— Как я мечтаю о людях, которые не станут заместо документа рассказывать свою биографию, — сказала женщина. Она протянула ему коробку с шахматами и вдруг в последний момент отдернула руку. — Боже мой, да он же просрочен! — воскликнула она, всматриваясь в пропуск. — Вы хотели меня обмануть!
Вагоностроители оставили игру и привстали, готовые схватить всякого, задумавшего убежать. Вязальщица сидела откинувшись, изображая не то полуобморок, не то предельное омерзение, скрещенные спицы в ее руке сверкали и топорщились, как оружие. Вконец уничтоженный Сережа выворачивал наизнанку все карманы, нет ли там еще чего-нибудь, надежного и непросроченного. Он уже почти верил в свою преступность и торопился только объяснить, втолковать им всем про народный театр и поручение Салевича, что, мол, не для себя же — для важного общественного дела, которое не может ждать и вообще-то требует от каждого и даже от них посильного участия и поддержки. Расслышав про общественное дело, женщина начала понемногу отходить и вставляла уже презрительные, недоверчивые вопросы вроде «откуда вы такие быстрые?», «а кто пустил!», «а Марья Сергеевна знает?», но вдруг будто спохватилась (как я могла такое забыть!) и воскликнула:
— Ну, я понимаю, народный театр, общественность, да вы-то, вы сами кто такой?
В этом, видимо, и заключалась конечная суть, идейный смысл всей сцены. Он был никто, он и сам это сознавал, но почему-то все, с кем он сталкивался, спешили напомнить ему об этом, особенно в минуты оживления и беспричинной веселости. Будто он должен был жить в постоянном переживании своего юношеского ничтожества, согнувшись, а чуть вырывалась наружу не заслуженная им радость жизни, тотчас же кто-нибудь бросался ставить его на место, напоминать, чтоб, чего доброго, не зарвался, не забыл, какой он грубый с дверьми, бесчестный с пропусками, как он должен быть смирен и благодарен за все, за все — ну-ка, скажите нам, а заодно и сами вспомните, кто вы такой на самом деле? Чем заслужили право входа и радость жизни? Какая принесенная польза оправдывает ваше существование? И только когда он с паузами и мычанием, с оговорками, намеками и стыдом признал все. же, что он ненастоящий помощник ненастоящего режиссера в ненастоящем театре, тут наконец все убедились, что он достаточно присмирел и согнулся, отпустили и даже дали в награду коробку шахмат.
— Где ты пропадал? — накинулся на него Салевич. — Ты был очень нужен. Из-за тебя не могли начать второй акт. Безобразие.
— Я ходил за шахматами, — свирепея, сказал Сережа и почувствовал, как горло начало болеть от. запоздалого гнева.
— Шахматы! Кому они нужны. Сказано же — те двое будут теперь чинить приемник. Гораздо современней и сценичней, мигает зеленый глазок, и такое дело, что в любой момент можно оставить. Правдоподобия — хоть залейся, реалисты в восторге. К следующему разу достань, пожалуйста, приёмник, хотя бы из кабинета директора.
К чести Сережи нужно сказать, что он не впал тут же в истерику, не трахнул Салевича шахматами по голове и не убежал прочь со своей ужасной должности. Конечно, он что-то усвоил, зарубил себе на носу и потом уже не кидался выполнять так сразу, поджидал, не выскочит ли новая, отменяющая прежнюю идея, или просто на свой страх и риск чего-то не делал, что казалось ему явным вздором; но оставалось еще множество поручений, безусловно важных, просто необходимых, без которых, действительно, нельзя было двинуться дальше. И тут-то в каждом из них неизменно повторялись все просительные унижения первой, шахматной истории. Не было случая, чтобы ему помогли или даже отказали без лишних разговоров, что-то, видимо, проглядывало в нем такое, чего никто не мог ему простить. Как бы тихо и осторожно он ни входил со своей просьбой, его будто тут же узнавали по каким-то приметам внутреннего достоинства и высокомерия на лице, по спокойному, внимательному взгляду, по тем неуловимым признакам, которых он уже никак не мог заглушить в себе или припрятать.
И начиналась расправа.
