказать, да не поспел: в палату входили отроки, несли подарки.

8. БОРИСКИНА БЕДА

Иван Вельяминов держал Бориску за бороденку и, дергая сверху вниз, приговаривал:

— Сказано было тебе, пес, быть недреманным оком тверским, следить за всем, что делается в Кашине. А ты… — Иван рванул Борискину бороду: — Говори, сучий сын, небось в Кашине только и разговору, что в Москве князю Михайле пришлось назваться молодшим братом Дмитрия Ивановича. О той брехне князю Михайле ведать надобно! За тем он меня к тебе и послал. А ты… Ах, стервец! Ах, вор! — Иван выпустил Борискину бороду. — Ну, честью тебя прошу, говори!

Но Бориско только мычал. Да и что скажешь, коли он забыл даже, когда и в Кашин ездил. Врать? Опасно!

Вельяминов с ненавистью смотрел, как шмыгает носом Бориско, но оправданий его не слушал: невразумительны.

«Как мне быть? — думал он. — Толку от Бориски не добьешься, а что я князю скажу?» От этой мысли на душе сразу стало муторно, а рука сама собой сжалась в кулак.

Бориско опять шмыгнул.

Иван надвинулся на него, взглянул еще раз в красное, испуганное лицо парня и со всей силы ударил Бориску по шмыгающему носу. Отвернулся, плюнул и пошел на крыльцо. Там оперся на перила, задумался. «С пустыми руками возвращаться в Тверь нельзя: князь не помилует. Завтра же погоню Бориску в Кашин, пусть все разнюхает…»

Понемногу остывая, Иван Вельяминов вздохнул, сел на перила, оглянулся вокруг. Был тихий вечерний час. Из–за Волги полыхала зарницами дальняя туча. С высоты крыльца Вельяминов взглянул на село. Было уже темновато, но все же боярин подметил, что богатое когда–то село выглядело запущенно.

«С чего бы это?» — подумал Вельяминов, но тут его негромко окликнули:

— Боярин, а боярин…

Внизу, сняв шапки, стояли трое мужиков. По белым бородам Вельяминов понял — старики.

— Чего вам?

— Спустись, милостивец, слово тебе молвить нужно.

«Черт их знает, может, что и дельное», — подумал Вельяминов и, сойдя вниз, сел на последнюю ступеньку.

— Чего вам?

Старики закланялись:

— Заступись, боярин. С того часу, как боярина Матвея прогнали, житья нам не стало. Боярин брал с нас оброк, мы не обижались, а нынче от Бориса Пахомыча нам пощады нет.

— Что ж он, запашку увеличил?

— Нет. Княжой жребий не велик, мы его взгоном пашем, так и раньше было. Не в том беда.

— В чем же?

— Тянули мы тягло [231] по старинке, не жаловались, а ныне совсем замучены. Борис Пахомыч велит и терем его наряжати, и двор тынити. [232] Задумал новые хоромы ставить. Сады велит оплетать, на невод ходить, пруды прудить, на бобры в осенине ходить, [233] и рожь молотить, и пиво варить. Обещает на всю зиму бабам дать лен прясти. А уж поборы без конца.

— Значит, тиун не зевает, наживается, — сказал Вельяминов, начиная понимать, почему Бориско о княжьем наказе забыл. — Чего же вы от меня хотите?

— Сделай милость, боярин, скажи о нас князю Михайле.

— Что же вы ко князю ходоков не послали? Пожаловались бы на тиуна.

— Посылали. Худо вышло нашим ходокам. Перехватили их люди Василия Михайловича, били и в Кашин увели. Лишь намедни отпустил их князь из неволи.

Вельяминов насторожился.

— Отпустил? С чего бы это? Уж не вздумали ли они челом бить Кашинскому князю на Тверского? Уж не затеял ли Василий Михайлович вновь с Михайлой Александровичем тягаться? Уж не посмел ли он ваши дела разбирать?

Старики только руками замахали.

— Куда там! Где уж князю Василию наши дела разбирать.

— Али Твери Кашинский князь боится?

— Чего ему Твери бояться? Он ныне одного бога боится — помирает он.

— Как помирает?

— Как люди мрут. Нешто не слыхал, весь Кашин о том гуторит.

Вельяминов вскочил и, забыв про мужиков, бросился наверх, в терем. Бориско сидел на лавке, прикладывал мокрую тряпку к разбитому носу. При виде Вельяминова он съежился.

— Ты, дурень, слыхал аль нет, говорят, князь Василий помирает?

— Болтали тут, да мне ни к чему.

— Ни к чему?! Ну погоди!..

Еще не успевшие уйти с господского двора старики были изумлены скорым и, как они думали, праведным судом. Приезжий боярин вытащил тиуна на крыльцо и крепким ударом скинул его вниз.

— Эй, люди!

Со всех сторон бежали приехавшие с Вельяминовым тверичи.

— Вяжите его! В Тверь! На суд к князю! — кричал сверху Вельяминов.

Старики переглянулись. Один из них прошамкал:

— Вот что, ребята, давай отсюда подале. Что к чему не знаю, а только не за нас Бориса Пахомыча бьют. Как бы и нам не влетело по загривкам.

— Вестимо, пошли. Нам о Борисе Пахомове не тужить. Сухой по мокрому не тужит, а кошки грызутся — мышам приволье.

9. ПОСЛЕДНИЙ ЗАВЕТ ВАСИЛИЯ КАШИНСКОГО

В этот самый душный, предгрозовой вечер князю Василию стало совсем плохо. Исхудавшими, будто восковыми пальцами он пытался расстегнуть давно расстегнутый ворот рубахи, потом впадал в забытье.

С ковшиком в руках у изголовья стоял княжий сын Михайло, вокруг толпились родичи, бояре, попы. В низкой спальной палате до того надышали, что свечи еле горели, чадили и потрескивали, вот–вот потухнут.

К Михайле Васильевичу протискался протопоп. Шумно дыша и обливаясь потом, он пробасил:

— Соборовать [234] князя надо. Что медлим?

Михайло посмотрел на отца и, заметив, как дрогнули у него веки, понял, князь пришел в себя. Наклонясь над ним, княжич сказал:

— Батюшка, вон попы пришли. Соборовать тебя хотят. Разреши.

Василий Михайлович откликнулся еле слышно:

— Потом. Сейчас пусть все выйдут. С тобой одним буду говорить.

Протопоп наклонился над ним.

— Оставь, раб божий Василий, помышления о земном. В смертный час думать надлежит…

Княжич Михайло не дал ему договорить.

— Помолчи, поп. Слышал, что князь велел? Иди! И вы все уйдите!

Когда все вышли, князь велел:

— Замкни дверь.

Михайло лязгнул засовом, потом подошел к постели отца. Но князь, видимо, опять впал в забытье. Михайло постоял, вздохнул и, подойдя к окну, распахнул его. Было совсем тихо и темно. Грозовая туча добралась из–за Волги до Кашина, закрыла все небо. Вдруг ослепительно осветило. Будто небосвод раскололся. Дрогнули огни свечей.

— Что это? — тихо спросил князь Василий,

— Гроза, батюшка.

— И над твоей головой, Миша, гроза собралась. Я помру, жди от Михайлы Тверского козней. Один на один тебе с ним не сдобровать. Он с тобой расправится. Держись, Миша, Москвы. Держись Москвы… Москвы…— В горле Василия Михайловича заклокотало, судорога прошла по телу.

Княжич зажмурился. Почти ощупью нашел дверь, отвалил засов. В палату тотчас втиснулся протопоп, взглянул на Василия Михайловича, перевел глаза на княжича.

— Кончается!

Михайло закрыл лицо руками.

— Не плачь, княже, — впервые так назвал княжича, — не плачь, все там будем…

За окном шумел дождь.

10. ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

Ночь заволокла землю темной и теплой мглой. Сверху лениво падали редкие капли дождя. Тускло горел костер, давно уже в него не подбрасывали свежего хворосту. Бориско лежал, укрытый конской попоной, и сквозь прищур глаз настороженно наблюдал, как все чаще клевал носом караульный, сидевший по ту сторону костра.

«Завтра будем в Твери!» — От одной этой мысли Бориско холодел. Встреча с Тверским князем не сулила ничего доброго, и парень с упорством, но почти без надежды опять и опять начинал шевелить связанными за спиной кистями рук. Медленно, страшно медленно, но путы ослабевали. Наконец одна рука повернулась. Обдирая о веревку кожу, парень вытащил руку из петли. И чуть было не испортил все дело, заспешил распутать другую руку, зашуршал веревками. Караульный поднял голову, прислушался, глаза прояснели. Парень замер. Караульный подбросил хворосту, шевельнул палкой костер. Огонь вспыхнул ярче. Долго пришлось лежать неподвижно, коченея от напряжения. Наконец Бориско чуть приоткрыл один глаз.

«Нет! Сторож даже не дремлет! Чего ему, черту, не спится?» — подумал Бориско, но тут же зажмурил глаз, потому что сторож встал и принялся расталкивать одного из спавших у костра воинов. Тот поднялся, сладко зевая, почесываясь. Сел у огня. Пока менялся караул, Бориско успел высвободить и вторую руку. «А дальше как?» Парень шевельнулся, будто во сне, и чуть придвинулся к костру. Караульный сразу поднял голову.

«Эх, тверичи, тверичи! От них оплошки не жди. Знают: князь Михайло за все взыщет! Лютый человек князь Михайло! А что же со мной будет?» Бориску, несмотря на тепло, озноб начал бить. Караульный бросил в костер сразу большую охапку хворосту. Повалил густой дым: хворост был сыроват и не загорелся сразу. Бориско, не раздумывая, скользнул ужом из–под попоны и сунул ноги прямо в горячие угли. Это движение не укрылось от сторожа, он приподнялся на пеньке, но за дымом ничего не разобрал. Бориско лежал неподвижно. Стиснув зубы, он чувствовал, как сквозь сапоги жар костра добирается до ног, но встреча с Тверским князем была страшнее обожженных пяток, терпел и наконец почувствовал, что веревка, стягивавшая ноги, перегорела.

Бориско вскочил и ринулся в темноту.

— Стой!

Мимо, совсем близко, свистнуло пущенное вслед копье.

