Зрелища — страница 25 из 32

ого врага, торжество последней схватки блуждало по воспаленным глазам и небритому рту, он еще раз взмахнул ломиком и двинулся в глубь комнаты, приговаривая «не подходить, не сметь».

Сережа отшатнулся от него с отвращением, у Ларисы Пётровны от страха заметно припухли губки. Салевич нервно теребил свою молнию, но в общем глядел с откровенным любопытством.

Троеверов стукнул стулом, поднимаясь во весь рост перед дедом.

— Ну-ка, убирайтесь отсюда, — сказал он негромко и даже с некоторой вежливостью. — И чтоб я больше вас не видел. Вы мешаете.

Николай Степанович посмотрел на него исподлобья, потом вдруг опустил ломик и, как-то странно хихикнув, сказал:

— А ты-то не мешай, не мешай… Или не боишься?

Троеверов вместо ответа протянул руку и отнял у него его оружие, впрочем, без всякого почти сопротивления.

— Убирайтесь, слышите, — твердо повторил Троеверов.

Теперь в его тоне было что-то новое, какая-то несоразмерная случаю ненависть, непонятная посторонним, как какой-нибудь семейный скандал из-за не на место положенной мыльницы. (Никто ведь не знает, что мыльница положена не на место в тысячный раз и не от нее уже такое ожесточение, а от всех прежних мыльниц сразу, и заодно от разбитой посуды, и от потерянных денег, и от всех несправедливостей, обид, несбывшихся надежд, от маленьких размолвок, постепенно сливающихся в большую постылость, от всего переплетенного комка давнишних отношений, из которого изумленный гость видит только последнюю ничтожную мыльницу и думает про себя «эк, до чего ж нервные люди пошли»). Приезжий дед, однако, не испугался его преувеличенного гнева и сказал все с той же многозначительностью:

— Или не боишься? Я ведь сказать о тебе могу… я ведь знаю.

— Что-о?! — шагнул на него Троеверов.

— Да уж чего кричать… Все знают, вот и я… На собрании говорили… на местном нашем комитете…

— Ты?..

— Во-во, я. Пойду и скажу… Жене твоей скажу. Жена-то не знает еще? Так и запомни, против меня не ходи… Я не постою, не думай, что старый, у меня записано…

Но Троеверов уже не слушал его.

Ужасно покраснев и отшвырнув в сторону звякнувший ломик, он схватил деда одной рукой за шиворот, другой за ремень, тряся и почти отрывая от пола, потащил его, хрипящего и вырывающегося, и выбросил в предупредительно раскрытую Сережей дверь, которую тут же снова пришлось запереть на ключ.

18

Это вторжение и затем изгнание приезжего деда снова сбило на время разговор в сторону, стали припоминать все известные виды помешательства, похожие на этот, заминать попутными шутками неловкость от того, что вот, все-таки пришлось так грубо вышвыривать пожилого человека; кроме того, каждый невольно прислушивался и косился в сторону двери — что он там затевает еще, не выкинул бы какой новой глупости, не вынудил бы нас на худшие жестокости. За дверью пока было тихо, тишина казалась зловещей. Троеверов сидел красный и в разговор не вмешивался. Его деликатно старались не замечать.

Однако вскоре, обойдя событие со всех сторон и обнаружив, что оно никак не сцепляется с какими-нибудь интересными обобщениями, с причинами и следствиями, остается торчащим фактом без законного места в какой-нибудь любимой системе, все дружно забыли его и накинулись снова на свог дела и проблемы Тут все было гораздо острее, каждая на вид случайность имела спереди и сзади некий трепещущий крючок, точно вагон в поезде, и готова была сцепиться с какой угодно следующей, а та с еще одной, и так в цепи, в сети, в системы — только подавай.

— Так что у нас с нашими тайнами? — говорил дядя Филипп. — Задние комнаты, секретные проверки, так? Что еще? Неизвестный Карпинский, должно быть, главный пророк и хранитель, идейное руководство, конечно, за ним…

— Да вздор же, ну просто ничего похожего, — отмахивался Салевич. — Боже мой, Карпинский, слышал бы он. Несчастнейший человек, очень много переживший, не так, как вы, но тоже достаточно, никакой не пророк, но очевидец, да-да, великий очевидец, способный пережить и запомнить и потом рассказать, только и всего…

. — Нет, не понимаю, может, я поотстал, что за профессия «очевидец», да еще великий, такой не бывает, что он делает, хотел бы я знать? Он писатель, драматург, открыватель системы? Какая связь, каким боком он может к театру, отчего вдруг такая нужда в очевидцах, если существует образ, художественное выражение…

— Вот и неверно, вот и нужда. Вы все по себе, все на себя хотите примерить, а зал не таков, нам такой зал из одних вас никогда не собрать, у нас ползала книг не читает с тех пор, как узнали, что это выдуманное все в книгах, фантазия одна, так-то, дорогой мой, они хотят, чтоб все на самом деле случалось, и это справедливо, с этим нельзя не считаться. Да-да, это все сейчас понимают, и в журналах одни мемуары, обратите внимание, таков дух времени, а против него не попрешь. И сколько раз я говорил вам — опишите свое, отложите пока теории, это не уйдет, это, так сказать, рассчитано на вечность, а воспоминания нужны сейчас, срочно, пока живы заинтересованные…

— Ну, это понятно, — отмахнулся дядя Филипп. — Так что он все же написал, ваш Карпинский, — пьесу? Роман?

