— Что? — спросил Линдхаут.
Лицо Альбрехта выглядело озабоченным:
— Ланге фанатичный… — начал он и снова замолчал.
— Я понимаю, — сказал Линдхаут.
— Я очень счастлив, что теперь вы в институте, — сказал Альбрехт. — Вы будете осторожны, да?
— Да, — сказал Линдхаут.
Они пошли дальше. На двери, в которую профессор наконец постучал, была прикреплена маленькая белая карточка: «Доктор Зигфрид Толлек».
Этот доктор Толлек, высокий, крупный человек лет тридцати пяти, сразу бросился в глаза Линдхауту своей выступающей челюстью и низким, очень сильным голосом.
— Хайль Гитлер, коллега, — приветствовал он Линдхаута, после того как Альбрехт познакомил обоих мужчин. Только после этих слов он пожал Линдхауту руку. Втроем они пошли через ряд комнат. В некоторых помещениях работали, две комнаты были приготовлены для Линдхаута. Обстановка была обычной: шкафы с аппаратурой, столы с химическим оборудованием, все начищено до блеска. Линдхаут увидел маленькие клетки с кроликами. Животные с шуршанием перемещались в смеси из опилок и щепок, которой были покрыты днища клеток. Альбрехт вскоре простился — он должен был ехать на какую-то конференцию. Толлек опять протрещал свое «Хайль Гитлер!»
— Все в порядке? — Нельзя сказать, что при этом Толлек посмотрел на Линдхаута дружелюбно.
— Да, конечно, — сказал Линдхаут. — Даже подопытные животные уже здесь.
— Подопытные животные, да… — Толлек жестким взглядом рассматривал его. — Я не знаю, над чем вы работаете, коллега, но я рад, что эту работу не должен делать я!
— Почему? — удивленно спросил Линдхаут.
Толлек подбородком указал на клетки.
— Из-за подопытных животных? — изумленно спросил Линдхаут.
— Да, — сказал Толлек, — из-за подопытных животных. — Он крикнул в соседнее помещение: — Три минуты закончатся через двадцать секунд, Херми. Пожалуйста, записывайте некоторое время температуру!
Прозвучал девичий голос:
— Сразу же, господин доктор!
— Я бы не смог этого выдержать, — сказал Толлек.
— Чего?
— Опытов с животными. Там висят электрические провода. Я полагаю, вы подвергаете животных ударам тока. — Линдхаут кивнул головой. — Таким образом, подопытные животные испытывают боль, они страдают.
Линдхаут подумал: «В ваших концентрационных лагерях вы содержите подопытных людей и заставляете их страдать. Это ты выдерживаешь, негодяй, да?» Он сказал сдержанно:
— Я работаю над одним болеутоляющим медикаментом, коллега. Его действие можно исследовать только на животных, если нет желания перейти к опытам над собой или к разведению людей для проведения опытов над ними.
Лицо Толлека покраснело. «Он понял меня», — подумал Линдхаут, в то время как тот сказал:
— Конечно, конечно… я слишком слабо знаю эту область. А нельзя ли испытывать ваше болеутоляющее средство на материи, не испытывающей боли, скажем, на культурах клеток или органов?
— Нет, — ответил Линдхаут, — это, к сожалению, невозможно. Мне очень часто приходилось беседовать об этом с коллегами. Видите ли, Декарт говорил о «машине-животном», то есть о материи, испытывающей боль. Сегодня большинство людей говорят: если то, что проявляется у животных, является богоданной душой, то в обращении с ними необходима гуманность! — И он подумал: «Именно перед нацистом я должен защищаться. Потому что они так склонны к гуманности!» Он продолжал: — Если же животное, напротив, по сравнению с нами «неполноценно» («Как у вас определенные группы людей», — подумал он), тогда, с восприятием боли или без него, отказ от использования его и от того, чтобы оно заступило на наше место, был бы ничем иным как сентиментальной жалостью и непоследовательностью!
— Это верно, — сказал Толлек и с изумлением посмотрел на Линдхаута, — об этом я еще не думал.
— Если же животное, — продолжал Линдхаут, — представляет собой нечто вроде нашего меньшего брата, то мы, естественно, ответственны за его страдания. Тогда открытым остается вопрос, на который трудно найти ответ: можем ли мы признать заместителя, или мы должны освободить животное от такого бремени.
— И каков же ответ? — агрессивно спросил Толлек.
— Ответ, — сказал Линдхаут, — может звучать только так: нет блага для брата по правую сторону, то есть для человека, без бедствия для его брата по левую сторону, то есть для животного. А после этого вопрос может быть только таким: сколько бедствия тогда должно быть? И ответ должен гласить: так мало, насколько это возможно. — «В одном я даже завидую животным, — подумал Линдхаут. — Они не знают, что им угрожает зло, и они не знают, что о них говорят». Он смотрел на Толлека очень серьезно так долго, пока тот не отвернулся.
— Вы правы, — сказал он. — В своих размышлениях я так далеко не заходил. Извините. — Линдхаут не ответил. Толлек повернулся и пошел в свою комнату. — Пойдемте со мной, коллега!