Впереди густые кусты ивняка, которыми зарос крутой спуск к речке. Парень, не разбирая дороги, кинулся вниз. На сучках оставил клочья кафтана, ободрал лицо и руки в кровь, едва не выколол глаз, но зато ушел от погони. Вот в темноте светлой полоской легла прибрежная песчаная отмель. Дальше жутко темнела вода. Но раздумывать некогда — тверичи тоже не разбирают дороги, ломятся сквозь кусты.

Парень вошел в воду, поскользнулся на камне. Тотчас сверху на звук всплеска посыпались стрелы, но Бориско, не задерживаясь, шел дальше. Вода по грудь. Еще несколько шагов, и стало мельче. Какие–то стебли опутали ноги, парень споткнулся, и опять на всплеск — стрелы. За спиной крики, плеск. Враги с размаху кидаются в воду, но берег уже близко. Впереди лес…

Бориско бежал долго, прямиком, без дороги. Дышать стало нечем, сердце норовило выпрыгнуть из груди, под ложечкой нестерпимо кололо. Но сзади голоса, треск — погоня.

«Нет! Не уйти!»

Вдруг Бориско полетел куда–то вниз. С силой ткнулся лицом в мокрый песок и, оглушенный, потерял сознание…

На рассвете холодная роса помогла парню очнуться. Сначала Бориско никак не мог понять, где он: перед глазами висели какие–то коряги. Но, оглянувшись, парень увидел, что лежит он в яме под корнями вывороченной столетней сосны. Сознание приходило медленно, вместе с болью в избитом, изодранном теле. Как израненный зверь ищет укромного логова, где можно отлежаться, так и Бориско заполз поглубже под корни и затих. С корней вдруг сорвалась большая глыба слежавшегося светло–серого песка, упала на дно ямы, рассыпалась. Бориско вздрогнул. Забился еще глубже. И вовремя. Захрустел валежник. К яме подошли двое. Бориско расслышал звяканье металла: «Люди одеты в доспехи. Тверичи!» Затаился, не дышал.

— Подержи–ко щит. Я слезу, посмотрю, нет ли его под корнями, — сказал один из тверичей, судя по голосу, молодой воин.

Бориско задыхался от злобы. «Спустись, спустись в яму. Голыми руками задушу, а там будь что будет!»

Но тут другой голос (Бориско понял: говорил старик) откликнулся:

— Лезть в яму непошто. Нет там никого.

— Почем ты знаешь?

— А вон, гляди. В самой середке колокольчик растет. Будь он там, непременно смял бы цветок, да и следов на песке нет, вишь, как осыпался песок, так и лежит.

— У тебя и глаз, Пантелей Митрич! — восхищенно воскликнул молодой.

— Поживи с мое, и у тебя глаз зорок будет… Пошли дальше. Искать его надо. Здесь он где–то, далеко ему не уйти.

Опять звякнули кольчуги, несколько раз хрустнул валежник, потом хруст затих. Ушли!

Бориско покосился, увидел одним глазом: со дна ямы тянется к свету высокий стебель лесного колокольчика. Нежные, бледно–лиловые цветы его тихо покачивались. Как уцелел колокольчик, Бориско и сам не мог понять…

Весь день шарили тверичи по лесу. Их голоса стихли только вечером, когда в лесу стемнело. Но парень решился покинуть свою берлогу лишь на следующее утро.

Бориско плохо соображал, куда он бредет. Может быть, шел прямо, может быть, кружил, кто знает, только на третьи сутки он вышел к жилью. Посреди поляны, засеянной овсом, стояла покосившаяся избушка, из открытой двери валил дым, изба была курная, да и какой же ей быть в лесной глуши? Парень совсем ослабел от голода и с тупым равнодушием напрямик по овсу пошел к избе. Навстречу с лаем кинулся пес. Из двери выглянул хозяин. Что–то странно знакомое было в его лице.

Парень остановился, присматриваясь. Где он видел эти живые глаза на испитом лице? Эти руки с тонкими, иссохшими пальцами, опирающиеся на суковатый посох?

— Откуда ты, болезный? — спросил старик.

— Заблудился я.

— Заблудился?.. Сумел. Дорога–то рядом.

— Куда дорога? — с тревогой спросил Бориско.

— А в Тверь.

Старик увидел, как гостя шатнуло, будто готов он был сорваться с места и бежать без оглядки. Дед сказал примирительно:

— А ты, друг, не тревожься. Не надобно тебе в Тверь, иную дорогу найдем. Заходи в избу.

Передохнув и поев, Бориско собрался уходить. Старик покачал головой.

— Куда спешишь? Ночуй.

— Нельзя мне.

— Почему?

Бориско уже понял, что старику можно верить, сказал откровенно:

— Тверь рядом. Князь Михайло меня там ждет не дождется, а мне что–то боязно с ним встречаться. Боюсь, велит шкуру спустить кнутами.

— Что и говорить, — откликнулся старик. — Тверской князь человек лютый, и сердце у него аки львиное.

Бориско поднял голову. Слышал он эти слова!

— Дед, да не ты ли той осенью вышел из лесу князя Михайлу обличать?

Старик ответил вопросом:

— Аль и ты с ним походом из Литвы в Тверь шел? Побывал я под копытами княжого коня. Спасибо, воины объехали, не затоптали.

— Дед! — Бориско схватил старика за руки: — Дед, спаси меня, выведи на дорогу.

— Да куда тебе надобно?

— Все равно куда, лишь бы от Твери подальше…

— Ишь ты какой. Ну что ж, пойдем…


Не смел Бориско спрашивать встречных, куда ведет дорога, на которую поставил его старик, но чем дальше он шел, тем больше ему казалось, что идет он в Москву.

«Москву мне, пожалуй, лучше стороной обойти», — подумывал Бориско, но, вконец измучившись, он даже и не попытался свернуть с дороги. А дорога и впрямь вела в Москву.

«Куда же и идти, коли не в Москву, человеку, который от Тверского князя бежит», — рассуждал старик сам с собой, когда выводил Бориску на московскую дорогу.

И вот настало утро, когда Бориско медленно подходил к Москве. Котомка, в которую сунул старик пресных лепешек, давно была пуста. Парня шатало с голодухи.

А Москва тянула к себе, здесь можно затеряться в толпе, можно промыслить еды, москвичи тароваты. «Кто меня здесь узнает?» — думал Бориско, но вышло совсем по–иному.

В Занеглименье он пробрался на ближайший базар и только было приноровился в обжорном ряду попросить милостыню, как вдруг чья–то рука ухватила его за космы волос. Голову рванули кверху.

— Так и есть, он!

— Государь, Семен Михайлович, помилуй… — зашептал, заикаясь, Бориско.

— Чего тебя миловать? Откуда ты? — спросил Семен Мелик.

— Из сельца Андреевского.

— Ишь тиун! Чего же ты нищенствуешь?

— Вышибли меня из села.

— Кто? Кашинцы?

— Зачем меня кашинцам трогать? Выбил меня Ванька Вельяминов с тверичами. За худую разведку кашинских дел поволокли меня на расправу в Тверь. Я от них еле ноги унес.

— А не брешешь? Не Михайло Васильевич, новый князь Кашинский, тебя выбил из села?

— Что ты, Семен Михайлович, я Михайлу Кашинского и в глаза не видал.

— Пойдем со мной, — коротко приказал Семен.

Понуро шагая перед Семеном, Бориско даже вздыхать боялся. Унылые мысли ползли медленной, угрюмой чередой: «Вот и пропал! Давно ли путы с рук содрал, глядь, руки вновь скручены и конец веревки Семен держит… Что только со мной и будет? Ой, что будет?..»

Когда подходили к Кремлю, Бориско поднял голову, взглянул округлившимися от страха глазами на белокаменную твердыню и опять поник головой.

«Построили! А я от работы сбежал. Что мне теперь будет? Попал я из огня да в полымя».

11. ЖДИ ПОЛКИ МОСКОВСКИЕ

Бориско так и не понял, зачем Семен Мелик потащил его к митрополиту, зачем владыка Алексий заставил его повторить, что выгнали его из села не кашинцы, а тверичи. Потом парня накормили и заперли в подклети митрополичьих палат. Бориско и этому был рад, потому что боялся попасть в подземелье какой–либо из кремлевских башен.

А Семен Мелик ускакал в Тверь.

Когда Михайле Александровичу доложили о приезде московского посла, князь велел его ввести тотчас.

Первое, что увидел Семен, переступив порог горницы, это устремленные на него, казалось, прожигающие насквозь глаза князя.

Едва после низкого поклона Семен выпрямил спину, князь спросил:

— Грамота?

— Нет, княже, владыка Алексий грамотой тебя не удостоил. Велел свою речь на словах передать.

Князя передернуло от такого ответа. Он еще раз пристально поглядел на Семена. Тот стоял молча, глядел прямо навстречу князю. Шлем Мелик держал на согнутой левой руке. Вошел к князю с доверием, с открытой головой. Это понравилось Михайле Александровичу.

«Богатыря какого послали», — подумал он, косясь на широкую грудь посла, покрытую простой, но крепкой кольчугой.

— Владычный боярин [235] аль сын боярский?

— Нет, княже, я только сотник великого князя Дмитрия Ивановича.

— Почему же тебя послал ко мне митрополит? Своих слуг у него не стало?

— Про то я не ведаю. Послал владыка, я и поехал.

— Ладно! — отмахнулся князь. — Зато я больно хорошо понял владыку. Хочет он показать, что у него с Дмитрием Ивановичем замыслы, как и люди, едины. Это мы давно знаем. Все знаем, чего от митрополита ждать! Князьям и тем далеко до владыки Алексия. Властен! Одно слово — владыка! Неведомо токмо, праведный он владыка аль нет… — Князь вдруг оборвал, вспомнил: москвич перед ним, посол митрополичий. Уже без шума, спокойно, властно приказал, будто мечом звякнул:

— Говори речь…

Семен откашлялся и начал говорить затверженное наизусть:

— От митрополита всея Руси Алексия князю Тверскому слово…

— Я великий князь Тверской! — гневно перебил посла Михайло Александрович.

Семен нахмурился.

— Не обессудь, княже. Говорю, как приказано. Мне–то все едино, как велишь, так назвать тебя могу, а только какая тебе корысть, если сотник тебя великим князем назовет, коли во владычной речи того слова нет? А кричать пошто? Может, в Орде аль в Литве на послов кричат, а на Руси такого обычая нет.

