Худомордый закатил глаза, цокнул языком:
– Нравится музыка? И где же ваш квасной патриотизм?
– Квасной? – Синюгин с недоумением поднял брови.
Худомордый улыбнулся, так, что кожа туго обтянула костистое лицо.
– Понимаете, есть такое слово «квас». От этого слова и происходит выражение «квасной патриотизм». Или вы не знали, товарищ?
– Не знал, – сказал Синюгин. Ему вдруг стало интересно, что еще этот усатый, с худым лицом скажет.
– Какое именно слово составляет для вас тайну, товарищ военный? – из каждого слова, каждого звука, как из камней в синюгинском сне, сочилась мерзкая, язвительная слизь. – Патриотизм?
Теперь Синюгин старательно прислушался к тому, что происходило у него внутри. Внутри Синюгина стояла мертвая тишина, в которой разлетались черные хлопья ядерных осадков. Вспышка и гриб на горизонте. Потом идет ударная волна, шок. Затем тепловая волна, раскаленная. Которая выжигает все. Третьей волной – излучение. Сначала Синюгина тряхануло от слов усато-худомордого. Затем словно накрыло жаром. Это был гнев. Затем – что-то еще. Радиационное излучение, невидимые глазу лучи-убийцы. Эти последние покинули тело Синюгина и просветили тело худомордого до последней косточки.
Синюгин смотрел и видел рентгеновский снимок худомордого.
Вот здесь смещение позвонков.
А здесь, положим, будут переломы.
И Синюгину снова стало интересно. Но теперь интересно, что именно он, Синюгин, с этим усато-худомордым сделает, когда ударная волна достигнет пределов синюгинского тренированного тела – и разорвет в клочья эту тонкую металлическую оболочку. И атомный гнев выйдет наружу.
Прощай, худомордый.
Интересно, убью я его или нет? Синюгин мысленно выругался, осознав, о чем сейчас думает. Еще не хватало таких убивать. Хотя… надо бы. Хотя бы морду набить.
Он поднялся. Шагнул вперед…
– Синюгин, стойте, – произнес чей-то голос. Пигалица. – Не надо ничего делать. Я ухожу. Можешь меня не провожать. Хотя нет… проводите меня, Синюгин. Я настаиваю.
Синюгин шагнул за ней. Худомордого он просто своротил плечом с дороги. Тот хотел было возмутиться, но не стал. Возможно, ощутил своим телом ту жутковатую вибрацию металлического корпуса, что не давала капитану взорваться и разнести «товарища» на обгорелые ошметки.
– Товарищ Синюгин?
Перед Синюгиным снова оказалась она. Прекрасная из «Ту‐104». Голубой аккуратный шарфик на изящной шее. Стюардесса по имени Наташа.
– Уже уходите?
Глаза Наташи сияли лихорадочным блеском, словно она была слегка пьяна. Может, так и было. Синюгин чувствовал легкий аромат налитого солнцем винограда, сладкого крымского портвейна и ее нежной бархатной кожи.
Длинноногая. Гибкая. Опасная. Желание. «Держи себя в руках, Синюга».
– Может, останетесь?
Синюгин с усилием, словно у него заболела шея, покачал головой:
– Мне действительно нужно ее проводить.
– Я… – она запнулась. Сияние винограда и глаз. – Я понимаю. Прощайте, Синюгин.
– Прощайте, Наташа.
Ночь. Улица сияла огнями и ясным, мокрым асфальтом, вымытыми дождем камнями тротуара. Синюгин глубоко вдохнул этот сырой, свежий запах – и пришел в себя.
«Нет, я не бомба. Я человек».
– Мари, – сказал он. Пигалица обернулась:
– Что?
– Давай пройдем пешком. Прогуляемся.
Она посмотрела на него молча и странно, затем вдруг кивнула:
– Давайте.
И сбросила туфли. Взяла их за ремешки и пошла, помахивая ими, словно так и должно быть.
Надеюсь, мостовая теплая, подумал Синюгин. А потом ни о чем не думал, только смотрел, как она идет, легко и изящно, словно танцуя, а вокруг – все самое лучшее в мире.
Москва. СССР. Наша Родина. Что может быть лучше?
«Дурак этот, со своим квасом…» – запоздало подумал Синюгин. А потом выкинул квасного дурака из головы.
Они долго гуляли. Бродили туда, сюда, а люди шли им настречу и улыбались. Такого единения и покоя, мирного счастья, Синюгин не помнил, пожалуй, с детства. И даже там это было по-другому.
Ночь.
Стрекот кузнечиков. Воздух пах сладостно и пьяняще. Что-то было в этом воздухе, что настроение Синюгина изменилось еще раз. Нет, это был не родной Урал. Но свое, родное – и тут квасной дурак был не прав. Видимо, у того дурака совсем атрофировалось, отвалилось, как дурной хвост, чувство Родины.
Трамвай загремел, словно жестяная коробка с леденцами, зазвякал, прокатил мимо Синюгина и пигалицы, обдав их теплой волной. Синюгин глубоко потянул воздух носом. Единый запах мазута, электричества и металла ворвался в его голову, заполнил капитана без остатка.
И света, и молодости.
И лета. Прощального мирного лета.
Это был синий трамвай с передними окнами водительской кабины, наклоненными назад, словно крошечные глаза под мощными набровными дугами – но при этом казался не громилой-неандертальцем, а скорее задумчивым очкастым студентом-ботаником.
Из трамвая лился яркий электрический свет. Трамвай ехал по пустой в этот час ночной улице, сверкая словно электрическая елка. Похоже, он возвращался в парк. Окна были раскрыты. Жара.
