Зов Лавкрафта — страница 51 из 53

— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.

Она пожала плечами.

— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?

Она вздохнула.

— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…

Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.

Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.

Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.

Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.

Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в таком случае — ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо — поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.

— Спасибо, — сипло сказала она.

Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.

Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…

Я встряхнул головой.

— Вы хотите сказать, что вы… умерли во время кинопроб?

— Вы поразительно тугодумны для репортера, — усмехнулась она. — Перед съемками, да.

Я еще раз сверился с блокнотом.

— «Сирен ада», так?

Она кивнула.

— И получается, что в «Клеопатре»… и других… вы снимались уже…

— Разумеется, — мягко улыбнулась она. Края губ у нее треснули, улыбка поехала и превратилась в ухмылку. Я обдумывал услышанное.

— А я помню тот пожар в Литтл-Ферри, — пробормотал я. — Я случайно оказался поблизости — невероятная удача, если так можно сказать. Была ночь… я вышел из бара и не знал, идти ли мне домой — еще с десяток кварталов, или меня приютит девушка, которая жила кварталом ниже. Одна незадача — мы, кажется, поссорились. Мы расстались, проклиная друг друга, но это было недели две назад — и вполне вероятно, что она уже сменила гнев на милость.

— Как мило, — ухмылка расползлась еще на дюйм.

— Было жарко, меня мутило, я прислонился к стене — и тут меня за рукав дернул какой-то парень. «Пожар! — он задыхался. — Там пожар!». Я указал рукой в сторону ящика телефонной пожарной сигнализации, а сам поспешил туда, откуда пришел он…

— У вас, как у заправской гиены, чутье на то, где можно поживиться, — на этот раз она была серьезна, и — хвала Создателю! — эта жуткая ухмылка не поползла дальше.

Я кивнул:

— Такая работа. Я успел за десять минут до прибытия пожарного расчета.

— В то время, как вы спешили полакомиться новостью, тот парень — я забыла его имя, то ли Дэвидсон, то ли Дональдсон — бегал и будил жителей близлежащих домов, — покачала она головой. — Там погиб ребенок, вы знаете?

Я снова кивнул:

— Да. И я написал об этом. Я даже побывал у него в больнице, перед тем как он…

— Чтобы ваша статья выглядела законченной, — она нервно и злобно стряхнула сигаретный пепел. — И была идеальной.

Я пожал плечами. Она была права. Получилась хорошая статья: языки пламени вздымаются в ночное небо, пробивая себе путь через неподвижную июльскую духоту; четырнадцать пожарных рукавов изрыгают потоки воды; пропотевшие и закопченные пожарные оттаскивают в сторону истерично вопящего сторожа склада… Наутро я вместе со всеми ходил по расплавленным, искореженным банкам, навечно похоронившим в себе ленты, которые никогда не увидят люди. Сорок тысяч негативов и отпечатков! Пятьдесят семь грузовиков вывозили их прочь — они были уже ни на что не годны, только на то, чтобы извлечь из них немного серебра. FoxFilm лишился своих фильмов, а все мы — куска истории. Огромного куска.

Я украл одну такую банку — комок плавленого металла — спрятал за пазуху и прошел мимо полицейских, делая вид, что разговариваю с найденным котенком. Что толку бонзам FoxFilm от нее? Серебра на пять центов? Что не успело сгореть — то разложилось, нитратная пленка придирчива и капризна. Я поставил этот комок на полку — и своим любопытным гостям отвечаю, что это предмет современного искусства. И я не вру.

— Там, в огне, погибла большая часть ваших картин, — ответил я. — Я не хочу начинать спор о моральных ценностях, но мне кажется, что для мира эта утрата серьезнее, чем какой-то подросток.

— Вы знаете, что он — и его брат — продолжали гореть, пока бежали вниз по улице? Их мать несла на руках их маленькую сестричку — а мальчики бежали, взявшись за руку и горели, горели… Горели!

Последнее слово она выкрикнула с таким надрывом, что я услышал, как лопнули ее голосовые связки.

— Вы говорите так, словно чувствуете вину за происшедшее, — мягко сказал я. — Но там ведь были не только ваши картины, но и Ширли Мэйсон, Уильяма Фарнума… Не только вы дали пищу тому костру.

Она криво усмехнулась.

— Официальное расследование установило же, что пленки самовоспламенились, — продолжил я. — Я понимаю, вы думаете, что причиной тому мог стать один из ваших фильмов… Может, да, а может, и нет. Не надо переживать. Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов.

Она захохотала — громко, истошно, закинув голову так, что кожа на шее лопнула и разошлась, обнажив сизую гортань и белесые мышцы.

Я почувствовал, как краска стыда заливает мне лицо, а мороз ужаса продирает спину.

— Это вы хорошо сказали, — заметила она, отсмеявшись. Кожа вокруг зияющей раны на шее хлопала с каждым произнесенным словом и напоминала жабры. Она казалась огромной рыбиной, которая не уснула в положенный срок и теперь бесцельно наматывает круги в тазу, а ее товарок давным-давно извлекли и швырнули на шипящую маслом сковородку. — Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов. А может быть, — тут она наклонилась ко мне так близко, что сквозь мяту, шоколад и смородиновые листья до меня донесся удушающе-сладковатый запах тления. — Может быть — и не хоронят.

— Вы сказали — Герберт Уэст, — я сделал вид, что делаю пометки в блокноте. — Что вы можете о нем рассказать?

Я никак не мог заставить руку не дрожать. Упомянув это имя — здесь, при ней, — я вновь завис над той бездной, которая открывалась передо мной всякий раз, когда кто-то из моих собеседников раскрывал рот и выталкивал это короткое, похожее на отрывистый собачий лай, имя — Уэст. Гав-Гер-гав-берт-гав-Уэст. Мне казалось, так лаяли сами псы ада.

— Я? — она подняла левую бровь. Тщательно подведенная тушью, та поползла вверх огромной жирной гусеницей. — Я? А разве вам кто-нибудь еще рассказывал о нем?

Я сделал таинственное лицо и многозначительно кивнул.

— Идиот, — она раздраженно выдернула из мундштука окурок и стала вставлять новую сигарету. — Идиот, болтливый идиот.

— Я?

— Ну вы-то само собой, это же у вас показатель профпригодности, — небрежно бросила она. — Идиот тот, кто рассказал вам это. Кто это был? Бела? Борис? Мэйбл? Бастер? Роско? Да нет, толстяк промолчал бы… Хотя… это могла быть месть за то, что Герберт не смог ничего сделать с Вирджинией. Но Роско сам виноват. Он слишком поздно позвал его. Да и эта холодная ванна, в которую они ее погрузили… Герберт потом говорил, что окоченение пошло слишком быстро, препарат застаивался в венах, большая часть его потом попросту вывелась из организма — и в итоге Роско лишь оттягивал неизбежное. Но нет, нет… он бы не стал так мстить, это слишком мелко… Уоллес, Уоллес Рид? Но Герберт тогда сразу предупредил, что голова слишком разбита, что пострадал мозг, что Уолли не будет таким, как прежде. И Уолли это передали, когда тот