«Явно с издевкой Литву приплел!» — подумал князь, а Семен, выждав малое время, спросил:

— Дозволишь говорить?

Князь сквозь зубы проворчал:

— Говори.

— Жалуешься ты, князь Михайло, на князя Кашинского Михайлу Васильевича, дескать, едва помер отец его князь Василий, как Михайло Васильевич, нарушив крестное целование, изгнал из села Андреевского, что под градом Кашином, твово верного слугу Бориса сына Пахомова. Грозишь ты, князь Михайло, вновь пойти на Кашин и изгнать князя Кашинского. Ныне стало нам ведомо, что не кашинцы, а тверичи изгнали тиуна твово Бориску Пахомова из сельца Андреевского. — Семен повысил голос: — Пошто кривишь душой, князь Тверской Михайло Александрович? Пошто ищешь, как бы начать распрю? Пошто, аки волк–сыроядец, жаждешь пролития крови людей русских? Пошто разжигаешь пожар усобицы?! — Последние слова Семен бросил гневно, с напором, весь подавшись вперед. На мгновение переведя дух, он закончил сурово и веско:

— Ныне пеняй на себя, ибо сказано: «…взявшие меч, мечом и погибнут». Зри писание от Матфея, глава двадцать шестая, стих пятьдесят второй.

Семен ждал, что князь опять поднимет шум. В самом деле, в последних словах была явная угроза, но князь молчал. Молчал и Семен, с затаенным интересом посматривая на Михайлу Александровича. Наконец тот поднял опущенную в раздумье голову.

— Иди, посол, восвояси. Поздно! Тверские полки уже пошли на Кашин.

Семен шагнул вперед.

— Если так, то есть у меня слово к тебе, Михайло Александрович, от великого князя Дмитрия Ивановича.

Лицо Тверского князя медленно побелело. Пересохшими губами он едва вымолвил:

— Скажи это слово, сотник.

— Коли Тверь на Кашин пошла, жди, княже, полки московские под стенами Твери.

Семен поклонился и, круто повернувшись, быстро вышел на двор. Вскочил на коня и с места пустил его крупной рысью. Князь вдруг опомнился, вскочил, ударом кулака распахнул створки окна, так что несколько круглых стеклышек выпали из свинцовой оправы рамы, крикнул:

— Задержать посла! Не выпускать его за ворота!

Захлопнул окно, пошел к креслу, да так и не дошел. Одолели думы. Захватив холеную бороду в кулак, князь шагал из угла в угол. Из раздумья вывел его осторожный шепот, доносившийся чуть слышно из–за двери. Разговаривай там громко, не таясь, князь, наверное, и не услышал бы ничего, но шепот насторожил.

Михайло Александрович с силой толкнул дверь, с порога увидел склонившихся перед ним бояр. Заметив в руках у Вельяминова стрелу, взял ее. Наконечник был в крови. Князь все понял:

— Упустили посла?

Бояре ответили все вместе:

— Упустили княже.

— Не прогневайся.

— Конь под ним — ветер.

— Вишь, стрелой его достали. В плечо угодила, а он стрелу вырвал, да и был таков.

— Прикажи послать погоню. Давай самых борзых коней с княжой конюшни.

Князь стоял в оцепенении. Потом устало махнул рукой.

— Не надо, — закрыл дверь.

Оставшись один, князь подошел к креслу, тяжело сел, закрыл глаза.

«Не поймали посла — и ладно. Может, оно и к лучшему… Не ждал я, что Москва так круто перейдет в наступление. Думал, приезд трех послов Мамаевых заставит Дмитрия Ивановича быть осторожным, а он, видно, послов дарами купил. На это москвичи не скупятся: знать, есть в калите казна. Не помогли Мамаевы послы. «Жди полки московские под стенами Твери!» Остается одно: опять бежать к Ольгерду…»

12. КНЯЗЬ СЕРПУХОВСКИЙ

Тоскливо было в Твери. Князь бежал в Литву, московские рати стояли под стенами. Правда, на сей раз москвичи на приступы не ходили, а лишь обложили град со всех сторон. Далеко было видно со стен. Над землей медленно текли тучи, знать, осень уже не за горами. То там, то тут над лесами поднимались в небо клубы дыма. Тверичи хорошо понимали, что это за дымы. Бояре, вглядываясь в даль, гадали: чью деревню ныне разорили москвичи, чьих кабальных мужиков угоняют сегодня в Московское княжество. Разор да и только от этой усобицы!

Вечерело, когда в московском стане поднялась суматоха. Там, где в долине речки Тьмаки расступились густые тверские леса, подходила рать. Тверичи повалили на стены, спорили, чья рать: одни говорили, что на выручку осажденной Твери идут микулинцы, [236] другие спорили, что зубцовцы, [237] некоторые клялись, что видят литовские стяги. Сейчас бы открыть ворота, ударить по московским полкам, зажать врагов с двух сторон. Но князя нет, воеводы перелаялись, где уж тут биться!

Навстречу подходившим из стана москвичей вышли рати. Вел их князь Владимир Андреевич Серпуховский. Его узнали на стенах по стягу, который везли рядом с ним, да по золоченому шлему, сверкавшему яркими искрами.

Победитель литовцев под Ржевом, молодой и горячий князь Владимир весело поскакал на врага. Дмитрий Иванович смотрел вслед. Стяг Серпуховского князя колыхался в самом челе передовых конных ратей.

«Ох, горяч! Ох, бесстрашен!» — с тревогой думал про брата князь Дмитрий.

Оглянувшись по сторонам, он увидел Фому, стоявшего невдалеке в рядах спешившейся сейчас сотни Семена Медика.

— Эй, Фома! — крикнул князь.

Фома вскочил на коня, подъехал.

— Кто вас здесь поставил?

— Боярин Бренко Михайло Андреевич. Мы врата стережем на случай, если тверичи на вылазку полезут.

— Вот что, Фомушка, смутно у меня на душе. За брата тревожусь. Горяч он! Худа бы не было. Скачи–ко ты к серпуховцам, в битве будь рядом с князем, убереги Володимира.

Фома даже на стременах привстал:

— Великая честь для меня, княже!

Честь и в самом деле была большая. Все знали, что двоюродный брат Дмитрия Ивановича князь Серпуховский его ближайский и вернейший друг. Фома огрел плетью своего коня. Конь с места ринулся огромным прыжком и помчался вдогонку за серпуховскими ратями, и было как раз время — микулинская рать подошла на полет стрелы.

Битва была скоротечной. Город Микулин смог выставить совсем небольшую рать, и микулинский воевода рассчитывал, что осажденные сделают вылазку. Но ни одни тверские ворота не открылись. С оглушительным грохотом, звоном и лязгом сшиблись конные рати. Началась сеча, и сразу же стало ясно, что натиск микулинцев ослабел, еще немного, и они стали подаваться назад.

Воевода микулинский, весь трясясь от гнева, сыпал проклятья на головы тверичей, поминал и бояр, и воевод, и даже князя вместе с их родителями, но это мало помогало. Кое–где микулинцы начали поворачивать коней. Воевода бросился вперед, пытаясь увлечь людей за собой, и в гуще битвы наткнулся на самого князя Владимира. Только что подоспевший Фома сквозь густую свалку пробивался к князю, стараясь не упустить из виду его золоченый шлем. Но пробиться было не так–то просто. Фома, почти не думая, отбивал сыпавшиеся на него удары, а сам смотрел на князя. Тонкий и легкий Владимир бился весело, не замечая опасности. Могучий телом, грузно сидевший на коне воевода обдуманно обрушивал тяжкие удары. У Владимира чеканные оплечья были покрыты вмятинами, щит пробит в двух местах, но он не замечал этого. Фома уже почти добрался до князя, когда противники сцепились вплотную. Кони под ними закружились, и от этой карусели шарахнулись в стороны дравшиеся рядом бойцы. Воевода все старался ударить Владимира кинжалом, но тот ловко отбивал удары щитом. Оба они тяжело дышали. А кони все кружились и кружились, наконец конь воеводы рванулся в сторону, и тотчас три молниеносных удара, три красноватых отблеска закатных лучей солнца на полированной поверхности меча — и воевода повалился с седла. Сейчас же на князя со всех сторон насели микулинцы, и плохо пришлось бы Владимиру, если бы в самую гущу врагов с ревом не вломился Фома:

— Я вам покажу, собачьи дети! Я вас порасшвыряю, куды куски, куды милостыньки полетят!.. — неистово орал он.

Враги на миг ослабили натиск, а тут подоспели другие москвичи. Микулинцам только и удалось, что своего воеводу утащить да в суматохе с князя плащ сорвать. Фома тем временем оттеснил Владимира от свалки.

— Жив? Цел, княже?

Владимир несколько мгновений молчал, потом повел плечами.

— Жив и цел, кажется. Помяли только.

— Ну, это не беда, — говорил Фома, а сам, выведя князя из сечи, зорко осматривал, не рассечен ли где доспех, нет ли крови. Князь начал тем временем оглядываться да вдруг как завопит:

— Ворог хребет кажет! Вперед, братцы! — и, повернув, направил коня в самое пекло. Фома кинулся за ним. Куда там! Горячий от битвы Владимир скакал, забыв обо всем.

13. УСОБИЦА

— Опомнись, княже! Подожди!.. — еле догнал Владимира Фома, схватил его за плечи. Владимир вырвался.

Фома увидел свирепо ощеренный рот, острые точки глаз и занесенный над головой меч. Однако, узнав Фому, князь успел удержать руку. Тяжело переводя дыхание, он спросил:

— Чего тебе?

— Опомнись, Володимир Андреевич! Куды мчишься? Ворогов давно нет, гнали их, рубили, теперь и рубить некого стало, а ты летишь через кусты и буераки, не разбирая дороги. Стемнело, возвращаться пора.

Владимир снял шлем, рукавом стер пыль и пот со лба, сказал:

— Пожалуй, ты прав. Поедем.

Усталые кони шли медленно, то и дело спотыкаясь о какие–то невидимые в темноте коряги. А темень все сгущалась. Звезд не видно, небо покрылось тучами. Принялся моросить дождь. С намокших веток падали тяжелые капли.

