Зрелища — страница 12 из 32

Втайне ему давно хотелось оказаться как-нибудь с ней наедине, хорошо бы ненарочно, но все не было случая.

В Доме культуры они виделись мало, только в перерывах репетиций или в буфете, и тогда улыбались друг другу в толпе, как особенные знакомые, сначала она, будто спрашивая, «ну что, все еще нескучно смотреть на меня?», а потом он, будто отвечая «нет, все еще нет». Его действительно часто тянуло бросить свои просительные дела и пойти взглянуть, что она там поделывает, особенно если она репетировала на сцене, то есть в моменты забвения себя. Граница, отделявшая обычную жизнь от роли в пьесе, была у нее совсем незаметной, она легко прыгала через нее туда и обратно по команде Салевича, мгновенно меняла выражение лица, походку, голос и, конечно, слова, так что двуличность ее, начинавшаяся еще с прически, здесь уже захватывала все ее существо. Оба ее образа по очереди выбегали вперед, но для Сережи всегда оставались на месте — если один оказывался больше на виду, то второй как бы неизменно выглядывал у него из-за спины и добавлял ему редкостную прелесть непостоянства и мимолетности. Вот и теперь она снова появилась на лестнице как бы не одна, а с этим своим призрачным двойником.

— Сережа, — перегнулась она через перила. — Нужно помочь.

За ней спускался мужичонка, похожий на маляра, но не маляр, с длинным пакетом стеклянных трубок в руках. Другой мужичонка, тоже не маляр, крепко вцепился сзади в его комбинезон и толкал его перед собой, точно приговоренного.

— Нет тебе удачи, Григорьич, — разглагольствовал он при этом, — не поспел ты вперед меня, а значит, отступись, не то… не то рассержусь и фукну, вот так, хлоп об стенку, и ни тебе, ни мне, потому что ты меня знаешь, а я не допушу…

Григорьич, ухмыляясь и мотаясь из стороны в сторону от его толчков, дошел донизу, бережно передал трубки подбежавшему Сереже и сказал Ларисе Петровне:

— Начальству, конечно, поклон, и если что, передайте, что всегда готовы. Может, лаку хорошего надо или клей есть интересный, резину к железу приклеивает, так что это всегда пожалуйста.

— Хорошо, хорошо, я передам, — сказала Лариса Петровна, выходя вслед за Сережей.

Те двое пошли назад, причем второй теперь старался обнять Григорьича и поцеловать, а тот, все так же хмекая, уворачивался, подставляя ему затылок.

— Ну что, — спросил Сережа, когда они оказались в трамвае, — есть еще вопросы? Вы чувствуете, чем это пахнет? Но я вам сразу заявляю: небо в крупную клетку — этого я не выношу.

— Не каркайте, — сказала Лариса Петровна.

— Да и ради чего? Нет, завтра же иду сознаваться. А вы — пойдете со мной? Я бы и один пошел, да не знаю, в чем сознаваться.

— Сережа, вы зануда. Ничего с вами не случится. Сказано же: рек-визит.

— Вы знаете, у меня такое чувство, будто раньше я хорошо жил. Это, конечно, вздор, но все же отчасти… Еще два месяца назад все было так мирно, без нелепых поездок, нелепых заказов, а я, дурак, не ценил. Нет, право! Ну зачем ему понадобилось затаскивать меня к себе? Почему именно меня?

Лариса Петровна вдруг оживилась, повернулась к нему от окна и переспросила:

— Зачем? О, я сама недавно об этом подумала — почему именно вас? И знаете, кажется, я поняла. Да-да, это не случайно, у него тут свой расчет.

— Какой же?

— Как бы это сказать… Ему нужен кто-то, кто-нибудь один…Впрочем, нет. Этого уж точно вам говорить нельзя. У вас есть одно свойство, некое, я бы сказала, внутреннее чувство, довольно редкое… Ах, нет! нельзя, нельзя.

— Опять нельзя?

— Да, потому что все разрушится. Разве вы не замечали? У этих чувств, почти у всех, преглупая особенность — они как-то не выживают под названием.

— А если не вслух? Собственные-то чувства вы как-нибудь называете для себя? Например, к Герману?

— Ох, только вы не нагличайте. Наглость вам дается с трудом — я же вижу.

— Да я не проболтаюсь, не бойтесь.

— Не в этом дело. Просто словами получается не то. Какие-то обрубки. Интерес? Сочувствие? Любопытство? Зависть? Нет, не то. Даже если записать через черточку, и то не выразить.

— Зато к Всеволоду, наверное, можно одним словом — ненависть, да? Только за что?

— И снова неверно. Если это и ненависть, то не к нему, а к тому, что он вечно старается доказать. О, вы еще его не знаете! Так, в компании он бывает довольно мил, хотя вообще-то всех почти презирает. Нет, снова не так. Ничего он не доказывает и никого не презирает, а просто его хлебом не корми, а дай кого-нибудь очаровать Да-да, не смейтесь. Не глядите, что он такой запущенный, — это стиль. Если б можно было, он бы и чаровал таким собою, какой он есть. Какой в пьесе: сентиментальный, романтичный, даже слащавый. Но это в жизни ни на кого не действует. «Ах так, — говорит он, озлобясь. — Ну так я вас по-другому возьму». И ведь берет — вот что возмутительно. Грубо, дешево и просто. Я, скорее, тех ненавижу, кто ему поддается. Ах, какой Салевич! Как я ему благодарна, что хоть на нем этот лысый споткнулся.

