– Арестованного прихватите.
Рыжебородый мужик сидел в поезде неподвижно.
Кровь ушла внутрь, лицо и руки ослизли, как мокрая серая глина.
Когда в него стреляли, солдатам казалось, что они стреляют в труп. Поэтому, наверное, один солдат приказал до расстрела:
– А ты сапоги-то сейчас сними, а то потом возись.
Обыклым движением мужик сдернул сапоги.
Противно было видеть потом, как из раны туго ударила кровь.
Обаб принес в купэ щенка – маленький сверточек слабого тела. Сверточек неуверенно переполз с широкой ладони прапорщика на кровать и заскулил.
– Зачем вам? – спросил Незеласов.
Обаб как-то не по своему ухмыльнулся:
– Живость. В деревне у нас – скотина. Я уезда Барнаульского.
– Зря… да, напрасно, прапорщик.
– Чего?
– Кому здесь нужен ваш уезд?.. Вы… вот… прапорщик
Обаб, да золотопогонник и… враг революции. Никаких.
– Ну? – жестко проговорил Обаб.
И, точно отплескивая чуть заметное наслаждение, капитан проговорил:
– Как таковой… враг революции… выходит, подлежит уничтожению.
Обаб мутно посмотрел на свои колени, широкие и узловатые пальцы рук, напоминавшие сухие корни, и мутным, тягучим голосом проговорил:
– Ерунда. Мы их в лапшу искрошим!
На ходу в бронепоезде было изнурительно душно. Тело исходило потом, руки липли к стенам, скамейкам.
Только когда выводили и расстреливали мужика с рыжей бородой, в вагон слабо вошел хилый больной ветер и слегка освежил лица. Мелькнул кусок стального неба, клочья изорванных немощных листьев с кленов.
Тоскливо пищал щенок.
Капитан Незеласов ходил торопливо по вагонам и визгливо по-женски ругался. У солдат были вялые длинные лица и капитан брызгал словами:
– Молчать, гниды. Не разговаривать, молчать!..
Солдаты еще более выпячивали скулы и пугались своих воспаленных мыслей. Им при окриках капитана казалось, что кто-то, не признававший дисциплины, тихо скулит у пулеметов, у орудий.
Они торопливо оглядывались.
Стальные листы, покрывавшие хрупкие деревянные доски, несло по ровным, как спички, рельсам – к востоку, к городу, к морю.
II
Син-Бин-У направили разведчиком.
В плетеную из ивовых прутьев корзинку он насыпал жареных семячек, на дно положил револьвер и, продавая семячки, хитро и радостно улыбался.
Офицер в черных галифэ с серебряными двуполосыми галунами, заметив радостно изнемогающее лицо китайца, наклонился к его лицу и торопливо спросил:
– Кокаин, что, есть?
Син-Бин-У плотно сжал колпачки тонких, как шелк, век и, точно сожалея, ответил:
– Нетю!
Офицер строго выпрямился.
– А что есть?
– Семечки еси.
– Жидам продались, – сказал офицер, отходя. – Вешать вас надо!
Тонкогрудый солдатик в голубых обмотках и в шинели, похожей на грязный больничный халат, сидел рядом с китайцем и рассказывал:
– У нас, в Семипалатинской губернии, брат китаеза, арбуз совсем особенный – китайскому арбузу далеко.
– Шанго, – согласился китаец.
– Домой охота, а меня к морю везут.
– Сытупай.
– Куда?
– Дамой.
– Устал я. Повезут, поеду, а самому итти – сил нету.
– Семичика мынога.
– Чего?
Китаец встряхнул корзинку. Семячки сухо зашуршали, запахло теплой золой от них.
– Семичики мынога у русика башку. У-ух… Шибиршиты…
– Что шебуршит?
– Семичика, зелена-а…
– А тебе что же, камень надо, чтоб голове-то лежал?
Китаец одобрительно повел губами и, указывая на проходившего широкого, но плоского офицера в сером френче, спросил:
– Кто?
– Капитан Незеласов, китаеза, начальник бронепоезда.
В город требуют поезд, уходит. Перережут тут нас партизаны-то, а?
– Шанго.
– Для тебя все шанго, а мы кумекай тут!
Русоглазый парень с мешком, из которого торчал жидкий птичий пух, остановился против китайца и весело крикнул:
– Наторговал?
Китаец вскочил торопливо и пошел за парнем.
Бронепоезд вышел на первый путь. Беженцы жадно и тоскливо посмотрели на него с перрона и зашептались испуганно. Изнеможенно прошли казаки. Седой длиннобородый старик рыдал возле кипяточного крана и, когда он вытирал слезы, видно было – руки у него маленькие и чистенькие.
Солдатик прошел мимо с любопытством и скрытой радостью оглядываясь, посмотрел в бочку, наполненную гнило пахнущей, похожей на ржавую медь, водой.
– Житьишко! – сказал он любовно.
III
Ночью стало совсем душно. Духота густыми непреодолимыми волнами рвалась с мрачных чугунно-темных полей, с лесов – и, как теплую воду, ее ощущали губы и с каждым вздохом грудь наполнялась тяжелой как мокрая глина, тоской.
Сумерки здесь коротки, как мысль помешанного. Сразу
– тьма. Небо в искрах. Искры бегут за паровозом, паровоз рвет рельсы, тьму и беспомощно жалко ревет.
А сзади наскакивают горы, лес. Наскочут и раздавят, как овца жука.