— Володимир Андреевич, мы, видно, не туды едем. Вишь, лес? И реки нет как нет, — встревожился Фома.

— Да, заплутались. Переждем до света, костер разложим.

— Нет, костер разводить опасно. Пустят стрелу из темноты, и пойдем мы волкам на закуску. Лучше ехать.

Но в мокрой тьме, в бездорожной глуши лесов не очень–то поедешь. Пришлось слезть с седел, вести коней в поводу. Идти было трудно, ветки хлестали по лицу. Остывший металл доспеха холодил промокшую одежду. Начала пробирать дрожь.

Фома, идя впереди, вдруг оступился, ощупал ногой рытвину.

— Батюшки, да никак колея! Княже, сюды иди, на мой голос, на дорогу мы выбрались. — Затрещали кусты, это Владимир пробирался к Фоме. — По дороге поедем? — спросил Фома.

— А куда?

— Куда глаза глядят.

— Ой, Фома, не доведет тебя лихость до добра! Поедем неведомо куда да и попадем к черту в зубы. Сейчас микулинцев по лесам много шляется, не всех мы перебили.

Фома засмеялся:

— Авось беду минуем. А если и попадемся, что поделаешь! Мы их побили, они нас побьют. А лиса волку не зря говорила: «Встретимся, кум, у скорняка на колочке».

Владимир с трудом сел на коня, усталость сковывала все тело, болели плечи, кольчуга их совсем отдавила. Ехали лесной дорогой, и конца ей не было.

— Ночь–то темная, а лошадь черная. Я еду, еду да и пощупаю, здесь ли лошадь–то, — пытался балагурить Фома, но Владимир не откликался, его одолевала дремота. Князь с усилием поднимал отяжелевшую голову — вокруг все то же: тьма, дробный стук дождевых капель по шлему и хлюпанье воды под копытами коней.

И вдруг окрик:

— Стой! Кто такие?

Из кустов на дорогу полезли люди.

— Эй, кто–нибудь, высеките огня! — Послышались удары по кремню, брызнули искры, потом из тьмы выступило красное напряженное лицо: кто–то раздувал трут. Когда в руках людей запылали еловые ветки, стали видны мужики, вооруженные кто чем: луком, топором, просто рогатиной.

— Кто такие? — повторил свой вопрос могучий мужик с пегой от седины бородой.

— А ты что за леший? — настороженно спросил Фома.

— Я мужик, смерд. Люди кличут дядей Карпом.

— Мне плевать, как тя кличут. Все одно величать не стану. Кто вы такие, чтоб в лесу ночью путников перехватывать?

— Мы–то? Мужицкая застава мы.

— Кого же вы охраняете?

— Робятишек да баб. Кого же еще нам охранять?

Владимир догадался:

— Вы, мужики, от усобицы в лес схоронились?

— Схорониться–то схоронились, — отвечая мужик, а потом добавил дерзко: — Да вишь, и тут тоже всякие ночные шатуны нас достигают! — И уже с угрозой: — Почто к нам забрались?

— Заплутались мы, как к Твери попасть, не знаем.

— А сами кто будете?

Фома еще раздумывал, как бы соврать поскладнее, когда Владимир выехал вперед, врезался конской грудью в самую гущу мужиков и, выхватив меч, крикнул:

— Москвичи мы!

Мужики отхлынули в сторону, глухо заворчали, однако их предводителя эта весть, видимо, не смутила. Он оглянулся на своих, те сразу замолкли. Тогда Карп вплотную подошел к Владимиру, как был с непокрытой головой, встал под занесенным мечом.

— Нехорошо, государь, прости, не знаю, как тебя звать–величать. Почто меч поднял? Коли вы москвичи, так тому и быть. Мы от усобицы схоронились, так нешто будем с тобой драться? Ты нас только не замай.

Пристыженный Владимир опустил меч в ножны.

— Вот и ладно. Просим милости, передохните у нас.

— А вы, робята, не заманиваете? — спросил Фома.

Карп обиделся.

— Грех тебе, детина, так думать. Где это на Руси видано, чтоб гостя обидеть?

Фома сразу поверил мужику, но все же сказал:

— А может, вы нам дорогу на Тверь покажете, а то тревожатся там о нас?

— Какая тебе Тверь в такую пору! Да и притомились вы. Вон и доспехи на вас иссечены.

Пришлось подчиниться. Лесной тропой повел их Карп к жилью.

Жилье! Вырытые под соснами землянки. Сверху жерди, дернина. Владимир Андреевич едва не задохнулся от дыма, спустившись в землянку. Глаза заволокло слезами.

— Не обессудь, друже, топим по–черному, [238] — сказал Карп, — а ты, видать, в курных избах жить не обык. Ты сядь, внизу–то полегше.

Князь сел на земляную ступеньку, служившую лавкой, в изнеможении прислонился к сырой земляной стене. Промигался. В слабом свете горящей лучины разглядел нары, на которых под драными овчинами спали ребятишки. Жена Карпа поднялась с трудом, закашлялась и долго не могла выговорить ни слова.

— Аль хворая у тебя хозяйка? — спросил Фома.

Карп только головой покачал, а женщина откликнулась чуть слышно:

— И, касатик, совсем я занемогла. Грудь заложило, все суставы ломит. Долго ли простыть в наших хоромах! — На полу землянки действительно хлюпала грязная жижа.

— Что же вы такое сырое место выбрали?

Карп усмехнулся невесело.

— Мало ли сухих мест, да не про нас они. Добраться до них просто, а в лесных болотах чужому не пройти, вот и спасаемся по брюхо в трясине.

Хозяйка тем временем захлопотала:

— Чаю, вы голодны? Кажись, щец у меня немного осталось. — Заглянула в горшок, покачала головой: — Нет, разве ребятишки что оставят. Хлебца нашего пожуйте.

Сбросив броню, Владимир думал, что ему больше ничего сейчас и не надо, но едва хозяйка завела речь о еде, как сразу же есть захотелось нестерпимо. Хозяйка протянула ему сырой, разваливающийся на крошки кусок хлеба. Князь с жадностью откусил и тут же поперхнулся.

— Что, боярин, мужицкий хлеб поперек горла встает? — заметил Карп.— С нас и до усобицы наш боярин три шкуры драл, а как усобицу князь затеял, так разорили нас вчистую. Хлебушко наш овсяный, пополам с корешками да корой.

Хозяйка отошла к нарам. Сдерживая рвущийся из груди кашель, наклонилась над ребятами. Тронула лоб девочки тыльной стороной ладони.

— Горит.

— Меньшого парнишку схоронили, и эта в могилу ляжет, — отозвался Карп. Хозяйка повернулась к гостям.

— И все вы, москвичи! Деревню спалили, вот мы и вымираем! — Уткнулась в передник лицом, глуша рыдания.

Владимир и Фома угрюмо молчали.

Карп подошел к жене, с задушевностью, какой не ожидал от него Владимир, сказал:

— Не плачь, мать, слезами горю не поможешь, и москвичей клясть нечего. На то она и усобица. Наш–то князь Михайло Александрович в том, что мы ребят в могилы опрятываем, не меньше москвичей виноват.

14. КУСОК ХЛЕБА

Утром Карп вывел князя и Фому к Твери. На опушке леса Владимир соскочил с седла, подошел к мужику.

— Ну, Карп, спасибо. Сам не знаешь ты, кого из беды выручил.

Карп засмеялся, глаза у него сощурились лукаво.

— Знаю, Володимир Андреевич! Знаю, княже!

Владимир даже отшатнулся.

— Отколе тебе знать было, кто я таков?

— В злачёных доспехах простые люди не ездят. Спутник твой, не глядя на младость твою, тебя Володимиром Андреевичем зовет. Доспех на тебе иссечен, а после Ржевы молва об удали младого князя Серпуховского дошла и до наших лесов. Бишь, княже, узнать тебя хитрость не велика.

— А коли так, что же вы, мужики, не захватили меня в полон? Чаю, князь Михайло вас озолотил бы!

Карп вздохнул, переступил с ноги на ногу, стоял он в разбитых лаптях прямо в луже.

— Эх, княже, поглядел ты на наше житье, нашего хлеба поел, а так ничего и не понял. Да какой мужик по своей воле в княжецкую драку полезет? И злата князя Михайлы нам не надобно!

— Чем же отблагодарить тебя?

— И от тебя казны не возьму. — Карп вдруг замолк, полез за пазуху, вытащил тряпицу, развернул и протянул Владимиру Андреевичу кусок хлеба.

— Вот, отдай великому князю Дмитрию Ивановичу, пусть и он отведает, пусть знает, каково народу от усобицы. Вот мы и квиты. Прощай!

Еще не доехав до московского стана, Владимир Андреевич и Фома повстречали один за другим три отряда, посланные на их поиски.

Владимир, не задерживаясь, пошел в шатер Дмитрия Ивановича. Тот бросился ему навстречу.

— Брат, где ты пропадал?

— Заблудился. В землянке у мужиков ночевал, они и на дорогу вывели.

— Где же они? Их наградить надо!

Владимир испытующе поглядел на Дмитрия: «Поймет ли?»

— Награды они не взяли. Об ином речь. Видел я, брат, в землянке ребят в огневице, видел людей, чахнущих от голода и сырости, ел хлеб их, а тот человек, что меня на дорогу вывел, велел и тебе ломтик мужицкого хлеба передать. Отведай!

Дмитрий взял кусок, разломил, понюхал и принялся жевать. Владимир молча смотрел. Дмитрий Иванович проглотил хлеб, повертел вторую половину куска и принялся за нее. Съел, взглянул на брата. У того лицо пошло красными пятнами.

— Митя, свои, русские люди мрут от такого хлеба! И нас, князей, за усобицу клянут. Повоевали мы Тверскую землю, хватит! Пойдем домой!

Дмитрий ответил не сразу. Подумав, он вздохнул, взглянул в очи Владимиру, не опустил глаз.

— Эх, Володя! — Дмитрий говорил печально, с укоризной. — Иль и ты в битвах с Тверью простую усобицу видишь? Князь Михайло на всю Русь кричит, что я на него посягаю, что на отчину его руку наложил. По–древнему, по–удельному — так оно и есть, прав он. А я перед Русью прав, ибо лишь единая Русь татарское иго сбросит! А впрочем, уходить восвояси все равно нам придется. Вести есть: Ольгерд Гедеминович собирает воинства много.