Синюгин увидел одного из пассажиров – молодого парня, который стоял у окна и махал им с Маринеллой. Просто так махал, от радости и свободы, от молодости и доброты. От душевной щедрости. Парень (Синюгин знал это наверняка) не завидовал ему – что, мол, идет такой с босоногой красавицей по ночной Москве, а радовался за них обоих. Больше даже за Синюгина радовался.
Синюгину опять стало страшно. Он представил, как такой же парень махал гуляющей парочке вечером 21 июня 41‐го, за несколько часов до начала войны. Он так же был полон молодости и доброты к миру…
И он, возможно, погиб еще в первых числах сентября того страшного года.
Как его, Синюгина, отец.
«Это война, Синюга, – сказал Варрава. – Поэтому надо жить сейчас».
Надо жить. Надо. Жить.
Синюгин вдруг запрокинул голову и увидел звезды над Москвой.
Их было много. Целый миллиард.
Целый миллиард других миров. И, возможно, где-то там, за тысячи световых лет от Земли, на далекой планете инопланетный парень ехал в светящемся в ночи трамвае и махал кому-то рукой.
Напротив парня в трамвае сидела девушка-кондуктор и улыбалась, глядя на парня. Красивая. Почти как… почти как Мари. Мари-Маринелла. «Посвященная морю». Босоногая моя печаль.
– На что ты смотришь? – спросила вдруг пигалица. Она держала туфельки в руках за ремешки. Тоненькая, хрупкая, гибкая. Талию пальцами можно обхватить. Синюгин улыбнулся:
– Не знаю. На людей. На тебя.
Пигалица задрала нос:
– И что же вы видите, товарищ капитан Синюгин?
Синюгин молчал улыбаясь.
Он хотел вобрать взглядом эту тоненькую фигурку в платье, чтобы, когда придет пора умирать – а это время, возможно, скоро наступит, – ему было что вспомнить. Было за что умирать.
Пигалица вдруг посерьезнела.
– Почему вы так смотрите, Синюгин? – на последнем слове ее голос дрогнул.
Это все еще была ирония. Все еще защитный слой, в который одеваются современные люди, чтобы не подставлять под чужие режущие взгляды живую плоть и кровь. Но сейчас эта стеклянная толстая корка трескалась, давала сбой. Ломалась, как подтаявший лед под ногами.
– Почему ты так смотришь?
Над головой Синюгина открылась где-то высоко на этаже форточка и чей-то голос закричал:
– Да целуй ты ее уже!
Маринелла засмеялась. Синюгин с досадой пожал плечами.
Он почти не пил сегодня, но чувствовал себя пьяным.
«Потому что ты самое прекрасное, что есть на земле», – хотел он сказать, но не сказал.
Кто он такой, чтобы говорить такие слова?
Поэт, что ли? Как те, из Политехнического? Роберт Рождественский? Андрей Вознесенский? Евтушенко? Нет. Он даже не гений, как молодые парни из ВГИКа.
Он пожал плечами, с усилием. Дернул головой. Он не поэт. Он всего лишь пехота, махра. «Солдат апокалипсиса». Чужие слова, чужая мысль, не его. «Солдат конца мира».
– Так, – сказал он. Глаза Маринеллы, только что сиявшие, как звезды над Кремлем, погасли.
– Эх, Синюгин, Синюгин.
Расстояние между ними стало меньше.
Синюгин смотрел в сияющее, красивое, неправильное лицо Мари-Маринеллы. В эти сияющие звездами глаза цвета казахстанского неба.
Повеление было столь сильным, что Синюгин наклонился. И поцеловал эти губы.
«Гори все синим пламенем, дальше никакого мира не будет».
Ракеты взлетали в черное небо, вспыхивали между звезд отделяемые ступени, сполохи реактивного огня раскаляли воздух до невозможности дышать, сверкающий металлом спутник уходил в полет вокруг Земли, посылая сигналы «бип-бип-бип», а он все не мог оторваться.
Усилием воли оторвался. Голова кружилась.
– Наконец-то, Синюгин, – сказала пигалица мягко, словно давно этого ждала. – Наконец-то.
«И чтобы ни один волос…»
– Нам пора домой, – сказал Синюгин. Отстранился, замотал головой. «Что творишь, Синюга?!» Он попытался отстраниться, но она не дала.
– Синюгин…
– Домой.
– Иди спать, Мари, – сказала Мария Ивановна мягким, грудным голосом. И стало ясно, что ослушаться этого голоса невозможно.
– Но, мама! Я…
– Спать.
…А вот «фельдмаршал Машенька» была непростая.
Когда у Синюгина закончилось терпение ждать Кубы, его начало тянуть на странные подвиги. Спрыгнуть с моста над Москвой-рекой – ранним утром, когда туман белой пеленой заволакивает поверхность воды и все кажется призрачным и смутным. Смутно было в такие моменты на душе у Синюгина. Иногда, просыпаясь посреди ночи, он лежал в темноте гостевой комнаты – ему выделили диван, – слушал мерное биение маятника на огромных напольных часах, тиканье стрелок – и не мог понять, где оказался. В каком жутком и потустороннем месте…
(маска красной смерти)
Тут было все гигантское и искаженное. Эту неправильность Синюгин во сне ощущал физически, хотя не мог бы сказать, в чем она выражается. Нагромождение темных плит, заросших мхом и сочащихся зеленой слизью, – оно отвращало и привлекало, как привлекает что-то запретное, вроде курения в детстве. Впрочем, в его деревне все курили – и мальчишки начинали рано смолить, а потом началась война и все, кто постарше, ушли на фронт. А мальчишка Синюгин пошел «робить», попыхивая самокруткой в зубах и сплевывая желтую махорочную слюну, как взрослый. Это была осень 41‐го. Через месяц пришла похоронка на отца…