Зоркое око — страница 12 из 84

– Вы не смеете так говорить о любви.

– А мне противно, когда вы употребляете это слово. –

Он поднялся.

– Боже, какой мрак! – закричала Людмила Степановна, цепляясь за его рукав. – Почему вы меня разлюбили? Разве я хуже, чем третьего дня? Я – лучше. Я всем пожертвовала, все отдала. Я – ваша, ваша, ваша!

Кружевной капотик сполз с голого ее плеча. Она закатывала глаза. Никита Алексеевич глядел на нее. Она была слишком жалкой. Сердце его холодело.

– Ну, прощайте, – сказал он, освобождая рукав.

Тогда Людмила Степановна сунула руку за подушку, вытащила маленький револьвер, – он дрожал и вертелся у нее в пальцах, – приподнялась и стала целиться. Обозов, стоя в дверях, пожал плечами.

– Подымите предохранитель.

Тогда Людмила Степановна швырнула револьвер, ткнулась головой в подушку, стиснула ее зубами. Обозов постоял, наклонился над дамой, осторожно прикрыл углом тигрового одеяла ее ноги и вышел.

……………………………………………………………

Когда на следующее утро пароход подвалил к пустынной набережной Нью-Кестля и из ворот железного амбара вышли агенты полиции, чтобы подняться на палубу для проверки документов, Обозов увидел в толпе пассажиров Людмилу Степановну. Кутаясь в шубку, с растерянной улыбкой, она пробиралась к трапу; здесь ее остановили, и чиновник долго со всех сторон оглядывал паспорт. От амбара отделились два равнодушных «бобби» и взошли на пароход. Никита Алексеевич протолкался к чиновнику, показал свою карточку и, положив руку на пышную муфту Людмилы Степановны, сказал:

– Эта дама едет со мной. Я за нее ручаюсь.

В тот же день он сам отвез ее на «Авраама Линкольна»

– пароход трансатлантической линии, отходящий ночью в

Нью-Йорк, – и, прощаясь, сказал единственную фразу за весь день:

– Я не прошу простить меня. Я тоже никогда вам не прощу. Когда вам понадобятся деньги – сообщите. Будьте счастливы.

Людмила Степановна молча заплакала. Он сошел по сходням вниз и, не оборачиваясь, пропал в толпе. 1916 г.


АЛЕКСАНДР ЯКОВЛЕВ


МУЖИК

Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота – все тучей взметнулось, давило мозг и казалось сном.

Голодали порой. Порой наедались до дурноты.

Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, – ручьи-то, – светлые, как слезочка; с устатку пьешь – не напьешься.

Сражались мало, все больше ходили.

Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.

– Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!

Впрочем, это так, больше от истомы походной.

К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех, – на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.

– Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?

И все, сколько их есть вокруг – вся полурота, – все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра – этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут.

Возьмет сук в руку толщиной – р-раз! – и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.

– Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой... К чему бы это?

Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в костер – искры столбом полетели.

– Беспременно опять получишь крест, – сказал насмешливо кто-то.

– Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился..

– Хо-хо-хо! Вот он... От живой-то жены, да опять женился?

– Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж».

А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». – «Не водится, говорю, у нас так.

Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так. . А они все свое. Так и женили.

Утром проснулся – сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А

потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.

Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы...

А труба уже сбор играет:

– Готовься!

И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы – усталость.

А Пильщиков. . ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:

– Заня-ятно!..

Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.

Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.

– И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали – не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог

Салавоф в кунполе нарисован – наш, – этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем. .

Чудно!

И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.

– Заня-ятно!

Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.

Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где–то рядом.

Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.

– Вот-вот «он»…

К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть готовый завтра дать бой.

И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.

Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком – там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса –

на разжигу ломали забор, – зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.

Пильщиков разогревал в котелке кашу.

В темнеющем молчаливом воздухе потянуло дымом, и четко слышался треск сучьев в рощице, куда солдаты ходили за дровами.

