Зрелища — страница 17 из 32

— А если я не смогу? — жалобно спросила она.

— Тогда резать. Жалко, небось, резать?

— Конечно, жалко. Знаете, сколько оно стоило. Сейчас я попробую.

Вместе закатывая и вместе морщась, они расстегнули и подняли рукав, сделали укол, потом еще пошептались, покачали головами, врач попросил шину, и неспособный Голубенко подал им гибкую доску, обмотанную марлей, — ее нужно было согнуть заранее точно по руке. Сережа, всеми забытый, стоял в стороне, понемногу приходя в себя и пытаясь понять, о чем они говорят.

— Доктор, — говорила Лариса Петровна, — что-то мне совсем нехорошо…

— Конечно… что ж тут хорошего… Рука сломана… Это всякому нехорошо.

— Нет, знаете, мне по-другому… Мне совсем нехорошо.

— Знаю. Ничего… Это укол — сейчас подействует…

— А надолго? Сколько будет срастаться?

— Если яблок не есть, то долго. Кто яблок не ест, у тех вообще не срастается. Ну-ка, согните теперь, не бойтесь.

— Нет, я ем. Яблоки и что угодно…

— Вот и хорошо. Бинт давайте. Подержите теперь здесь. Голубенко, подержите… Так. Под локоть пропускайте. Теперь укладывайте… и снова. Шину не толкайте… Вот так. Теперь сюда… Слишком туго не надо.

Наконец они кончили и пошли к выходу. Лариса Петровна задержалась, проходя мимо Рудакова, он погладил ее по плечу и отвернулся, утешая.

— Вы запомнили, да? — сказала она, заглядывая ему в глаза и придерживая за отворот курточки. — Если я узнаю, что вы здесь… Вы не представляете…

— Ну. о чем мы говорим, — воскликнул Рудаков. — Я-то никогда. Но вот хозяин…

Лариса Петровна беспомощно оглянулась. Взгляд ее наткнулся на Сережу, она оставила провожатых и подбежала к нему.

— А вы-то, Сережа, — как вы терпели, что я вам говорю? Миленький мой, ну простите, вы же не сердитесь? А они… Видите, что они со мной сделали. Но все равно, все равно. Мне не на кого надеяться, я никому не верю здесь, только вам. Если что-нибудь, если они посмеют — вы ведь скажете мне, да? Вы не предадите? Пусть вам запрещают, пусть что хотят — я должна знать, да? Ох, ну конечно, да, я же вижу, что да.

Казалось, она от волнения совсем забыла про боль в руке, даже пыталась взмахнуть ею несколько раз.

Сережа вдруг подошел к врачу и тихо спросил:

— У вас большая машина?

— Что-о?!

— Я хотел… Нельзя ли и мне с вами?

— Нет, это уже выше моих сил. Так обнаглеть!…

— Ну и псих, — сказал Голубенко.

— После всего, что было? Да бегите вы прочь, и чтоб я вас не видел!

— Давеча тоже один попался, — сказал санитар. — Не уйду, говорит, и все. А сын у него с аппендицитом.

— Пошли, пошли, — сказал врач. — И так столько времени потеряли.

Но тут Лариса Петровна, уже выйдя в дверь, вдруг вернулась обратно и крепко взяла Сережу за руку.

— Нет, пусть и он, — упрямо сказала она. — Я без него не поеду.

— Ну и парочка.

— Что один, что другая.

— Вы же сами его гнали.

— Нет, пусть и он, пусть и он! — истерически закричала Лариса Петровна и вдруг не выдержала и разрыдалась. — Я не хочу без него… не хочу… я… я могу сидеть… Мы сядем рядом… что вам стоит… я не поеду…

— Да знаете ли вы!.. — закричал было врач, но тут же как-то сник и махнул рукой. — А-а, забирайте. Всех забирайте — отсюда, с улицы… Всех! Устроим катание по городу… с сиреной… с фонарями… О, господи, ну и день!