Прапорщик Обаб всегда в такие минуты ел. Торопливо хватал из холщевого мешка яйца, срывал скорлупу, втискивал в рот хлеб, масло, мясо. Мясо любил полусырое и жевал его передними зубами, роняя липкую, как мед, слюну на одеяло. Но внутри по-прежнему был жар и голод.
Солдат-денщик разводил чаем спирт, на остановках приносил корзины провизии, недоумело докладывая:
– С городом, господин прапорщик, сообщения нет.
Обаб молчал, хватая корзину и узловатыми пальцами вырывал хлеб и если не мог больше его съесть, сладострастно тискал и мял, отшвыривая затем прочь.
Спустив щенка на пол и следя за ним мутным медленным взглядом, Обаб лежал неподвижно. Выступала на теле испарина. Особенно неприятно было, когда потели волосы.
Щенок, тоже потный, визжал. Визжали буксы. Грохотала сталь – точно заклепывали…
У себя в купэ жалко и быстро вспыхивая, как спичка на ветру, бормотал Незеласов:
– Прорвемся… к чорту!. Нам никаких командований…
Нам плевать!.
Но так же, как и вчера, версту за верстой, как Обаб пищу, торопливо и жадно хватал бронепоезд – и не насыщался. Так же мелькали будки стрелочников и так же забитый полями, ветром и морем – жил на том конце рельс непонятный и страшный в молчании город.
– Прорвемся, – выхаркивал капитан и бежал к машинисту.
Машинист, лицом черный, порывистый, махая всем своим телом, кричал Низеласову:
– Уходите!.. Уходите!..
Капитан, незаметно гримасничая, обволакивал машиниста словами:
– Вы не беспокойтесь… партизан здесь нет… А мы прорвемся, да, обязательно… А вы скорей… А… Мы, все-таки…
Машинист был доброволец из Уфы, и ему было стыдно своей трусости.
Кочегар, тыча пальцем в тьму, говорил:
– У красной черты… Видите?.
Капитан глядел на закоптелый глаз машиниста и воспаленно думал о «красной черте». За ней паровоз взорвется, сойдет с ума.
– Все мы… да… в паровоза…
Нехорошо пахло углем и маслом. Вспоминались бунтующие рабочие.
Незеласов внезапно выскакивал из паровоза и бежал по вагонам крича:
– Стреляй!.
Для чего-то подтянув ремни, солдаты становились у пулеметов и выпускали в тьму пули. От знакомой работы аппаратов тошнило.
Являлся Обаб. Губы жирные, лицо потно блестело, и он спрашивал одно и то же:
– Обстреливают? Обстреливают?
Капитан приказывал:
– Отставь!
– Усните, капитан!
Все в поезде бегало и кричало – вещи и люди. И серый щенок в купэ прапорщика Обаба тоже пищал.
Капитан торопился закурить сигарету:
– Уйдите… к чорту!. Жрите… все, что хотите… Без вас обойдемся.
И визгливо тянул:
– Пра-а-апорщик!..
– Слушаю, – сказал прапорщик. – Вы-то что? Ищете?
– Прорвемся… я говорю – прорвемся!.
– Ясно. Всего хватает.
Капитан снизил голос:
– Ничего. Потеряли!. Коромысло есть… Нет ни чашек… ни гирь… Кого и чем мы вешать будем!..
– Мы-ть. Да я их… мать!
Капитан пошел в свое купэ, бормоча на ходу:
– А. Земля здесь вот… за окнами… Как вы… вот…
пока… она вас… проклинает, а?.
– Что вы глисту тянете? Не люблю. Короче.
– Мы, прапорщик, трупы… завтрашнего дня. И я, и вы, и все в поезде – прах… Сегодня мы закопали… человека, а завтра… для нас лопата… да.
– Лечиться надо.
Капитан подошел к Обабу и, быстро впивая в себя воздух, прошептал:
– Сталь не лечат, переливать надо… Это ту… движется если, работает… А если заржавела… Я всю жизнь, на всю жизнь убежден был в чем-то, а… Ошибся, оказывается…
Ошибку хорошо при смерти… догадаться. А мне тридцать ле-ет, Обаб. Тридцать, и у меня ребеночек – Ва-а-алька… И
ногти у него розовые, Обаб?
Тупые, как носок американского сапога, мысли Обаба разошлись в непонятные стороны. Он отстал, вернулся к себе, взял папиросу и тут, не куря еще, начал плевать –
сначала на пол, потом в закрытое окно, в стены и на одеяло и, когда во рту пересохло, сел на кровать и мутно воззрился на мокрый живой сверточек, пищавший на полу.
– Глиста!.
IV
На рассвете капитан вбежал в купэ Обаба.
Обаб лежал вниз лицом, подняв плечи, словно прикрывая ими голову.
– Послушайте, – нерешительно сказал капитан, потянув
Обаба за рукав.
Обаб перевернулся, поспешно убирая спину, как убирают рваную подкладку платья.
– Стреляют? Партизаны?
– Да, нет… Послушайте!..
Веки у Обаба были вздутые и влажные от духоты и мутно и обтрепанно глядели глаза, похожие на прорехи в платье.
– Но, нет мне разве места… в людях, Обаб?. Поймите… я письмо хочу… получить. Из дома, ну!..
Обаб сипло сказал:
– Спать надо, отстаньте!
– Я хочу… получить из дома… А мне не пишут!. Я
ничего не знаю. Напишите хоть вы мне его… прапорщик!..
Капитан стыдливо хихикнул;
– А. Незаметно этак, бывает… а.
Обаб вскочил, натянул дрожащими руками большие сапоги, а затем хрипло закричал:
– Вы мне по службе, да! А так мне говорить не смей! У
меня у самого… в Барнаульском уезде…