Над дальним лесом догорала зеленоватая заря, и небо было темно-бирюзовое, и на нем уже загорались робкие звезды. Только солдаты поужинали, вдруг из избы толстоусый фельдфебель, тот самый, которого в полку втихомолку звали сазаном:

– Ребята, кто нынче в разведку?

Так и обомлели все.

Вот тебе и отдых. Это после таких-то переходов идти в разведку? Избави, господи! Ноги же у всех подламываются. Притаились все, съежились, и сразу угас смех.

Но понимают: надо же кому-нибудь идти.

И от этого сознания сердитый мороз побежал по коже.

А фельдфебель уже идет от одного костра к другому и все спрашивает:

– Ребята, кто в разведку?

– Вот Пильщиков, ему надо идти! – сказал кто-то, усмехаясь.

– Пильщиков? – переспросил фельдфебель. – А ну, где ты, Пильщиков?

– Пильщикову, Пильщикову надо идти! – загалдели солдаты.

Обрадовались, что нашлось, на кого свалить.

Ну, что же, теперь хочешь не хочешь, надо идти.

– Пильщиков, где ты?

– Вот я.

– Ты идешь?

– Так точно...

– Ну, собирайся живо.

И часу не прошло, Пильщиков вышел за лесок, прошагал с полверсты полем за сторожевую цепь и попер в тьму, дальше.

Где-то вправо есть бугор, невидимый теперь во тьме, и ротный приказал узнать, занимает ли его неприятель, или нет.

Пильщиков не спеша отошел шагов триста от цепи и лег в траву около плетня, от которого пахло гнилью и дневным жаром. Смутно было у него в душе – разобраться надо. Ночь уже поползла настоящая – все закрыла черным мягким одеялом.

Лесок остался позади, и тревожно в нем гугукали незнакомые ночные птицы – не то совы, не то сарычи, перепуганные, должно быть, кострами и многолюдством.

Вправо, где-то далеко, стреляли. Там стояло зарево, красноватое, шапкой – пожар. Пильщиков потянул носом –

пахло землей и травою, – знакомый запах: будто в ночное выехал, в родных Шиханах.

А впереди, вон там, за дальними холмами, бродили последние отсветы вечерней зари, там тихо и темно было.

Там «они»…

Может быть, далеко, а может быть, здесь вот, рядом, лежит вот так же, как Пильщиков, ждет встречи, готовый убить, притаившийся, злой.

– Смотри, если встренешься с ним, маху не давай, –

наказывал ротный, – дашь маху – и сам пропадешь, и нам плохо придется.

А Никифор Пильщиков и сам знает – маху давать нельзя: или убей, или тебя убьют.

Где-то в стороне гукнула сова. И тьма будто гуще стала.

А сердце стучало тяжко – дун, дун, дун...

Почти не дыша, пошел Пильщиков дальше. Вот плетень кончился, началась широкая дорога, и за дорогой хлеб стеной стоял.

Помял Пильщиков колос: – «Пшеница».

Только в нее шагнул, а она как зашумит сердито, словно живая: «Не топчи меня»! Аж страшно стало. Да и жалко: хлеб на корню мять – нет дела злее.

«Межой пойду», – решил Пильщиков и взял по дороге влево.

Ротный велел считать шаги. Пильщиков попробовал считать, но как дошел до семидесяти, так и сбился. То ли оно дальше восемьдесят, то ли девяносто. . Да нельзя зараз и шаги считать, и неприятеля выслеживать, и думать о нем.

Шел просто, перегибаясь, слушая. Искал межу. Вдруг дорога пошла скатом в ложок, а по самому краю ложка тут и межа. Снизу потянуло сыростью, и трава здесь была мокрая от росы.

От сырости ли или от какой другой причины, только вдруг дрожь захватила Пильщикова, по спине побежали колючие мурашки, а зубы ляскнули. И сердце сжалось, словно на него положили кусок льда. Пильщиков нутром почувствовал, что он теперь один. В целом мире один.

Один перед этим небом, усеянным звездами, перед этой тьмой. Убьют его, и никто об этом не узнает.