— Нет, опять нет. Ничуть не роман. Чистая хроника, разговоры с людьми, иногда с известными, события, выдержки из газет, даже анекдоты — ничего от себя. И это волнует, ох как волнует. Он в свое время за многое брался, даже не скажешь, кто он на самом деле — немного журналист, немного ученый, работал и в торговле, и в сельском хозяйстве, но теперь это как нельзя кстати. Пусть дилетантизм, пусть авантюрность, но зато какой разрез, общество сверху донизу, это тоже своеобразный талант, некое культурное многоборство, да-да, как в спорте: надо уметь найти себя, свой талант. Все это для нас, конечно, основа, сухой текст, но мы это поставим, воплотим в пластике, используем все средства — песню, танец, пантомиму, это засверкает… Клянусь вам!.. Я вижу это во сне.

— Ну, уж если во сне, — насмешливо сказал дядя Филипп. — И только-то, всех тайн. Ну, господь с вами. Воплощайте, Может быть, я зайду посмотреть, пришлите мне контрамарку.

И он отвернулся к окну с выражением предельной скуки и разочарования.

Салевич безнадежно махнул в его сторону рукой и тоже отвернулся, но тут же наткнулся на умоляющие и требовательные взгляды Ларисы Петровны и Сережи — один сверкающий обидой, другой сквозь очки, гневный и как бы заявляющий — или вы, или я сам, и немедленно! Отступать было невозможно, время красивых и загадочных умолчаний, видимо, кончилось. Приходилось выходить на арену. Он вздохнул, нарисовал в воздухе руками несколько вступительных знаков и заговорил:

— Ну, хорошо, пусть так, пусть вы сумели меня спровоцировать. Я расскажу вам, сейчас расскажу, не все, конечно, но вы поймете. Будет немного трудно, путано, я еще никогда и никому, но, должно быть, так надо. Пора. Хотя и ваше презрение мне понятно, я чувствую, куда оно идет… Впрочем, об этом после. Я обещал рассказать вам… да… сейчас начну. Ведь вы не проболтаетесь? Нет? Хотя бы из презрения. Ах, я понимаю, что вы не настаиваете, я уже сам, я хочу согнать с вас эту усмешечку и сгоню — вот постойте. С чего же начать?.. «И только-то?» — сказали вы. Нет, не только. Действительно, не только. Никогда бы я не решился, если бы не один пустяк, одно впечатление, сейчас я о нем расскажу… Это случилось год назад, весной. Вы же знаете мою семью? Три комнаты, масса народу, сын, две дочери, сестра жены покойной. Но Гришу вы еще не знаете? Вы не часто ко мне заходили, последний раз — года три назад, но не важно. Так вот, Гриша, он муж, муж младшей, маниакальный спортсмен, метает копье, и, говорят, довольно далеко, недавно перебросил за сколько-то там, кажется, за семьдесят метров, я точно помнил, да вот забыл. Не буду врать. Но не в нем дело. Они пока живут у нас, пришлось потесниться, что ж поделать, я не возражал, у них как-то все очень хорошо получалось, жалко было портить и все такое. Так вот, вся семья, общие интересы, общие обеды и общий телевизор. Как правило, выключен. Сами понимаете — что там смотреть? Но чуть что-нибудь о спорте, трансляция со стадиона, Гриша бухается в ноги, вымаливает, чтоб включили. И включает тихонько, ухом прижимается, чтоб никому не мешать, просто трогательно, как всякая, знаете, страсть, само зрелище страсти, не важно даже, на что направлена. То есть совершенно исчезает человек, нет его в комнате, весь там. А мы как не бывало, все о своем, у нас, если помните, довольно дружно, и на него ноль внимания. И тоже, пошучиваю себе, чай с вареньем мешаю, но однажды как-то глянул в его сторону — и вдруг! Что такое? Звука не слышу, но на экране что-то потрясающее, сладко знакомое. Лица! Лица зрителей. Ах, я же знаю это, их видишь со сцены, хотя бы первые ряды… Сколько раз я их видел, и замирал, и счастлив бывал, да-да, бывал, но таких — никогда! На краю, на последней ступени — отчаяния, восторга, надежды и всего, всего. Рот перекошен, глаза наружу, к черту облик, к черту достоинство. «Звук! — кричу. — Дай звук!» Он сначала не понял, оглянулся, точно с того света выглянул, с телевизорного, но потом очнулся, повернул на полную громкость — сразу рев! Единый! Стотысячный! Вы слышали его, вы все знаете… Что вам рассказывать. Но я — я был потрясен. Ведь это… это мечта. Это тоже во сне снится — огромный зал, тишина, и вдруг взрывается, обрушивается, трещит, а ты… ты один… Ну вот, вот, в сущности, и все. Вы уже, конечно, поняли, вот я и раскрылся…

— Да ничего не все! — стукнула кулачком Лариса Петровна. — Дальше, говорите дальше.

— Действительно, еще нет связи, все еще загадки, — сказал дядя Филипп. — Говорите, я же слушаю — кажется, нельзя пожаловаться. Я весь внимание.

— Да… Так вот… С того и пошло. Гриша к телевизору, и я рядом с ним, ему только поле, как там мяч скачет и копья летают, а мне только трибуны, только зрителей. Ему, конечно, больше покажут, это понятно, и самое острое, самое напряженное тоже ему, зрители тут за кадром, но