как получилось, как пришлось.
Но сразу
вихрь,
толчок,
минута,
и, ничего не пощадив,
на полутоне сорван круто
с трудом налаженный мотив.
Свинцовым зноем полыхнуло,
вошло без стука в каждый дом
и наши окна зачеркнуло
чумным безжалостным крестом.
Крест-накрест синие полоски
на небо, солнце и берёзки,
на наше прошлое легли,
чтоб мы перед собой видали
войной зачёркнутые дали,
чтоб мы забыться не могли.
Глаза спросонок открывая,
когда хлестнёт по окнам свет,
мы встрепенёмся, вспоминая,
что на земле покоя нет.
Покоя нет и быть не может.
Окно как раненая грудь.
Нехитрый путь доныне прожит.
Отныне начат новый путь.
Всё в мире стало по-другому.
Неверен шум, коварна тишь.
Ты выйдешь вечером из дому,
вокруг пытливо поглядишь.
Но даже в этой старой даче,
в тревожный погружённой мрак,
всё изменилось, всё иначе,
ещё никто не знает как.
ВТОРАЯ ГЛАВА
С девятого класса, с минувшего лета,
у тебя была книжечка серого цвета.
Её ты в отдельном кармане носила
и в месяц по двадцать копеек вносила.
Мы жили настолько свободно и вольно,
не помня о том, что бывает иначе,
что иногда забывали невольно,
что мы комсомольцы и что это значит.
Всё праздником было весёлым и дерзким,
жилось нам на свете светло и просторно.
Развеялось детство костром пионерским,
растаяло утренней песенкой горна.
Вы в мирное время успели родиться,
суровых препятствий в пути не встречали,
но ритмом былых комсомольских традиций
сердца возмужавшие застучали.
И в знойные ночи военного лета
вы всей своей кровью почуяли это.
Ещё тебе игр недоигранных жалко,
и книг непрочитанных жаль, и ещё ты
припрячешь — авось пригодится — шпаргалку.
А вдруг ещё будут какие зачёты!
Ещё вспоминаешь в тоске неминучей
любимых товарищей, старую парту…
Ты всё это помнишь и любишь? Тем лучше.
Всё это поставлено нынче на карту.
Настала пора, и теперь мы в ответе
за каждый свой взнос в комсомольском билете.
И Родина нынче с нас спрашивать вправе
за каждую буковку в нашем Уставе.
Тревожное небо клубится над нами.
Подходит война к твоему изголовью.
И больше нам взносы платить не рублями,
а может быть, собственной жизнью и кровью.
Притоптанным житом, листвою опалой,
сожжённая солнцем, от пыли седая,
Советская Армия,
ты отступала,
на ноги истёртые припадая.
Искрились волокна сухой паутины,
летели на юг неизменные гуси,
ты шла, покидая поля Украины,
ты шла, оставляя леса Беларуси.
А люди?
А дети?
Не буду, не буду…
Ты помнишь сама каждой жизнью своею.
Но кровь свою ты оставляла повсюду,
наверно затем, чтоб вернуться за нею.
О запах шинельного чёрного пота!
О шарканье ног по кровавому следу!
А где-то уже подхихикивал кто-то,
трусливо и жалко пиная победу.
Как страшно и горько подумать,
что где-то уже суетились, шипя и ругая…
О чём ты?
Не вздрагивай, девочка, это
не те, за кого ты стоишь, дорогая.
Нет, это не те, чьи любимые люди
в окопах лежат у переднего края,
что в лад громыханью советских орудий
и дышат и верят,
Не те, дорогая.
Нет, это не те, что в казённом конверте,
в бессильных, неточных словах извещенья
услышали тихое сердце бессмертья,
увидели дальнее зарево мщенья.
Нет, это не те, что вставали за Пресню,
Владимирским трактом в Сибирь уходили,
что плакали, слушая русскую песню,
и пушкинский стих, как молитву, твердили.
Они — это нелюди, копоть и плесень,
мышиные шумы, ухмылки косые.
И нет у них родины, нет у них песен,
и нет у них Пушкина и России!
Но Зоя дрожит и не знает покоя,
от гнева бледнея,
от силы темнея:
«Мне хочется что-нибудь сделать такое,
чтоб стала победа слышней и виднее!»
Стояло начало учебного года.