Владимир спросил тревожно:

— А из Пскова вести есть?

— Вот то–то и оно, что немцы напор на Псков не ослабляют, и у Ольгерда руки развязаны.

— Значит…

— Значит, Михайло Александрович не зря в Литву ушел!

15. ПЕТЛЯ

Все чаще на Луку находило оцепенение. Скрючившись в три погибели в своем каменном мешке, мастер часами лежал неподвижно, сам не зная, открыты или закрыты у него глаза (все равно темно), жив он или умер (все равно в каменной могиле). Нет! Лука не каялся, что промолчал перед рыцарями. Ведь и сейчас достаточно подняться, загрохотать в железную дверь, и начинай торговаться! Жизнь, свободу и богатство выторговать у немцев можно. Нет! Нельзя!!! Пусть рыцари ждут от него измены. Долгонько им придется ждать! Отрадно было сознавать, что враги ничего от него не получат. Но мысли все чаще и чаще обрывались. Как черный нагар, нарастая на свече, медленно глушит пламя, так и неволя нависла над Лукой, и в редкие миги прояснения мыслей мастер сознавал, что жизнь его гаснет.

«Ну что ж! Когда–нибудь и умирать надо, а коли пришел твой час, умри честно. Что, взяли, рыцари?» — думал мастер. Такие мысли бодрили, но сил было мало, и все чаще кусок черствого хлеба, который бросали ему, доставался крысам.

Нежданно–негаданно шум, возня с замком и струя свежего воздуха из открытой двери. Пляшущий свет факела.

— Вставай!

Лука не пошевелился.

— Спишь, что ли? Вставай!

«Сейчас пнут», — подумалось Луке, но пинать его не стали, а неожиданно бережно подняли и понесли наверх.

Тусклый свет серого осеннего денька, лившийся в узкие окна–бойницы верхнего этажа башни, показался Луке ослепительно ярким. Истомленное тело манила мягкая постель, покрытая медвежьим одеялом, а голодное брюхо тянуло к столу, уставленному яствами. Лука, не раздумывая, с чего это на него рыцарские милости посыпались, накинулся на еду.

«Мучили — не сказал. Холить станут — и подавно не скажу!» — ухмылялся зодчий, уплетая за обе щеки добро, стоявшее на столе. А вот на постель мастер не пошел.

Немцы удивились: «Чего ему нужно?» Позвали переводчика. Лука сказал с укором:

— Неужто вы не понимаете, окаянные, что я обовшивел и коростой зарос? Помыться надо!

Переводчику велели сказать:

— Хорошо, мастер, помоешься. Тебе принесут ушат теплой воды.

Луку такой ответ отшатнул. С обиды он плюнул.

— Что вы, сволочи неумытые, придумали! Держали человека в хлеву да ушат воды сулят. Нешто и бани на землях Ордена не найдется?

Магистр, которому доложили о неслыханных претензиях пленника, скривился презрительно.

— Пусть моется глупый старик, как хочет. Найти у русских мужиков баню! Приказать натопить по всем варварским обычаям! Пусть даже пучок березовых веток ему будет дан!..

Эти слова перевели Луке, он недоверчиво спросил:

— Пучок веток — это веник, что ли?

— Да, веник.

— Вот это добро! Помоемся…

Мягкий белый пар заполнил всю мыльню. Лука только кряхтел на полке, пока мужик — хозяин бани — парил его.

— Хватит, хватит, мил человек, — взмолился наконец Лука, — дай передохнуть.

Мужик слез, украдкой поглядывая на мастера, вздыхал. Живой скелет мылся у него в бане.

Когда кнехты вломились в избу и без разговоров велели топить баню, мужик не на шутку испугался, не мог и придумать, зачем немцам вдруг баня понадобилась. Но потом привели к нему Луку, и тогда, глядя, как он в предбаннике скидывал с себя истлевшие лохмотья, мужик догадался, кто у него будет мыться. Слухи о том, что рыцари захватили псковского мастера, ползли по деревням. Раздевшись, мужик пошел следом за мастером и принялся усердно ему помогать. Лука был рад русскому человеку и не ждал подвоха. Спустившись с полки, мужик подошел к котлу, в котором крупными пузырями бурлила кипящая вода. Мужик опять поглядел наверх, где на полке, обессилев, растянулся Лука.

Хозяин вздохнул, протянул руку к голому горлу, казалось, ворот рубахи сдавил, душит. Пальцы скользили по мокрому телу, не находя пуговицы. Никакими силами нельзя было унять в них дрожь.

«Вот не чаял беды, — думал мужик, — век прожил смирно, а теперь без душегубства не обойтись… И самому не сдобровать. Страшной смертью кончу в рыцарском застенке, и с дыбой, и со спицами [239] спознаюсь».

Мужик с ужасом оглянулся на дверь, в предбаннике звякало железо, там была стража. Страшно, а делать надо! Протянул руку к ушату, но ослабевшие пальцы соскользнули по мокрому дереву. «Вишь, ослаб! Пустого ушата не подыму!» — с закипающей злобой проворчал он и, круто повернувшись, распахнул забухшую дверь, одним прыжком миновал узкий предбанник и, как был нагишом, выскочил под студеный октябрьский дождь.

Кнехты и разглядеть не поспели, кто выскочил из бани в клубе пара, бросились к дверям и с изумлением увидели, как хозяин бани, сбежав по скользкой тропке к речке, кинулся вниз головой в свинцовую глубь омута. Холод ожег тело. Вынырнув, мужик увидел кнехтов, стоявших на обрыве. Не обращая внимания на немцев, он выскочил на берег и припустил рысью в гору, в баню. Со всей силы бухнул тяжелой дверью, зачерпнул полный ушат, плеснул на каменку, ловко уклонился от прямой струи пара. Ледяное купанье взбодрило. Банный жар уже не расслаблял. В голове стало ясно. Зачерпнув полный ушат крутого кипятку, мужик быстро вскарабкался на полок, занес ушат над Лукой.

— Рыцарям продался, гад! Получай!

Лука рванулся навстречу:

— Я продался?! Ах ты… — В крике Луки была такая обида, такая боль, что мужик сразу поверил. Едва успел отшвырнуть ушат. Лишь несколько капель обожгли мастера. Вслед за грохотом скатившегося вниз ушата распахнулась дверь, и кнехт, дребезжа латами, влез в мыльню.

— Ну куда ты вперся? — закричал на него сверху Лука. — Заржавеешь! — А мужик бойко скатился вниз и один за другим хлестнул на каменку два ушата воды. Кнехт дохнул горячего пара, и глаза у него полезли на лоб. Широко открытым ртом он силился захватить воздух, но дышать было нечем. Шагнув назад, он зацепился шпорой за порог и со звоном опрокинулся в предбанник.

Лука, которого пар согнал с полка, толкнул дверь, но сил у старика было мало, дверь захлопнулась не плотно. За паром Лука того не заметил, повернулся к мужику. Тот поднял глаза на мастера, увидел на груди Луки красные пятна ожогов, сказал скорбно:

— Прости ты меня.

— За что тебя прощать? Что думал — с Иудой расправляешься? Так предатель лучшего и не стоит.

— Непонятно мне только, за что же тебя немцы помиловали?

— Вот этого я и сам не знаю.

— Не знаешь? Постой! Постой! — мужик схватил Луку за руку. — Постой!

— Стою! Говори, коли о чем догадался!

Мужик часто закивал головой. С мокрых волос у него летели брызги.

— В самом деле, кажется, догадался! Ведомо ли тебе, мастер, что нонче осенью москвичи сызнова князя Тверского побили?

— Откуда мне про то знать?

— Ведомо ли тебе, что князь Михайло ныне сидит у Ольгерда в Литве?

Лука отрицательно покачал головой.

— А слышал ли, что намедни к немцам Ольгердовы послы приехали?

— Когда они приехали? — насторожился Лука.

— Вчера!

— А сегодня немцы надо мной смилостивились!

— Во, во! Смекаешь?

Лука повалился на лавку.

— Ты думаешь, литовцы… за мной? Слушай, ведь это значит — Ольгерд на Москву собрался.

Мужик спросил:

— Что же теперь делать?

Мастер поднял голову. Живым огнем вспыхнули его глаза.

— Скачи в Москву, — Лука не просил, не советовал — приказывал. — Скачи, не мешкая. Повадка Ольгерда известна — напасть врасплох. Предупреди! Обо мне Митрию Ивановичу, князю великому, скажи: пусть не тревожится, скажи, псковский мастер–де помрет под пыткой, а тайны Кремля не выдаст… Все сделаешь, как я велел?

— Не тревожься, мастер, сделаю! Нынче ночью выеду по смоленской дороге.

— Смотри, гляди в оба! Рыцарям не попадись, — наставлял мужика Лука.

А в это время в предбаннике немецкий переводчик, прильнув к двери, шепотом повторял слова русских людей. Рыцарь и кнехты слушали его, не проронив ни слова.

Переводчик вдруг оборвал, отскочил от двери.

— Кажется, они выходить собрались.

Рыцарь отошел, сел на лавку, отодвинув приготовленную для Луки одежду. Брезгливо сморщась, показал пальцем на рубище, валявшееся на полу.

— Подобрать!

Два ближайших кнехта с готовностью наклонились над тряпьем.

— Глупцы! Веревку подобрать! Вы оба останетесь в бане. Как только мастера уведем, мужика вы повесите, — кивнул на балку под потолком, — есть и веревку через чего перекинуть, — зафыркал хриплым, лающим смехом, — и мыло ту веревку намылить здесь найдется!

16. КНЯГИНЯ УЛЬЯНА

Узкий пучок вечерних лучей, врывавшихся в бойницу, обливал камни стен зловещим кровавым светом. Вглядываясь в вечернее зарево, Михайло Александрович думал: «Закат багряный. Это к ветру, но ветер и без того летит над литовскими лесами, воет над Турьей горой, над Гедеминовым замком, будто хочет повалить его граненую башню, и, обессилев в неравной борьбе с каменной твердыней, злобно швыряет охапки мокрых листьев. К чему же такой багряный закат? — гадал князь. — Коли не к ветру, так, может, к войне?» От одной мысли дух захватило. Но гаснул багрец заката, и вместе с ним гаснул и пыл князя.

