— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.
Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.
— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.
— Нет, почему же.
— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?
— Ну, почему?
— Да потому что, если я ей отвечу хоть вполсилы, так она сразу должна замертво упасть, уничтожиться начисто — вот даже как. Ведь силы-то неравные, она ко мне с бритвочкой, а у меня дубина в руках, я ее коснусь — она и рассыплется. Я ведь ей всегда больнее могу сделать. Неужели она этого не видит? Причем не одна она, это у женщин бывает, этакое бесстрашие моськино. Я помню, как мать на отца накидывалась, а я уже соображал чего-то, так у меня дух захватывало — вот откроет сейчас рот мой большой и мудрый папа, скажет одно слово, и не станет у нас нашей маленькой и глупой мамы. Но он почему-то не открывал, так что обошлось — до сих пор вместе живут. А я вот последнее время за себя боюсь, видно, не такой я большой, до папы еще ох как далеко, — как-нибудь не выдержу и отвечу, и не станет у нас нашей прелестной Ларисы Петровны.
— Ничего ей не сделается, — сказал Сережа.
— Ты откуда знаешь?
— Уж знаю.
— Я почему не уверен в себе — потому что научилась она в меня попадать и, знаешь, пребольно. То есть не то чтобы уж так умна, проницательна — нет, Скорее, как ребята мои говорят — ехидина. И бьет все ниже пояса.
— Ну, например?
— Ага, загорелись глазки. Думаешь, побоюсь, не расскажу. Да отчего же. Вот слушай — во-первых, она говорит, что я торгую душами. В том числе и своей. Это я про школу. Что я каждый класс прикупаю на искренность, на всякие откровенности, которые мне ничего не стоят, а потом пользуюсь. То есть мне нужно как-то управляться с ними, вот я и решил — не дисциплиной, а обожанием. Что я из кожи лезу, только б им понравиться, и неплохо уже насобачился в этом деле. И ей противно слышать в учительской: «Ах, Тимофеев, ах, у него авторитет, ах, ученики его на руках носят». И не потому, что это не так, это все так и есть, а потому что куплено-то задешево. Никто не разрешает перебивать учителя, а Тимофеев разрешает. Никому и в голову не придет рассказывать, что за девушка была у него пять лет назад или какой фильм он вчера видел, а Тимофеев может весь урок на это потратить да еще в лицах покажет. У него и книжки можно на уроках читать, и в шахматы играть, если неинтересно, — вот он какой, наш Тимофеев. То есть детям не дают мороженого, чтоб не простудились, а потом приходит такой добрый дядя и потихонечку дает. И за это мороженое ничего с них плохого не просит, только просит, чтоб его обожали. Потому что он жить не может без обожания, без поклонения, такая вот, у него душа.
— Да, крепко, — усмехнулся Сережа.
— Насчет обожания, это у нее просто конек «Я знакомлю тебя с отъявленным негодяем, — говорит она, — я жду, что ты сейчас накричишь на него и отвернешься, а ты вместо этого болтаешь с ним целый час, заигрываешь, улыбаешься и в конце говоришь, что он славный парень». — «Да убей меня бог, откуда ж мне знать о его негодяйстве? Парень как парень, поддакивает, где надо, где надо — смеется, откуда ж мне знать. И сама ты зачем с ним водишься?» — «Мне он нужен, он с киностудии. А у тебя это страсть, да-да, самая бессовестная страсть — нравиться каждому встречному. Ой, только ты не спорь, я же вижу. Ты и продавцу в магазине хочешь понравиться, и пассажирам в автобусе, и милиционеру на перекрестке. Вот Наумов (новый физик) — ты же его презираешь, но хоть бы раз ты наорал на него, хоть бы выругался разочек. Нет, ни за что. И не потому, что он там какой-то местком, путевки распределяет и жилплощадь, — добро бы поэтот му. Нет, ты и ему хочешь нравиться, этому ничтожеству, вот ведь в чем ужас. Скажешь, не так?»
— Ну, конечно, не так! — воскликнул Сережа.
— В том-то и горе, что все так и есть. Вернее, снаружи очень похоже. И что с ней я тут же не ссорюсь, не посылаю ее ко всем чертям — лишнее доказательство. Я уже лет пять, наверное, ни с кем не ссорился, не бил никого, ты же помнишь. Только почему не бил, опять это проклятое «почему». Как же она смеет никогда не спрашивать меня «почему?». Ведь я бы ей объяснил тогда, как мне скучно враждовать, какая это глупость и бесплодие, как я пробовал кричать на тех, на презренных, и что получалось? Которые жалкие делались еще жалче, трусливые еще трусливее, они будто падали на спину, будто лапки поднимали, выпячивали свое ничтожество. Проверенная защита. Ведь они все, по Дарвину, неестественный отбор прошли. Только они и уцелели — вот ведь какой страшный отбор был. Так как же она смеет этого не понимать, как смеет подозревать меня, дрянь такая, ехидина, лицемерка заплаканная…
— Вот-вот, — сказал Сережа, — так с ней и говорите.