Он вышел первым в дверь, но, спускаясь к машине, поскользнулся на скользких ступенях и полетел ногами вперед — санитар едва успел его подхватить. Это было единственное, что врезалось и осталось потом в Сережиной памяти из всего события — белая машина внизу, Лариса Петровна в накинутом пальто, идет снег, и два человека на лестнице, странно вцепившиеся друг в друга.

12

У него уже много набралось таких кусков и мгновенных картин из прошлого — словно фотографии в пачке. Вот они с Ларисой Петровной идут через огромный магазин, кругом предпраздничная давка, а ей нужно купить кому-то подарок, и он протискивается к прилавку и передает ей над головами какие-то флаконы и баночки, она вертит их перед глазами, нюхает, возвращает ему, но толпа относит его в сторону, они тянутся руками и не могут уже дотянуться. Вот уже почти дотянулись, ей кажется, что он уже держит, и она выпускает. Ах! и флакон летит вниз на истоптанный кафель.

Сердце его тотчас сжимается в ожидании звона, но ничего нет. Флакон застрял между спинами, он достает его целым и невредимым, но картина уже врезалась в его сознание — толпа, ее лицо, тянущееся к нему через головы, и звон, от которого сжимается сердце.

Или вот еще.

Очень поздно, пустая улица, только что проехал последний самосвал — еще расплывается его след на мокром снегу. Сережа стоит на углу и ждет. Через дорогу — большой дом. Это киностудия. Старинный фасад с высокой аркой, за ней садик и новые павильоны, и еще сбоку какой-то корпус хле-бо-элеваторного вида, из одних цилиндров. Он ждет Ларису Петровну, ее позвали в массовку, устроил какой-то приятель — нужно было срочно двадцать женщин изображать мешочниц и спекулянток в теплушке. То-то было счастья! И теперь она там, съемки авральные, допоздна, а он ждет ее, чтобы проводить. Он смотрит на этот дом, на старинный фасад, прикидывает, сколько в каждой картине теплушек с массовками, сколько актеров, операторов и прочего кинолюда болтается по всем павильонам, а Лариса Петровна, сама Лариса Петровна лишь одна из многих, крошечное колесико, да еще счастлива этим. Через это, мысль о ней, маленькой среди всей толпы, в нем невольно возникает почтение ко всему, что творится за этим фасадом, кто его знает, может, и правда, здесь храм, и даже картины не кажутся такими скучными. Что ж ругать-то? Ругать-то легко, а попробовали бы сами сделать. Одному одно, другому другое — разве всем угодишь. Он переступает поближе к краю, оставленные следы тотчас заполняются водой. Дверь киностудии открывается, стройные мешочницы в туфельках и шубках выходят одна за другой, а вот наконец и Лариса Петровна. Она видит его, машет рукой и бежит, зажав воротник у горла и разбрасывая в стороны носками, но вдруг останавливается, чтобы пропустить невесть откуда взявшуюся машину, машина оставляет дымный следок, и она возникает из этого дымка внезапно, по всем законам киносъемки — это длится мгновение, но врезается в Сережину память и потом каждый раз переполняет нежностью, стоит только вспомнить.

Время от времени он прокручивает для себя эти кадры, мечтательно улыбаясь, не замечая, как они путаются, накладываются друг на друга, сливаются в сладкую небывальщину — господи, да кому нужна здесь точность или правдоподобие.

Вот она входит в темный зал, свет только на сцене, идет, крутя сумочкой, по проходу и сразу к нему (ни слова Салевичу, ни здрасьте кому-нибудь), наклоняется сзади, приобнимает за шею и шепчет что-то в ухо — не важно, что именно. Пли в машине, Герман целует ей руки, а он видит это, и у него лучи до кончиков пальцев, а она отталкивает того в лоб ладонью, отнимает руки… Хотя этого же не было на самом деле, это его самого она потом отпихивала на лестнице, так нет же — наложилось сюда, и ничего теперь не изменишь.

Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.

Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.