улицы, перед ним открывалась другая. Несколько раз он бросался в сторону, чтобы укусить своих преследователей; тогда они быстро отступали, цепи заграждали ему путь, и толпа разражалась хохотом.
Кто-то из детей разорвал ему ухо; девушка, прятавшая под рукавом острие веретена, рассекла ему щеку; у него вырывали клочья волос, куски тела; другие палками или губкой, пропитанной нечистотами, мазали ему лицо. Из шеи с правой стороны хлынула кровь; толпа пришла в неистовство. Этот последний из варваров был для карфагенян олицетворением всех варваров, всего войска; они мстили ему за все свои бедствия, за свой ужас, за свой позор. Бешенство толпы еще более разгоралось по мере того, как она удовлетворяла свою жажду мести; слишком натянутые цепи гнулись и едва не разрывались; толпа не чувствовала ударов, которыми рабы ее отгоняли; некоторые цеплялись за выступы домов; изо всех отверстий в стенах высовывались головы; все то зло, которое народ уже не мог нанести Мато, изливалось в криках толпы.
Мато осыпали жестокой, грубой бранью, проклятиями, насмешливым подзадориванием и, точно мало было тех мук, которые он терпел, ему проредили еще более страшные пытки в вечности.
Слитный вой, несмолкаемый, бессмысленный, наполнял собою Карфаген. Иногда один какой-нибудь звук, хриплый, неистовый, свирепый, повторялся в течение нескольких минут всем народом. Стены дрожали от него сверху донизу, и Мато казалось, что дома с обеих сторон улицы наступали на него, поднимали на воздух и, как две могучие руки, душили его. Но он вспомнил, что когда-то уже испытал нечто подобное. И тогда была та же толпа на террасах, те же взгляды, та же ярость. Но он шел свободный, все расступались перед ним, — его защищал бог. Это воспоминание становилось все более отчетливым и преисполняло его сокрушающей печалью. Тени проходили перед его глазами; город кружился перед ним, кровь струилась из раны в боку; он чувствовал, что умирает; колени его сгибались, и он тихо опустился на каменные плиты.
Кто-то пошел в храм Мелькарта и, взяв с треножника между колоннами раскаленный на горящих углях железный прут, просунул его под первую цепь и прижал к ране Мато. От тела пошел дым; вой толпы заглушил голос Мато; он снова встал на ноги.
Пройдя еще шесть шагов, он упал в третий, потом в четвертый раз; каждый раз его поднимала новая пытка. На него направляли трубки, из которых капало кипящее масло; ему бросали под ноги осколки стекла; он продолжал идти. На углу улицы Сатеб он прислонился к стене под навесом лавки и более не двигался.
Рабы Совета старейшин хлестали его бичами из гиппопотамовой кожи так долго и так яростно, что бахрома их туник сделалась мокрой от пота. Мато казался бесчувственным; но вдруг он сорвался с места и бросился бежать наугад, громко стуча зубами, точно от страшного холода. Он миновал улицу Будеса, улицу Сепо, промчался через Овощной рынок и добежал до Камонской площади.
С этой минуты он принадлежал жрецам; рабы оттеснили толпу; Мато очутился на просторе. Он огляделся вокруг себя, и глаза его встретились с глазами Саламбо.
Еще вначале, едва он сделал первый шаг, она поднялась с места; потом непроизвольно, по мере того как он приближался, она постепенно подходила к краю террасы, и скоро все кругом исчезло, и она ничего не видела, кроме Мато. В душе ее наступило безмолвие, точно открылась пропасть, и весь мир исчез под гнетом одной единственной мысли, одного воспоминания, одного взгляда. Человек, который шел к ней, притягивал ее.
Кроме глаз, в нем не осталось ничего человеческого; он представлял собою сплошную красную массу, разорвавшиеся веревки свисали с бедер, но их нельзя было отличить от сухожилий его рук, с которых сошла кожа; рот его был широко раскрыт; из орбит выходили два пламени, точно поднимаясь к волосам; и несчастный продолжал идти.
Он дошел до подножия террасы. Саламбо наклонилась над перилами; эти страшные зрачки были обращены на нее, и она поняла, сколько он выстрадал за нее. Он умирал, но она видела его таким, каким он был в палатке, на коленях перед нею, обнимающим ее стан, шепчущим ей нежные слова. Она жаждала вновь их услышать; сна готова была крикнуть. Он упал навзничь и больше не шевелился.
Жрецы окружили Саламбо. Она была почти без чувств; они увели ее и вновь усадили на трон. Они ее поздравляли, ибо все, что совершилось, было ее заслугой. Все хлопали в ладоши, топали, неистово кричали, называя ее имя.
Какой-то человек бросился к трупу. Хотя он был без бороды, но на нем было облачение жрецов Молоха, а у пояса — нож, которым жрецы разрезают священное мясо жертв; нож заканчивался рукоятью в виде золотой лопатки. Шагабарим одним ударом рассек грудь Мато, вырвал сердце, положил его на лопатку и, поднимая руки, принес в дар Солнцу.
Солнце садилось за водами залива; лучи его падали длинными стрелами на красное сердце. И по мере того как прекращалось его биение, светило погружалось в море; при последнем его трепетании оно исчезло.