Герман перевел дух и поставил на место уключину.
— Нет, не хочу. Может, так и нужно, но с ней я так не хочу.
— Боитесь?
— Чего еще?
— Ну как — чего. Встанет и уйдет.
— Да, наверное, уйдет.
— А она?
— Да и она боится, вот в чем смех. Плачет, если я ухожу.
— Ну, это у нее скоро.
— Да нет, вроде искренне, Сама себя дрянью называет, дурой последней, а через пять минут все сначала. И еще у нее есть приемчик — пуговку расстегивать. Это… это уж такая гнусь, назвать невозможно. Знаешь, у нее такая кофточка с кармашком? Я первый раз даже не понял. Распинался о чем-то, руками махал, вдруг смотрю — она пуговку расстегивает. Я, конечно, замолчал, жду, что дальше. А она как зальется, как захохочет. «На первой, — кричит, — на первой! Эх ты, не мог уж на второй». — «Что на первой? Что на второй?» — «А то, что есть мужчины, которые только на второй умолкают. А ты сразу на первой. Но очень-то не расстраивайся, дальше второй никто не выдерживал». Понимаешь, какая гнусь, какой подлый расчет. Этакое «знаем мы вас, все видим насквозь, умники с разговорами, а сами только об этом одном и думаете, только об одном». И ведь не крикнешь ей, что не надо, не хочу я тебя с твоей куцей мудростью, потому что неправда, надо и хочу, только… только… А-а, зачем я тебе все это рассказываю.
— Нет, говорите, Мне очень нужно.
— Но понимаешь ли…
— Да я понимаю. Другой ведь сразу бы спросил — да что тебе в ней? Плюнь и забудь. Что ты в ней нашел? Я ведь не спрашиваю. Значит, я понимаю.
— Ага…
— Вот видите.
— Значит, и ты?
— Да, — сказал Сережа. — Немножко.
Герман встал от стола и прошелся взад-вперед мимо книг и свесившихся ластов. Потом остановился и крепко провел по волосам растопыренной пятерней — от затылка до лба.
Они оба медленно и густо краснели.
— Ничего себе история. Как-то я совсем проглядел. Ведь она старше тебя. Лет на восемь.
— Это пустяки.
— Да, конечно. И вы там все время вместе. Можно было догадаться, Ну и ну. Что же мы теперь с тобой — враги, а? Соперники? Я, наверное, должен тебе уступить?
— Совсем не надо, — сказал Сережа. — Я и без того… Я вас и так одолею.
Пораженный таким беспримерным бахвальством, Герман Тимофеев тихонько охнул и застыл на секунду, но тут же отвлекся, сунул под себя стул и уселся, не отрывая глаз от Сережи.
— Ну-ка расскажи, расскажи. Как это ты понимаешь. И он туда же. Да… А она? Или не знает? Я как-то не думал никогда об этом. Вообще о ней вот так, отдельно от меня. Ходит там где-то, ну что она может, куда ей.
Глупо, но ты понимаешь, про что я. Значит, она… что ж она? На сцене, да? Что у вас там такое? Играет?
— Да… это репетиции пока. Не совсем обычные… Я не знаю, этого не объяснить,, Какие-то тайны, не всех пускают…
— И что, хорошо? У нее талант? Актриса? Ну, расскажи. А сам ты?
— Что я?
— Ты тоже на сцене?
— Ах нет, я так… Сбоку припека. Помощник режиссера — вот как-то так, Но это интересно.
— Интересно, о да, очень интересно. Я бы тоже хотел, нет, ты понимаешь, вот так из зала, но чтоб она не видела меня. Это нельзя? Почему? Как глупо. А ты? Ты смотришь на нее и что? Другая, да, совсем не то? Лучше, хуже? Хотя что это я, гадость какая, точно оценщик. Я не то хотел…
— Нет, я понял, сейчас скажу. Это не лучше, не хуже, а как-то… сейчас… Идеальнее, что ли, нечто, грозящее исчезнуть и каждую минуту исчезающее. То есть нельзя схватить и остановить руками, ты схватил, а в руках уже что-то совсем другое, другой образ, она и не она, а то, что хватал, исчезло, и от этого мгновенная тоска, потому что чувствуешь — и то, что в руках, так же неудержимо, зыбко как-то… Ни минуты надежности, передышки…
— А-а, да, ты знаешь, теперь я вижу, понимаешь это. Но так нельзя, да-да, сейчас я тебе объясню. Нельзя с таким умом, если уж пускаться сюда, то налегке, это наше несчастье, эта проклятая кора, эти большие полушария, которых никуда не выкинуть, и образование наше наивысшее — вот чего бойся. Хорош капитал, хорошо богатство, сто пудов золота, и все за плечами, в неснимаемом мешке, таскай этакий горбище, за цветочком с ним наклоняйся, костер с ним раздувай, женщину обнимай, а он все на спине, все тянет и тянет тебя книзу. Научишься его скидывать, тогда да, тогда пусть н