— У вас не ненависть к нему, а просто ревность. Ревность одного профессионала к другому. Потому что ведь и вы любите чары напускать на всех вокруг.

— Возможно. Впрочем, не о том речь. С чего мы начали? А, что всякое чувство — это нечто неназываемое. И я сейчас придумала, что надо не говорить «я чувствую к нему то-то, а к нему — то-то», — получается вздор, — нет, у чувства должны быть имена собственные. Герман. Всеволод.

— Чувство Рудаков?

— Нет, здесь пусто — называть нечего. А вот чувство Салевич — это да. Или Сережа. Кстати… (Ну-ка, отвернитесь к окну. Нет-нет, не оглядывайтесь.) Чувство Сережа мне ужасно нравится. — Она вдруг протянула руку и погладила его по щеке.

Этот жест и неожиданная нежность, прорвавшаяся в ее голосе, так поразили Сережу, что он, вышибленный разом из прежнего шутливого тона, уставился, не говоря ни слова, на ее покрасневшее и улыбающееся лицо, но она снова протянула руку и толкнула его подбородок — к окну, к окну!

Там, за окном, медленно обгоняя, прижимался почти вплотную пустой троллейбус, внутри него ребенок на коленях матери выпускал и снова втягивал ленту билетов из красной кассы. Двое подростков, сдвинув головы, читали один журнал. Опять блаженное ощущение минуты, минуты, отрезанной от предыдущих, захватило Сережу, второй раз за сегодняшний вечер, это было ему так внове, так удивительно — уплывающий троллейбус за окном, след ее пальцев на щеке, в своей руке ломота от чемодана, еще два-три простых ощущения, а где же остальное? Только что были какие-то вопросы, беспокойство, привычные хлопоты души по сочинению будущего и приукрашиванию прошлого, и вдруг соединявшее их «сейчас», эта ничтожная щелка, этот узенький Босфбрчик, годящийся лишь на то, чтобы попадать из одного в другое, вырос до таких размеров, заслонил прежние горизонты.

Лариса Петровна молчала, ему тоже не говорилось. Хотелось продлить это незнакомое ощущение подольше, примериться к нему, как к новому жилью. Он все, конечно, понимал, четко различал трамвайные звуки, визг колеса на повороте, шипение дверей, он видел ясно (не ослеп же!), что вместо троллейбуса сбоку пристроился уже самосвал с углем, а потом другой самосвал, с битым щебнем, но, исчезнув, все эти ощущения не оставляли по себе никакого следа в памяти. Он также смутно помнил, что они еще раз выходили из трамвая и что в последнем месте им, кажется, ничего не дали, но где это было, что за дом или фабрика, он тут же и с удовольствием позабыл. Вот, наконец, и их Дом культуры, широкая дверь, вахтер-контролер, вестибюль, плакаты на стенах — разрезанные вагоны и в каждом черный человечек сидит для масштаба, вот лестница, портреты, пальмы, их танцкласс, вот довольный Салевич идет им навстречу…

И тут все кончается.

Прыгают на место прошлое и будущее, вопросы и беспокойство, и мерзкий самообращенный взгляд ухмыляется на очередные гадости — как пыжится изо всех сил, изображает стройность под тяжелым чемоданом, как дышит с нарочитой ровностью, как губы кривятся многозначительно, все-знайски. Он пытается еще отмахнуться, ищет глазами Ларису Петровну, но нет… Вот она рядом стоит, а уже не с ним, уже со всеми — для всех говорит, для всех волосы расчесывает, перебрасывает их, как положено, на одну сторону, и не спрятаться ему за нее, не вернуть то, что было. Снова он один, снова с самим собой, с постылым.

— Гляди-ка, трубки достали! — восхищается Салевич. — Ах, молодцы, ах, пройдохи. — И тащит все в заднюю комнату — под ключ.

8

До сих пор Сережины отношения с женщинами носили в его глазах характер чего-то сугубо подготовительного — не главного. Пока он был еще в школе и жадно вбирал в себя все, что было про «это», про «нее», пока его мозг без специального приказа выдергивал нужные сведения из книг и анекдотов, из картинок и песен, из анатомии, ботаники, географии и зоологии, из подслушанного, подсмотренного, угаданного и черт его знает, откуда еще, откуда мы все это узнаем, пока эти важнейшие сведения и знания накапливались в нем концентрическими кругами вокруг белого пятнышка в середине, ему казалось, что все его терзания спрятаны там, в этом крохотном пятнышке последней неизвестности, вернее, неизведанности, и, значит, должны иметь конец, казалось, что стоит победить в себе этот последний ужас, это последнее незнание, и наступит наконец жизнь. Да-да, то все было только ожидание, а тогда-то начнется сама жизнь. Но вот летом он наконец сомкнул свои круги, испытал все до конца с одной закройщицей из их ателье, он чувствовал себя опытнее и смелее самых отчаянных приятелей, а новая жизнь и конец терзаний все не наступали. Наоборот, он испытывал растерянность и будто не знал, что ему делать со всем своим новым опытом и смелостью. Вот он выходит рано утром из дома в солнечный и ветреный город, еще горячий внутри одежды, затянутый ремнями и пуговицами, оснащенный всем, чтоб не пропасть, то есть немного денег, телефоны друзей, сигареты и спички, вот проходит из улицы в улицу в гуще толпы, с облачком жаркого дыхания вокруг лица, поглядывает жадно по сторонам, замирает, как на охоте, и снова бежит дальше — все дальше вперед.