слышно ведь, по слуху можно догадаться, да и сам втягиваешься, устоять тут нельзя, а когда сам, когда через себя пропустишь, то все уже по-другому, уже понимаешь их и сливаешься в крике, сердце подлетает и падает. Ах, как же я раньше этого не замечал, отмахивался с равнодушием, а ведь там — народ! Весь народ на трибунах и у телевизоров, а мы в стороне, как всегда, все отшучиваемся, все системы изучаем, над мизансценами хлопочем, над выразительностью. То есть и это, конечно, нужно, правда жизни, и чувства там искренние, и задеть за живое, и подлинность характера, переживание, только как? в какую форму отлить, по каким законам? А вот они, законы, перед вами выписаны крупными буквами, экспериментом проверены гигантским, стотысячным — так неужто никто? Неужели такая слепота? Как же тут не трепетать, не прятаться, не бояться?
— Ну, это действительно… Что ж тут… Зрелища, массовый психоз, это тысячу лет известно, что вас так поразило здесь, где толчок? Видите, я уже не усмехаюсь — я вполне серьезен.
Салевич на минуту застыл перед ним, недоумевая, и Сережа потом уверял, что именно в эту паузу он первый раз расслышал подозрительные стуки из глубины квартиры, но не придал значения.
— Известно, говорите вы? — переспросил Салевич. — Зрелища, да? А какие? Которые наверху, на первом месте? Ведь какие-то выживают, тысячу лет держатся, а какие-то и исчезают, и забываются начисто. Так чем держатся, какой тут закон? Ага, дернули бровью, приоткрылось. Да, вот именно, затем и прилип к телевизору, и на стадионы ездил, все лето там провел, под всеми дождями мок и под солнцем жарился и не жалею, ох, как не жалею! Вы все дома сидите или пешечком, архитектурой наслаждаетесь, небось и внимания не обращали — куда это вдруг все трамваи сорвались, и троллейбусы битком набитые шпарят не по своему маршруту, и на остановках никто не выходит, а кто захочет выйти, к тому все с насмешкой и жалостью, эй, водитель, кричат, выпусти тут одного, заблудился, не в ту дверь попал, пусть идет, воздух чище будет. Не случалось вам? Не попадались? Так куда же они, весь город, весь народ, счастливцы с билетами, и милиция на лошадях, и «скорые помощи» — куда это все? Ну да, ну, конечно, на самое высшее, самое повальное, футбол называется, «ножной мяч» по-английски — верно, слыхали краем уха, замечали с досадой? Так почему же туда, все туда, а на какие-нибудь прыжки и не очень, а на городки и того меньше, а уж Гриша мой бедный и вовсе перед пустыми трибунами копье швыряет. Почему так, не задумывались? А ведь неплохо швыряет, скоро в сборную войдет, а все равно, на трибунах пусто будет, только почему? Нет, не отмахивайтесь, скажите, есть ли у вас мнение — у вас на все есть мнение, и немедленно, так почему же?
— Не знаю, не думал, — раздраженно сказал дядя Филипп. — Копье… действительно… Копье — летит прямо, да, всегда прямо, то есть по определенной траектории… Это скучновато… Немножко дальше, немножко ближе, нужно ползать, измерять сантиметром… Действительно, это не так воодушевляет, как мяч. Он скачет… в разные стороны… Здесь всегда неожиданность, некотррая веселость, игра. Ну да, вот именно, здесь игра — это все объясняет.
— Нет, не верю! — воскликнул Салевич. — Неужели и впрямь. Неужели все мои страхи и прятки, все напрасно, я зря боялся, это вовсе не так, не на поверхности, можно подвести умнейшего человека, поставить нос к носу, и он по-прежнему ничего… Будет хлопать ушами, толковать с важным видом игру, неожиданность и ничего не поймет, нигде не вздрогнет. О, господи! Бедный наш директор, все его страхи, бедный Сережа. Да-да! А вы не знали? Он уже чуть не узелок готовил, за решетку собирался — и все напрасно, все от моей трусости. Но клянусь вам, я не разыгрывал, я искренне боялся, мне казалось… мучительное чувство… точно нужно спрятаться в голой пустыне, где ни кустика, все на виду, самому как-то согнуться, изобразить этакий кустик.