«Нет, войне не бывать! Какие сейчас походы — осень, грязь, бездорожье, да и князь Ольгерд молчит, как воды в рот набрал. Так и жить мне изгоем в Литве, у Ольгерда из милости. Эх, думы, думы. Будто осенний ветер, будто осенняя непогодь».

Закат успел догореть и погаснуть. Засинели сумерки. Князь будто застыл у бойницы, знал, что надо, а не мог набраться смелости пойти к зятю, не мог спросить Ольгерда напрямик: поможет он или нет в борьбе с Москвой? Наконец, когда, казалось, он совсем решился, открылась дверь соседнего покоя, из нее вышел Ольгерд. Чего бы проще подойти и спросить! Но Михайло Александрович так и остался стоять у стены, так и не шелохнулся. А вдруг Ольгерд скажет: «Не жди заступы». Страшно такой ответ услыхать. Пока раздумывал князь Михайло, зять его неторопливо прошел мимо. То ли не заметил он Михайлу Александровича, то ли не захотел увидеть, только бровью не повел, прошел и по узкой внутренней лесенке стал спускаться вниз. Едва затихли его шаги, из покоя вышла княгиня Ульяна, шла она следом за мужем. Михайло Александрович бросился к ней, схватил за руку.

— Сестра!

Ульяна охнула.

— Испугал ты меня!

— Говорила?

Княгиня нахмурилась.

— Говорила, а что толку? Молчит он.

— Про зодчего Луку вызнала?

— Вызнала. Неделю тому назад привезли его из немец.

— Слава богу! Где он? В застенке?

— Нет. Ольгерд его пытать не велел и про тайну града Москвы не спрашивал.

Лицо князя Михайлы передернулось. Ульяна вслушивалась в прерывистое дыхание брата, вглядывалась в чуть видное в сумраке палаты лицо его. Как–то не замечала она раньше, до чего исхудал и осунулся князь Михайло. Стало нестерпимо жаль брата. Ульяна положила ему руки на плечи, приподнялась на носки и, заглядывая в его потухшие глаза, прошептала:

— Не убивайся так, Миша. Уговорю я мужа. Заступится он за тебя.

Михайло Александрович только рукой махнул.

— Полно, Уля, не уговорить тебе его. Не любит чужих советов князь Литовский.

Ульяна усмехнулась лукаво.

— Многого ты еще не знаешь, Миша. Ольгерд стар, но лаком. Я не просто к нему с советом пойду, я к нему с лаской подкрадусь. — Сказала и ушла, тихонько напевая какую–то не знакомую Михайле Александровичу литовскую песенку, а князь так и остался у бойницы слушать, как воет осенний ветер, думать свою горькую думу: «Нет! Нет! Не пойдет на Москву Ольгерд».

17. ОЛЬГЕРД

Этой ночью плохо спалось Михайле Александровичу, и утром, выходя из опочивальни, князь чувствовал гнетущую усталость, каждый сустав ломило. Проходя мимо знакомой бойницы, князь вдруг услышал со двора замка шум, бряцание оружия, конский топот. Михайло Александрович вернулся к бойнице, прильнул щекой к холодному камню. На виске у него вздрагивала жилка в такт тревожно бьющемуся сердцу. Князь увидел: со двора замка один за другим умчались за ворота пятнадцать всадников, одетых по–дорожному, в бараньих кожухах, накинутых на кольчуги. Михайло Александрович проследил: поскакали они в разные стороны. Гонцы!

Не смея поверить в удачу, князь дрожащими пальцами теребил когда–то холеную, а теперь запущенную, окосматевшую темную бородку и глядел, глядел на опустевший двор замка. Внезапно ему на голову мягко легла рука. Князь вздрогнул, обернулся:

— Уля!

Княгиня Ульяна улыбнулась ему:

— Видел?

Князь кивнул.

— А ты говорил, не послушает меня Ольгерд Гедеминович, а вот, видишь, гонцы поскакали к князю Кейстуту, к Смоленскому князю, к сыновьям — Ольгердовичам — и к иным князьям литовским. Всем им великий князь один приказ послал: рать собрать не мешкая.

Михайло Александрович задохнулся, прислонился к стене.

— Сестра! Одну тебя князь Ольгерд Гедеминович слушает!

— Винись! Не верил, — засмеялась она в ответ.

— Винюсь, винюсь…

И никто из них не заметил, что поднимавшийся по лестнице Ольгерд увидел их, остановился и слушает с усмешкой. Потом великий князь Литовский повернулся и, стараясь не шуметь, пошел вниз.

«Что ж, если замысел нанести Москве удар глубокой осенью, когда никто в походы не ходит, совпал с мольбами жены заступиться за князя Михайлу, и теперь они думают, что, вняв мольбам ее, он погнал нынче гонцов, пусть так! Пусть думают! Жена ласковей будет!»

18. ВСПОЛОХ

Золотая метель листопада несется над Москвой, засыпает улицы и переулки мокрой листвой, обнажает сады. А тучи ползут и ползут без конца и края, темные, тяжелые, низкие. Вот–вот зацепят за коньки теремов, за кресты колоколен. Непогодь такая, что, как говорится, хороший хозяин собаки не выгонит; в такую пору только дома сидеть, но на улицах полно людей.

Из Кремля то и дело добрые кони выносят пригнувшихся к луке седла всадников, они мчатся не разбирая дороги, только грязь летит из–под копыт, только успевай сторониться. Мерным шагом проходят отряды ратников. Народ расступается перед ними и сзади смыкается вновь. Ни смеха, ни шуток. С затаенной тревогой смотрят люди. Ратники проходят с суровыми лицами. Струи воды бегут по стали доспехов; войлок, надетый под кольчуги, намокает. Холодно. Женщины, толпясь у калиток, вздыхают им вслед, но ни те, у кого на плечах панцирь, ни те, кто кутается в промокший плат, и не думают прятаться от дождя. Сурово гудит потревоженный улей Москвы.

В этой уличной толпе медленно пробирается к дому Семена Me лика Фома со своей приемной дочкой.

— Эй, Оленка, чего на воинов загляделась? Рано тебе, мала! Ты лучше под ноги гляди да к тыну прижимайся, там посуше…

Фома ворчит, а сам заботливо посматривает на девочку.

— Замараешься, тети Насти стыдно будет.

— Ничего. Я с кочечки на кочечку прыг–скок, — отвечает Аленка, с улыбкой поглядывая на Фому. Тот сразу мягчает.

— Так, так, умница.

Но вот и дом Семена. Аленка загляделась на кружевную резьбу, на высокое крыльцо под острым чешуйчатым шатром. Свежая дранка на нем едва успела потемнеть и сейчас отливает серебром.

— Хороший дом у дяди Семена, — шмыгнув носиком, серьезно, будто и впрямь разбирается, заявила Аленка, поднимаясь вместе с Фомой на крыльцо.

Открыла им Настя. Обрадовалась.

— Заходите, гости дорогие! Заходите!

Но Фома лишь переступил порог — сразу сказал:

— Не в гости пришли мы к тебе, Настя, а с поклоном.

— Что такое, Фомушка? Чем могу — услужу.

— Да вишь, какая беда, старушка соседка, у которой я Оленушку оставлял, померла намедни. Вот и пришел к тебе. Приюти на время похода дочку мою названую. Кланяйся, Оленка.

Девочка поклонилась низко, степенно:

— Возьми меня, тетенька Настя! Я баловаться не буду. Только пусть твой Ванюшка меня не обижает. Я мальчишек боюсь.

Прятавшийся за спину матери Ваня, услышав, что речь пошла о нем, выдвинулся бочком, поглядел на Аленку, улыбнулся. Та улыбнулась ему. Ваня сразу осмелел:

— И говорить о том нечего, дядя Фома. Коли ты в поход уходишь, куда же девчонке деться, кроме как к нам? Аленка, пойдем котят смотреть.

— Пойдем, Ваня.

Фома и Настя только переглянулись.

— Видал, как решили? — засмеялась Настя. — Мой–то каков! То от него девчонкам проходу нет, только и знает, что за косы дергать, а здесь — на тебе… Твоя стрекоза враз захороводила моего пострела. Ой, девка! Что из нее только будет, как подрастет.

Настя повела Фому в горницу.

— В поход?

— В поход, Настя. Так ничего, что я тебе Оленку подкинул?

— Вестимо, ничего. Трудно тебе с ней, не твое это дело с ребенком возиться… — Настя запнулась. — Ты на меня, Фома, не посерчай, давно хотела спросить, долго ли ты будешь бобылем жить. Глядеть на тебя жалко. Неужто до сих пор свою «хозяюшку» помнишь?

Фома смутился.

— Помнить помню, да не в этом суть. Сперва не до того было, а теперь остепенился, своим домом зажил, достаток пришел…

— Как достатку не быть, — откликнулась Настя, — такой кузнец везде проживет безбедно, а у нас на Москве и подавно. У нас доброе рукомесло не захиреет — живой город Москва. Вот и ты московским мастером стал, сам говоришь, остепенился…

— И подавно не женюсь! Говорю, не в том суть…

— В чем же?

Левая бровь Фомы дернулась кверху. Строптиво мотнув головой, он рыкнул:

— Не бывать у Оленки мачехе!

— Вон ты какой... — тихо откликнулась Настя, но не договорила: скрипнула калитка. Настя переменилась, в лице, торопливо поднялась. Во все время, пока они говорили, Фома в простоте душевной и не заметил Настиных наплаканных глаз, Настя будто муху неотвязную отогнала, тряхнула головой и пошла в сени, Фома за ней. Едва в дверях показался Семен, Фома сразу закричал:

— Ну как, Семен, в поход?

Семен молча обтер сапоги, молча прошел в горницу. Сел.

— Ну как, идем в поход? Решено?

Семен взглянул на Настю, стоявшую в дверях, вцепившись рукой в косяк.

— Идем, да не все…

Фома от удивления разинул рот, но Семен не улыбнулся, как бывало.

— Не пустил меня князь в поход.

Настя схватилась рукой за грудь. Не сразу поверила своему счастью, а Семен, взглянув на жену, хмуро добавил:

— Дмитрий Иванович и слушать меня не стал, а Володимир Андреевич одно твердит: «Сиди в Москве, коли у тебя плечо тверской стрелой пробито».