Был утренний воздух прохладен и сладок.
Кленовая, злая, сухая погода,
шуршание листьев и шорох тетрадок.
Но в этом учебном году по-другому.
Зенитки, взведённые в сквериках рыжих.
В девятом часу ты выходишь из дому,
совсем налегке,
без тетрадок и книжек.
Мне эта дорога твоя незнакома.
В другой стороне двести первая школа.
Осенней Москвой, по путёвке райкома,
идёт комсомолка в МК{1} комсомола.
Осенней Москвою,
октябрьской Москвою…
Мне видится взгляд твой, бессонный и жесткий,
Я только глаза от волненья закрою
и сразу увижу твои перекрёстки.
Душе не забыть тебя,
сердцу не бросить,
как женщину в горе,
без маски, без позы.
Морщины у глаз,
промелькнувшая проседь,
на горьких ресницах повисшие слёзы.
Все запахи жизни, проведенной вместе,
опять набежали, опять налетели, —
обрызганной дождиком кровельной жести
и острой листвы, отметённой к панели.
Всё двигалось,
шло,
продолжалась работа,
и каждая улица мимо бежала.
Но тихая, тайная, тонкая нота
в осенних твоих переулках дрожала.
Звенели твои подожжённые клёны,
но ты утешала их тёплой рукою.
Какой же была ты тогда?
Оскорблённой?
Страдающей?
Плачущей?
Нет, не такою.
Ты за ночь одну на глазах возмужала,
собралась,
ремни подтянула потуже.
Как просто заводы в тайгу провожала
и между бойцами делила оружье.
Какою ты сделалась вдруг деловитой.
Рассчитаны, взвешены жесты и взгляды.
Вколочены рельсы,
и улицы взрыты,
и в переулках стоят баррикады.
Как будто с картины о битвах на Пресне,
которая стала живой и горячей.
И нету похожих стихов или песни.
Была ты
Москвой —
и не скажешь иначе.
И те, кто родился на улицах этих
и здесь, на глазах у Москвы, подрастали,
о ком говорили вчера, как о детях,
сегодня твоими солдатами стали.
Они не могли допустить, чтоб чужая
железная спесь их судьбу затоптала.
А там,
у Звенигорода,
у Можая,
шла грозная битва людей и металла.
В твоих переулках росли баррикады.
Железом и рвами Москву окружали.
В МК
отбирали людей в отряды.
В больших коридорах
толпились, жужжали
вчерашние мальчики, девочки, дети,
встревоженный рой золотого народа.
Сидел молодой человек в кабинете,
москвич октября сорок первого года.
Пред ним проходили повадки и лица.
Должно было стать ему сразу понятно,
который из них безусловно годится,
которого надо отправить обратно.
И каждого он оглядывал сразу,
едва появлялся тот у порога,
улавливал еле заметные глазу
смущенье,
случайного взгляда тревогу.
Он с разных сторон их старался увидеть,
от гнева в глазах до невольной улыбки,
смутить,
ободрить,
никого не обидеть,
любою ценою не сделать ошибки.
Сначала встречая, потом провожая,
иных презирал он,
гордился другими.
Вопросы жестокие им задавая,
он сам себя тоже опрашивал с ними.
И если ответить им было нечем,
и если они начинали теряться,
он всем своим юным чутьём человечьим
до сути другого старался добраться.
Октябрьским деньком, невысоким и мглистым,
в Москве, окружённой немецкой подковой,
товарищ Шелепин{2},
ты был коммунистом
со всей справедливостью нашей суровой.
Она отвечала сначала стоя,
сдвигая брови при каждом ответе:
— Фамилия?
— Космодемьянская.
— Имя?
— Зоя.
— Год рождения?
— Двадцать третий.
Потом она села на стул.
А дальше
следил он, не кроется ли волненье,
и нет ли рисовки,
и нет ли фальши,
и нет ли хоть крошечного сомненья.
Она отвечала на той же ноте.
— Нет, не заблудится.
— Нет, не боится.
И он, наконец, записал в блокноте
последнее слово своё:
«Годится».
Заметил ли он на её лице
играющий отблеск далёкого света?
Ты не ошибся
в этом бойце,
секретарь Московского Комитета.
Отгорели жаркие леса,
под дождём погасли листья клёна.
Осень поднимает в небеса