О, какой здесь был арсенал приемов, какая отработанность, какое хладнокровие закаленных бойцов. Сколько мелких уколов успевала нанести любая Секретарша или машинистка или даже рабочий сцены, когда обязанности бесправного помощника режиссера отдавали Сережу в их безжалостные руки. Ибо мало того, что он не был защищен собственным авторитетом, опытом или презрением к обидчикам, — он был, кроме того, еще юн и, значит, что-то еще воображал такое о своей исключительности, надеялся на свою незаменимость в этом мире, и они почему-то хотели поскорее выбить из него эту надежду, поставить на уготованное место и согнуть, уговаривая при этом всех и себя в первую очередь, что действуют так из самых достойных воспитательных побуждений. С того момента, как он входил и в нем узнавали юность и надежды (а узнавали, конечно же, сразу), будто бы звук трубы пробуждал на бой добровольных воспитателей, и сколько же разнообразия и изобретательности проявлял каждый в одном только способе встречи. Нет, они не были какими-то хамами, которые бы бессмысленно ругались, кричали, гнали бы вон и топали ногами. Насколько убийственней, например, было заниматься своим делом, долго не обращать внимания и заставлять вошедшего кашлять, мяться перед столом, проникаться сполна сознанием собственной никчемности и назойливости и только время от времени поднимать на него укоризненный взгляд, который раздавит, его, зальет краской лицо и вытолкнет за дверь бормочущего «потом, потом». Или можно было еще изображать испуг и изумление: как вы осмелились! Да кто вы? Да знаете ли вы, что за это бывает? Или усталость и готовое презрение к вашей глупости, которая, конечно, сейчас проявится, к заискиванию или, наоборот, нахальству, к вашему лицу и одежде, к вашим словам, жестам и улыбкам, и даже к тому, что вы стоите здесь и терпите все это презрение. Или же непрерывное страдание, которое вы причиняете одним своим мерзким видом. И если после всего этого пришедший не исчезал, не спасался бегством, а продолжал настаивать, то начиналось какое-то ковыряние, что-то все же делалось для него из милости, из сострадания к его убожеству и нищете, с бесконечными задержками, промежуточными отказами, со всеми этими «придите завтра, ну что вы все торчите здесь и, боже мой, когда же это кончится», и, главное, с непрерывными проверками — помнит ли он, что мы не обязаны, что он никто, бесправный проситель, а если не помнит, то мы немедленно все прекращаем. А когда, наконец, было готово — отпечатано несколько машинописных листков, или добыта банка краски завхозом, или починен реквизитный пистолет — то листки протягивались вам так быстро, что невозможно было подхватить, и они разлетались по полу, за краской нужно было лезть самому на верхний стеллаж, где она стояла, никому не нужная, все эти дни, пистолет же просто испытывался тут же холостым выстрелом вам в лицо; и, вылетев в коридор с колотящимся сердцем и закипающими слезами обиды, вы могли еще долго стоять там и слышать за дверью хохот и стоны безжалостных шутников. И если при всем этом Сережа терпел, не сбегал и продолжал работать в народном театре, то наверняка кроме любопытства его удерживала там все та же нелюбовь к себе: он даже не пытался установить для себя, что ему нужно терпеть, а чего терпеть ни в коем случае нельзя, — все, что было трудно, в чем приходилось перешагивать через себя, привлекало его как собственная слабость, которую хорошо бы при случае и преодолеть
7
— Не смотрите на меня так, — сказала Лариса Петровна. — Вы слишком самонадеянны.
— Ах, если бы, — сказал Сережа.
— Да-да. Иногда у вас такой вид, словно весь мир вам ужасно задолжал.
— Это только вид. Теперь я буду следить за собой.
— Герман рассказывает, что в школе вы были ужасно жестоким. Это правда? Будто главное у вас была жестокость и эта… и борьба с ней.
— Безуспешная борьба.
— Перестаньте. Или нет — вы серьезно говорите? Он прав? Ну-ка, вот булавка — вы сможете проткнуть мне палец? Интересно. Нет-нет, вы не усмехайтесь, давайте. Ага, не можете. Я так и думала.
— У вас пальцы красивые, — сказал Сережа.
— Вы опять? Смотрите лучше в окно. Какая сейчас остановка?
— Еще не наша.
— Разве можно так ненавидеть собственную дочь?
— Чего?
— Не обращайте внимания, это из пьесы.
— А, помню. Я хотел спросить вас…
— Да?
— Зачем мы все это делаем? Нет, не в зале, конечно. В зале я и сам вижу, что ерунда, а вот там — в танцклассе. Эти проверки, секреты, запертые двери — для чего все это? Я уже месяц работаю и ничего не могу понять.
— А вам бы хотелось? Зачем? Чтобы внести ясность? А мне нравится у нас, что не все до конца. Что всегда оставлена неизвестность.
— Но все же зачем? Ради чего все это делается?
— Не знаю. Это так увлекательно. Придумайте себе что-нибудь. Какое-нибудь объяснение, если вам невтерпеж. Но мне не говорите, мне это совсем ни к чему.
— И что за тюки в задней комнате?
— Понятия не имею. Может быть, хи-хи, трупы.
— Нет, серьезно?
— Ну, отстаньте. Откуда я знаю. Вам же говорили — заказы.
— Может, спекуляция?
— Может быть.
— Идемте, наша остановка.
Трамвай остановился у въезда на мост. Они вышли и свернули на набережную. Сережа нес тяжелый чемодан, отталкивая его на каждом шагу коленом, Лариса Петровна забегала вперед и высматривала номера домов.
— Кажется, здесь, — сказала она, сверяясь с бумажкой.
Дом был ярко освещен и имел синюю вывеску над дверью: «Ремонт мебели». Они вошли в вестибюль. По стенам сверкали ряды дощечек, покрытых всевозможными лаками, и висели куски пестрой ткани — обейте ваши кресла.
— Ну хорошо, — сказала Лариса Петровна, попробовав приподнять чемодан. — Ждите меня здесь. Но, пожалуйста, без фантазий.
Она ушла вверх по лестнице, и, глядя ей вслед, Сережа подумал, что как это странно все же, какая странная жизнь, что вот они вместе куда-то едут, ремонт мебели, чемодан, и может, действительно не важна здесь конечная цель и пусть даже преступность. Вот он видит сейчас ее, а теперь пролет кончился и она исчезла, и пока он видел, это было хорошо, а теперь стало хуже — может, только это и важно, то есть простейшие ощущения — видеть, осязать, когда-нибудь целовать (а почему бы и нет?). Но главное, без думания об этом, а вот так, в чистом, беспричинном виде.