— Вот оно что, — Фома присвистнул, — а ведь и правда! Ты, чай, и меч не удержишь?

Семен ему хмуро:

— Уж если и на тебя благоразумие напало, делать нечего.

— Во! Во! А ты не кручинься. Литву и без тебя побьем.

— Ой, не хвались, Фома!

Фомка встал фертом, руки в боки.

— Што мне не хвалиться? На том стою!

— Не хвались, не время. Вести плохие.

— Какие вести?

— Несметная сила идет на нас. Под стягами Ольгерда не только литовские, но и русские полки. Ведет он с собой брата своего Кейстута. Идут на нас рати сыновей Ольгердовых и сына Кейстута Витовта, идет князь Лев Смоленский, да и Михайло Тверской наскреб полчишко. Вражьи рати уже перешли рубежи, жгут и грабят порубежные места. В волости Хохлове убит князь Стародубский Семен Крапива, с ним вместе легла и рать его. Вчера еще были вести, что подошел Ольгерд к Оболенску, [240] а сегодня гонцы прискакали — Оболенск взят на щит, разграблен дочиста, рать посечена, князь Костянтин Юрьевич Оболенский погиб в битве.

Фома забыл и руки опустить, так и стоял фертом, слушая страшную повесть. Семен заметил это и невольно улыбнулся, потом, оглянувшись на жену, сказал:

— Настенька, собери чего–нибудь. Надо Фому на прощанье попотчевать.

Настя вышла. Тогда Семен быстро встал и обнял Фому за плечи.

— Простимся на всякий случай, друже, — сказал он задушевно, — если прогневил тебя, прости.

Фома легонько оттолкнул Семена, спросил удивленно:

— Ты чего панихиду запел? — Весело фыркнул. Но Семен не развеселился, и, глядя на его хмуро сведенные брови, Фома притих.

— Сегодня Дмитрий Иванович приказал быть воеводой над московским полком Дмитрию Минину, Серпуховским воеводой будет Акинф Шуба. Смекай. Князья в поход не идут. Значит, встречать будем Ольгерда здесь, на каменных стенах. Сил–то собрать мы не поспеем, чтобы в открытом поле бой принять. Ну, а вашей передовой рати большой кровью придется заплатить. А удержите ли ворогов — бог весть.

У Фомы на языке вертелся укор — дескать, сам в бой просился, не пустили, так меня пугать начал, но в глазах у Семена было такое суровое спокойствие, что Фома понял: друг не пугает его, но, зная, что не многие вернутся домой из тех, кто уйдет навстречу Ольгерду, он просто прощается с ним, как пристало воину и мужу в час перед битвой.

19. НА РЕКЕ ТРОСНЕ

«Семка–то! Вещун!» — эта мысль пронеслась в мозгу у Фомы, когда он, скрючившись под ивовым кустом, выдирал из груди литовскую стрелу. Наконечник с обратными шипами не выходил.

— А ну вылезай! Вылезай! — бормотал Фома, обращаясь к стреле, но за шумом битвы и сам своих слов не слышал. Стрела не выходила. Рассердясь, рванул без пощады. Перед глазами мелькнул окровавленный наконечник, потом свет померк для Фомы, и он без памяти повалился в куст, тонкие ветки не сдержали тяжелое тело, и Фома покатился с обрыва прямо в реку.

Студеная вода обдала холодом, Фома опомнился, начал карабкаться на берег. Несколько раз срывался в воду.

«А ведь я захлебнусь, — подумал он и опять обозлился на себя: — От одной стрелы обабился!» — полез опять и вылез. А в это время теснимые литовцами москвичи стали отходить к реке Тросне. [241] Фома вспомнил, как гибла Орда на реке Пьяне, хотел приподняться, рявкнуть: «Стойте! Отступать за реку — смерть!» Но с пробитой грудью не рявкнешь, а тут еще ноги не держат, подкашиваются. Фома опустился на песок.

Мимо по самому приплеску пробежал воевода Акинф Шуба, был он без щита и шлема. В руках простая секира. Воевода кричал как раз то, что хотел крикнуть Фома.

— Стойте! В реке всех перетопят! Назад не… — Тут вражья стрела ударила воеводу в голову повыше левого уха, и он рухнул лицом вниз.

Фома знал — Дмитрий Минин убит в самом начале битвы, а теперь этот. Рать осталась без воевод.

«Надо крикнуть! Надо остановить!» — мучился Фома. Через силу он приподнялся, широко открытым ртом захватил воздух, захлебываясь кровью, крикнул одно слово:

— Стойте! — и упал, как подкошенный.

Но москвичи и без того поняли, что за реку не уйдешь. Сброшенные с обрывов люди поворачивались и лезли вверх, прямо на копья литовцев. На береговом скате с новой силой закипела сеча, но Фома уже не видел, как русские изрубили отборную конную рать Ольгерда, как катились кони и всадники в воду и устилали своими телами берег, как старый Ольгерд, осерчав, сам повел свои рати на упорно отбивающихся москвичей, как едва вытащили князя из битвы.

Фома лежал на мокром песке, и только подрагивание век показывало, что он еще жив.

Жив был Фома и тогда, когда затих шум боя, и вороны сперва с опаской, потом все смелее спускались на трупы и принимались равно выклевывать и русские и литовские очи.

Фома лежал неподвижно. Но вот он почувствовал, что острые когти царапают его лоб. Ворон сел прямо на лицо и нацелился клюнуть глаз.

Дрожь пошла по телу Фомы, и птица, почуяв, что села на живого, испуганно взмыла вверх.

20. ТВЕРДЫНЯ БЕЛОКАМЕННАЯ

Вновь Лука глядел на созданную его замыслом белокаменную твердыню Москвы. Не чаял он, что так доведется увидеть эти башни и стены. И не белыми были они в багровом зареве ночного пожара. И Замоскворечье, и Занеглименье, и Великий торг, и Черторье — все горело. Ветер раздувал пожар, зажженный москвичами, уходившими за каменные стены в осаду, ветер нес красно–черные клубы дыма, ветер трепал гриву пегого конька, на котором сидел Лука. Коню наскучило стоять на одном месте, он переступал с ноги на ногу, встряхивал головой, тихо ржал, но Лука будто окаменел, не сводил глаз с Кремля. Рядом на громадном вороном жеребце сидел князь Ольгерд.

— Построил, — бурчал он. — С одной стороны Москва–река, с другой — Неглинка, а за реками круча. Тут и снаряда не подвезешь.

— Не трудись, княже, — откликнулся Лука, — твоим таранам эти стены не пробить.

— А это ты сейчас увидишь, мастер! Со стороны Великого торга подступ гладкий, а ров, вырытый тобой, мы завалили.

— Напрасно, только людей загубишь, — опять откликнулся Лука.

Ольгерд сердито фыркнул в седые усы. Помолчав, сказал:

— Ну что ж, поедем, мастер, к Великому торгу, посмотрим, крепки ли твои стены, — и пустил жеребца вверх по берегу Неглинной. За ним поскакали князья и бояре. В их толпе пришлось ехать и Луке.

«Скоро ли Ольгерд станет меня мучить? — думал он. — Боярин Василий пытал, немцы пытали, а этому все время перечу, задираю, а он меня на коня посадил, за собой таскает. Когда же пытать начнет?»

«Конечно, — думал Ольгерд, искоса поглядывая на мастера, — в застенок отправить его не долго, да что толку? Рыцари его пытали и то ни до чего не допытались, а палачи у них свое дело знают. Да и про что сейчас узнавать? Где в Кремле водяной тайник спрятан? Осень — дожди да снега. Москвичи в случае чего и на дождевой водице проживут. Нет, мастера надо взять хитростью, рано аль поздно, а проболтается же он, может, во хмелю, может, в задоре. Только бы сторожиться перестал!»

На Великом торгу, разметав не успевшие сгореть лари и балаганы, воины заваливали ров. Со стен в них прыскали стрелами, и много тел уже валялось на подступах ко рву. Взглянув на них, Лука по–стариковски ворчливо промолвил:

— Говорил я тебе, Ольгерд Гедеминович, не послушал ты меня. Эк сколько людей зря погубил.

— Ничего, ничего, мастер! Подожди, снаряд подвезут! Да вот и он!..

Лука оглянулся. Поперек площади полз таран. Люди, катившие его, спрятались внутри под двускатной крышей, за деревянными щитами стен, и потому казалось, что тяжелое чудовище само ползет по площади, направляя свое бревно прямо на стены кремля. Князь взглянул на мастера: «Как он?» А он будто и не встревожился, а, казалось бы, встревожиться было от чего: таран не простой. Бревно для него выбирали изо всего леса, вековая сосна без малого в два аршина толщиной. Конец бревна был окован острым стальным наконечником. Подвешенное на цепях бревно плавно качалось. Вот таран подошел вплотную ко рву, остановился, как бы раздумывая, и тронулся дальше, подминая своими сплошными колесами весь тот скарб, которым забросали ров. Во рву он все–таки застрял, и Ольгерд погнал людей на выручку. Литовцы облепили снаряд, как муравьи, и прямо на руках перетащили его на ту сторону рва. Переход тарана через ров дорого достался литовцам: москвичи засыпали их стрелами, но Ольгерд и бровью не повел, видя своих воинов, падающих в ледяную воду рва.

Князь смотрел только на бревно тарана. Вот снаряд остановился, бревно начало раскачиваться и, наконец, нанесло удар. И сразу же из–под стального наконечника брызнули осколки белого камня.

— Видал! — Ольгерд кричал, забыв всю свою важность.

— То облицовка летит, — спокойно откликнулся Лука, но князь его не слушал. Таран бил и бил, расширяя отверстие, и вдруг вместо треска разлетающихся камней послышался пронзительный скрежет металла. Ольгерд вздрогнул. Новый удар, и князь явственно разглядел искры, выбитые наконечником тарана.

— Ну вот и до настоящей стены дошло, — по–прежнему спокойно сказал Лука.

Ольгерд яростно повернулся к нему, губы его тряслись.

— Из чего же ты эти стены построил?

— Из булыги, княже. Ее же никаким тараном не возьмешь. Не бывать тебе, Ольгерд Гедеминович, в Кремле Московском…

Лицо Ольгерда исказилось. В зареве пожара оно казалось совсем красным, черные тени морщин прорезали его.