Тогда из залива до лагуны, от перешейка до маяка все улицы, все дома и все храмы огласились единым криком; несколько раз крик затихал, потом снова раздавался, здания дрожали от него. Карфаген содрогался от титанической радости и беспредельной надежды.
Нар Гавас, опьяненный гордостью, обнял левой рукой стан Саламбо в знак обладания ею; правой рукой он взял золотую чашу и выпил за гений Карфагена.
Саламбо, подобно своему супругу, поднялась с чашей в руке, чтобы тоже выпить. Но она тут же опустилась, запрокинув голову на спинку трона, бледная, оцепеневшая, с раскрытыми устами. Ее распустившиеся волосы свисали до земли.
Так умерла дочь Гамилькара в наказание за то, что коснулась покрывала Танит.
М. Крауфорд. Зороастр
1
В большой зале Вавилонского дворца все было приготовлено для пира. В эту ночь царь Валтасар собирался веселиться со множеством своих вельмож.
От одного до другого конца громадного сводчатого зала тянулись столы из дорогого дерева, выложенного золотом и серебром. Над золотыми, хрустальными и малахитовыми кубками, большими чашами, наполненными доверху редкими плодами и еще более редкими цветами, носились последние лучи яркого южного солнца. Они врывались целыми потоками в открытые колоннады портика, сверкали на полированном мраморе, окрашивая мягким цветом красную облицовку стен и красное с золотом одеяние исполинской статуи, сидевшей на высоком троне.
В тиаре трижды царственного владычества, со скипетром в правой и кольцом бессмертия и жизни в левой руке, попирая ногами головы распростертых перед ним пленников, — так восседало изваяние великого царя Навуходоносора.
По обе стороны каждого из столов, приготовленных для пиршества, стояли большие подсвечники в двойной рост человека, внизу толстые и покрытые тяжелою резьбой, вверху же заостренные и украшенные тонкою скульптурною работой. Они поддерживали бронзовые лампады, светильники которых были погружены в дорогое масло, перемешанное с воском. Посредине залы, где находился на возвышении царский трон, колонны расступались, образуя от правой стороны к левой как бы комнату со сводом из высоких резных стропил.
Стены были густого ярко-красного цвета, придававшего гладкой облицовке вид сплошного драгоценного мрамора. Панели пролетов были разрисованы пестрыми красками, изображавшими всю историю царя Навуходоносора. Посредине залы, там, где было приготовлено место для царя, не было ни картин, ни колонн, только царственный пурпур разливался здесь ярким и ровным сиянием. Около стола тоже стоял высокий светильник, выше других и более искусной работы; его подножка была из редкого мрамора и чеканной бронзы, а лампада наверху из чистого золота, привезенного из южного Офира. Она не была зажжена, потому что солнце еще не зашло и час пиршества не наступил.
На конце залы, перед гигантскою статуей из литого золота, было открытое пространство, не загроможденное столами, и гладкий, полированный мраморный пол выступал здесь во всем богатстве своих узоров и красок.
Два человека, тихо вошедшие в залу, приблизились к этому месту и стали рядом, устремив взор на лик золотого царя.
Целая жизнь отделяла их друг от друга. Один уже переступил за обычные пределы земного существования, другой же, был прекрасный четырнадцатилетний отрок.
Старец был еще прям, и его белоснежные волосы и борода окружали как бы львиною гривой могучий лоб и властное лицо… Глубокие борозды, проведенные мыслью и врезавшиеся еще глубже от старости, шли вровень с благородными очертаниями бровей, а темные глаза все еще метали искры, как бы пронизывая сгустившийся мрак времен, чтобы смело взглянуть в лежащую за ним вечность. Левою рукой он придерживал складки своего белоснежного одеяния, а в правой у него был прямой посох из черного дерева и слоновой кости; на этом посохе, прекрасной работы и удивительно полированном, были вырезаны непонятные изречения на еврейском языке. Старец стоял, выпрямившись во весь высокий рост, и безмолвно переводил взоры с блестящего лика статуи на своего юного спутника.
Юноша стоял, скрестив руки, и смотрел на величавые черты Навуходоносора. Его красивое лицо было румяно, тяжелые волны золотистых волос, густых, мягких и шелковистых, ниспадали длинными кудрями на плечи. Тонкие черты, прямые и благородные, были скорее северного, чем восточного типа.
Наконец, старец заговорил глубоким, ровным голосом на еврейском языке:
— Царь Навуходоносор отошел к праотцам, и сын его, и Салтасар занял престол с той поры, как Навуходоносор разрушил наше царство и отвел в плен. Шестьдесят семь лет терпел я, до сего дня терпел я, Зороастр, и еще останусь я на земле и буду свидетельствовать об Израиле.
Глаза старца сверкнули. Зороастр повернулся к нему и тихо заговорил:
— Скажи, Даниил, почему эта золотая статуя как бы улыбается? Быть может, исполнилось твое видение? Может, он радуется пиршеству?
— Нет, его лик скорее должен бы выражать скорбь о гибели его рода и его царства, — отвечал Даниил. — Истинно говорю тебе, конец приближается, и камни Вавилона не будут больше вопиять о тяжести грехов Валтасара; народ не будет больше молить Ваала, чтобы он воскресил царя Навуходоносора или же послал сюда перса или мидянина, который был бы справедливым правителем страны.