Линдхаут последовал за ним. Лаборатория Толлека была очень большой, с высокими потолками и окрашенными в белый цвет стенами. Она была заполнена всевозможной аппаратурой и приборами, а также различными химикалиями. Два больших современных раздвижных окна выходили на Верингерштрассе. Линдхаут увидел трамваи, несколько автомобилей и спешащих людей. Верингерштрассе была очень шумной и оживленной улицей — в противоположность переулку Берггассе. Однако двойные окна не пропускали никаких звуков. В рабочем помещении доктора Толлека было очень тихо: там девушка как раз заносила какое-то число в таблицу.
— Спасибо, Херми, — сказал Толлек. — Теперь продолжу я. — Девушка кивнула и возвратилась на свое рабочее место по соседству.
— Садитесь, коллега, — сказал Толлек, держа таблицу в руке. — Жаль, что я не могу к вам сесть. Но эта испытательная батарея должна постоянно находиться под контролем. Даже ночью.
— Я мешаю? Я пойду к себе, — сказал Линдхаут.
— Вы совсем не мешаете, коллега. Я рад, что рядом есть кто-то, с кем можно немного побеседовать. Чертовски монотонна эта серия испытаний! — Толлек занялся дистилляционной аппаратурой, время от времени, точно с интервалами в три минуты, он снимал показания установленного там термометра о степени нагрева колб и записывал их в блокнот. — Монотонна, да, это так, — сказал он громким, сильным голосом. — Но если это дело удастся…
— Над чем вы работаете? — спросил Линдхаут.
— Мне очень жаль. — Толлек посмотрел на него, скривив губы в улыбку. — Запрещение разглашения секретов. Совершенно секретно. Вермахт. На всю войну я освобожден от службы в действующей армии.
— Вам повезло, — сказал Линдхаут.
— Я рассматриваю это не как везение, коллега, а как святую обязанность. На родине я сражаюсь за победу точно так же, как солдат на фронте!
— Разумеется, — сказал Линдхаут.
Толлек снова посмотрел на него недружелюбно:
— Вы можете этого не понять, я знаю.
— Я понимаю.
— Нет. Мы подчинили себе Голландию, она побежденная страна. Я совершенно не требую, чтобы вы меня понимали.
— Но дорогой коллега! — Линдхаут подошел к нему. — Я действительно прекрасно вас понимаю. Неужели вы думаете, что я не сознаю, какое это большое преимущество — работать здесь, после того как в Институт Общества кайзера Вильгельма попали бомбы?
— Бомбы воздушных гангстеров, — громко сказал Толлек.
— Бомбы, конечно. Вы думаете, я не сумею оценить великодушие государственных органов, которые настолько дружественным образом поощряют работу такого иностранца как я? Уверяю вас, все мои симпатии принадлежат вам в вашей борьбе за новую Европу.
— Спасибо, — сказал Толлек, коротко кивнув головой. — Это было сказано без злого умысла. Но вы понимаете — мы должны быть бдительными. Мы окружены врагами.
— Я разделяю это целиком и полностью, — сказал Линдхаут, и это звучало почти приниженно. — Жестокие времена.
— Жестокие и великие! Я не хотел бы жить ни в каком другом времени. — Толлек зевнул и потянулся.
— Как долго вы уже работаете?
— Со вчерашнего вечера.
— Без перерыва?
— Без перерыва. — Толлек отрегулировал пламя бунзеновской горелки. — Я не могу прервать эту испытательную батарею. Я уже говорил об этом.
— Но вы же, наверное, смертельно устали!
— Исключительно дело привычки. От наших солдат на фронте требуется в сто раз больше. — Он предложил Линдхауту сигареты. Тот взял одну:
— Спасибо, — сказал он, улыбаясь. На улице стало темнеть.
— А вы? Над чем работаете вы, коллега? Или это тоже «совершенно секретно»?
— Вовсе нет, — сказал Линдхаут. — Никто не подводил меня под графу запрещения разглашать секреты. Я работал над этим еще в Роттердаме. Мы оба биохимики. Большинство открытий поддерживается сегодня военными.
— Что вы хотите этим сказать? — Толлек с недоверием посмотрел на Линдхаута.
— Ваше — явно. И мое наверняка тоже. Германия ведет войну. Множество людей — солдат и гражданских лиц — получают тяжелые ранения. В наше время так много боли… — Голос Линдхаута изменился.
Толлек снова записал температуру. Его глаза бегали туда-сюда между таблицей и Линдхаутом:
— Итак, вы работаете над болеутоляющими средствами?
— Верно, да. Уже длительное время. Я работал над этим в Роттердаме. А когда я учился в Париже…
— Вы учились в Париже?
— Да. В Пастеровском институте. У профессора Ронье.
Толлек с уважением присвистнул. Каждый химик в Германии знал профессора Ронье — человека, который прямо-таки с ожесточением пытался изготовить такие же сильные болеутоляющие средства, как морфий, этот классический анальгетик, или еще более сильные…
На улице становилось все сумеречнее. Толлек включил электрический свет и опустил шторы светомаскировки.
— Конечно, и для нас чрезвычайно важно найти подобные вещества, — сказал он, — поскольку вся творческая сила нашего народа во всех областях направлена на то, чтобы сделать рейх независимым от иностранного сырья. Вы видите, насколько прозорливо заглянул вперед наш фюрер. Мы ведем войну уже почти пять лет. Мы отрезаны от всего мира, и он враждебно относится к нам. Разве могли бы мы надеяться получать алкалоиды опиума, из которых производится морфий, не правда ли?