— Дай срок, зодчий, и в Кремль войду, и тебя заставлю эти стены срыть! — крикнул Ольгерд и, пришпорив коня, помчался к тарану. Литовцы замерли. Ольгерд мчался навстречу стрелам. Но кто посмеет остановить, образумить разъярившегося великого князя Литовского? Казалось, во всем литовском войске нет такого человека. Нет! Такой человек нашелся. Это был брат Ольгердов, Кейстут. Пустив своего скакуна на всю прыть, он успел перехватить Ольгерда.

— Стыдно, брат! Горячность пристала юнцам, но не тебе, у коего борода в снегу!

Ольгерд с размаху, как на стену налетел, стал.

— Стыдно! — сурово повторил Кейстут. — Прочь от стен!

Ольгерд повернул обратно. Вне обстрела он долго молча смотрел, как с бесплодным упорством таран бил в стену. Князь не сразу заметил, что в глухой звук удара стал вплетаться какой–то скрип, но люди, качавшие таран, тотчас поняли, что в бревне появились трещины, однако никто не посмел его остановить, а трещины росли, и наконец с громким треском бревно расселось: глубокая щель прорезала его.

Ольгерд сквозь зубы посылал проклятья неприступным стенам, он потемнел, увидев, что таран начали отводить от стен. Во рву снаряд опять застрял. Кейстут, подъехав к Ольгерду, тихо, чтобы другие не слыхали, посоветовал:

— Пошли помощь: им самим снаряд не вытянуть.

Ольгерд, не отвечая, поехал к Фроловским воротам, а оставленный таран, постепенно оседая, начал медленно валиться набок, в ров. Люди выскакивали наружу и попадали под стрелы. Никто не смел помочь им. Все понимали, что князь казнит своих воинов, посмевших отступать.

Ольгерд приказал подвести новый таран и бить по воротам Фроловской башни.

Будто про себя, но явно с расчетом, что князь услышит, Лука пробормотал:

— Пустая затея!

Ольгерд молчал, только желваки на щеках у него заходили. Однако оказалось: неудачу с первым тараном он учел, и, когда другой таран стал подходить к воротам, как тараканы изо всех щелей, полезли лучники. Они принялись бить стрелами в бойницы башни, так что защитникам и носа было не высунуть. Литовцы зашумели одобрительно.

Ольгерд сказал:

— Поедем, мастер, к башне. Увидим — пустая затея аль нет.

— Поедем, княже, а затея пустая…

И вот под ударами тарана загудели дубовые ворота отводной стрельни — четырехугольника стен перед башней. Таран, предназначенный для каменных стен, сравнительно легко корежил массивный узор железных петель, покрывавший ворота. Летела щепа. Наконец таран пробил ворота насквозь, бревно пошло глубже и застряло. Его дергали, видно было, как сотрясался корпус тарана, но бревно застряло крепко.

Ольгерд не заметил, что он вместе с Лукой подъехал слишком близко к башне, москвичи напомнили ему об этом: несколько стрел ударили в лужу у самых копыт коня. Князь повернул, ускакал из–под обстрела и послал к воротам смоленских мужиков с топорами и ломами, прикрывать их должны были лучники. Лука только вздыхал, видя, как падали мужики, далеко не добежав до башни. Москвичи стреляли из–за каждого зубца, ловко укрываясь от стрел литовцев.

— Ну, пошто людей губишь? — твердил Лука. — Вот увидишь, башню ты не возьмешь.

Но Ольгерд не слушал старика, он глядел, как добравшиеся до ворот мужики освобождали бревно. Наконец оно пошло обратно, но от ворот не вернулся никто. Ольгерд приказал бить в самую середину, в окованные створки ворот, нащупать балку засова, разбить ее и раскрыть ворота, а сам поехал прочь к своему шатру, стоявшему на Лубянке. Вослед ему несся грохот, визг и скрежет металла — таран начал разбивать створку ворот. Всю ночь этот грохот долетал до княжеского шатра, и лишь под утро ему сообщили, что засовы ворот разбиты и ворота держатся лишь потому, что их изнутри подперли бревнами.

Ольгерд с князьями поскакал к воротам. Луку Ольгерд опять потащил за собой.

На площади князья остановились. Было странно тихо. Висело неподвижное бревно тарана. Со стен — ни одной стрелы. Ольгерд вглядывался в искореженные ворота, опять покосился на мастера, но ничего не сказал ему, а, обратясь к Кейстуту, приказал:

— Скажи сыну, полки на приступ поведет он.

Кейстут оглянулся на стоявшего поодаль Витовта, но тот и сам услышал слова Ольгерда и уже садился на коня. Идти первым на приступ — большая честь, и Витовт напрасно старался сделать спокойное и строгое лицо, улыбка против воли дрожала в уголках его губ. Сыновья Ольгерда и Михайло Александрович смотрели на него с завистью, и лишь один затерявшийся среди князей мастер Лука глядел не на Витовта, а на стены отводной стрельни — он хорошо знал, что значит тишина на стенах, что значит дымок, поднимавшийся из–за зубцов. Но отговаривать и предупреждать Лука не стал.

Вскоре стали подходить полки. Таран медленно откатился от ворот, слегка развернулся и двинулся обратно, нацелив бревно немного наискось, чтобы легче было выбить подпиравшие ворота бревна, они хорошо были видны сквозь пролом. Десятка ударов оказалось достаточно, чтобы ворота раскрылись, и тотчас, с обеих сторон огибая таран, в ворота хлынул поток литовцев. Витовт поскакал следом. С высоты седла он увидел вторые ворота уже в самой башне и тесно сгрудившихся перед ними литовцев.

Витовт сразу понял: западня! Но было уже поздно. Сверху на осаждавших хлынули потоки кипящей смолы. Люди заметались в тесном четырехугольнике стен, а сверху полетели бревна, они сразу придавили много народу; три бревна сбросили наружу, на таран, послышался треск дерева, таран осел, его бревно ткнулось в землю.

Витовт повернул коня навстречу подбегающим ратникам, рванул поводья так, что конь встал на дыбы.

— Назад! Назад! — кричал он, но никто его не слышал.

Потоки смолы вдруг иссякли. Черные сосульки, застывая, повисли на концах каменных желобов. Литовцы еще гуще полезли внутрь отводной стрельницы. По воротам башни застучали топоры, но тут сверху хлестнули кипятком, а на искореженный, облитый смолой таран полетели клочья горящей пакли, и он занялся костром.

Внутри стрельни поднялся такой вой, что у Витовта мороз пошел по коже.

Ошпаренные, обожженные люди выскакивали наружу, катались по земле, но большинство осталось внутри стрельни, их добивали со стен стрелами. Стрела ударила в панцирь на груди Витовта, но он не заметил этого, сквозь дым он смотрел на мечущийся в западне клубок человеческих тел, сквозь дым он увидел, как распахнулись ворота башни и на литовцев ринулись москвичи.

Витовт повернул коня, поскакал прочь, но тут конь, подбитый стрелой, ткнулся мордой в землю. Витовт полетел через его голову, вскочил и, прихрамывая, побежал к князьям, стоявшим на другой стороне площади.

Витовт не знал, как он посмотрит в глаза только что завидовавших ему князей, но смотреть не пришлось, все глядели мимо него на ворота.

Витовт тоже оглянулся. Перед стенами жарко горел таран; озаренные пламенем метались люди. Витовт понял: москвичи добивают тех, кто не успел уйти от ворот, кто не сразу выбрался из–под навеса тарана.

И вдруг сквозь крики людей, сквозь треск пожара до литовских князей донесся обыденный стук топоров: москвичи принялись чинить искореженные ворота.

Ольгерд отвернулся от башни. Резко крикнул:

— Лука!

Расталкивая князей, подошел мастер, не поклонился, не опустил глаза под гневным взглядом Ольгерда.

— Все ворота так защищены?

— Все, Ольгерд Гедеминович!

Князь дернул плечом.

— Про водяной тайник мне болтали. Вправду ты его построил?

— Построил, Ольгерд Гедеминович!

— Ход к реке?

— Нет, хитрее. Колодец неиссякаемый.

— Почему неиссякаемый?

— Он под землей с рекой соединен.

Ольгерд схватил мастера за рубаху на груди, притянул к себе, тряхнул:

— Где он? С какой рекой соединен? С Москвой аль с Неглинной?

Лука высвободился из рук князя, ответил спокойно, твердо:

— Этого я тебе не скажу.

— На дыбе изломаю!

— Все одно не скажу! Пытки от тебя давно жду.

— Ладно, без тебя обойдусь, а там — пеняй на себя. Ты, пес, все же проболтался. Я велю ров вдоль стен прорыть и воду перехвачу. Тогда не жди пощады!

— Не жду, княже! А ров под самыми стенами тебе не прорыть. Стрелами твоих людей засыплют. Пока ты до тайника доберешься, и воинов, и землекопов кипятком, как клопов, вышпарят — воды в Кремле хватит.

Ольгерд и сам понял: не прорыть. Помолчав мгновение, он кинулся на старика, сбил его на землю и, наступив ногой ему на грудь, приставил к горлу острие меча.

— Скажешь?

— Не скажу!

— Иль не видишь, Ольгерд Гедеминович, старик легкой смерти ищет,— сказал Михайло Александрович.

Ольгерд швырнул меч в ножны.

— Связать его!

Князья окружили мастера. Он молча дал стянуть себе руки, но, когда потащили с площади, Лука внезапно вырвался и, повернувшись к Фроловской башне, крикнул:

— Стоит каменный Кремль Московский и стоять будет!

И, как будто в ответ, с кремлевской стены зазвучала песня. Ни крики людей, ни звон оружия, ни треск пожара не могли заглушить ее, она лилась, как чистая прозрачная струя, высокий юношеский голос пел древнюю богатырскую песню, сложенную еще до татар и нынче почти забытую.

«…Не бывать Руси под ворогом…» — только и понял Лука, но и этого старику было достаточно. Родина откликнулась ему, по–матерински напутствуя на муки, на подвиг, на бессмертие.

Всего несколько мгновений стоял старый мастер лицом к Кремлю, потом петля аркана упала на плечи, стянула горло, но и в последний миг, когда уже омрачилось сознание, для него все еще звенел родной напев, летящий над Русской землей со стен Москвы.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