— Ах, довольно причитаний, — прервал его дядя Филипп. — Вы уже битый час кружите, и все в стороне. Все эти спортивные наблюдения…
— Нет, постойте! Я уж доскажу, теперь близко. Вот сейчас сразу назову, а там как хотите. Вот сейчас… Есть закон, понимаете, единый закон для всякого зрелища, а может, и не только для зрелища… Любая игра, да, игра охоты, игра любви, даже игра игры… Любое волнение, что ли, есть закон, я открыл его, вот сейчас… Этот закон — да, он все объединяет… Надо дать человеку распалиться, распалиться ожиданием. Понимаете? Время, чтобы созреть, но не просто время, пустой промежуток, обязательно с борьбой, заполненное любыми схватками, чтоб не дать опомниться, сообразить, как ничтожно все то, чего он ждет с таким трепетом, будь то надутый кусок резины, как он там проскакивает сквозь три бревнышка, или ненастоящая шпага с ненастоящим ядом, нужно подтаскивать его к этому ожидаемому концу и снова отталкивать, в штангу попасть, промахнуться с двух метров, десять раз провести над пропастью, взвинтить до последней степени, до кипения, до полного отваливания скорлупы, он хочет этого, он затем и приходит, и потом только уловить момент и ударить туда этим ничтожным, в это незащищенное, раскрытое и трепещущее, и тогда-то и исторгнется из него сладкий стон, сольется в общий рев, в бурю аплодисментов, в свист и топот! Фу, не могу, даже в пот бросило. Первый раз. Ну да плевать… Теперь уж можно. Нет, не мешайте, не останавливайте. Как же так? Как никто не видит, чем занято человечество, чем живут его две половины, одна всей душой между двух ворот на зеленом поле, другая на песчаной арене, на самом кончике бычьих рогов. Коррида! Вот где в чистом виде мой. закон, веками отшлифованный, кажущий себя всем с бесстыдством — смотрите, смотрите! Начинается парад, красиво, под музыку, мы начинаем большую заводку, вы знаете, помните, что будет в конце, какое торжество, и с кровью, но это еще не скоро, еще потом, а вот вам первые аккорды, легкий проигрыш по нервам, первые толчки страха и возбуждения, лошадь с выпущенными кишками, пика в шее быка, первые капли крови на песке, но вы помните, помните о конце! А вот и дальше, вот он, игрушечный, бальный человечек, герой, расцвеченный точно бабочка, пролетающий в сантиметре от рогов, втыкающий пару за парой свои острые жала в бешеного зверя — а-а, хорошо? страшно? Но помните о конце. И вот оно, вот подкатывает последнее, что-то сверкает под красным плащом, прячется до поры, а пока рога, они уже вплотную, уже вонзились, подбели пестрого, но нет! он уходит от них, раз за разом уходит, с непереносимым, смертельным изяществом, а сердце каждый раз подлетает и падает сладко, так, что нет уже сил терпеть, уже все, последняя граница, и он чувствует это, замирает, извлекает наконец то, что сверкало, стальное из красного, привстает на цыпочки — вот сейчас!.. Вон он! И, ах! Колет в кровь и нервы, в раскрытость эту, в незащищенность, и общий стон, стотысячное сладострастие, слезы! Вот он, конец, свершилось, пощадите… Но нет — мы начинаем следующее, смотрите и помните о конце.
— Но постойте… Что это? Значит, и вы? Вы тоже решились?
— Да, да, да! — воскликнул Салевич. — Да, я решился, я пущусь, применю этот закон, меня хватит. Неужто вы думаете, что тот, который пять актов собирается мстить за отца, действует чем-то другим? Да все это банальность одна, способ раскраски, это вместо блестящей курточки и белых чулок, а держится не на этом, костяк все тот же — «отмсти за подлое его убийство», и потом подкрадывание, взвинчивание, промежуточная кровь, ходьба над бездной, заводка до невыносимости и только тогда — завершающий удар. Нет, они чувствовали это, инстинктом доходили, ваши великие, а мысли все, идеи и чувства — это для себя, для близких друзей в директорской ложе, зал ими не проймешь. И пусть их, этих друзей, да-да, бог с ними, с их важными оценками, с комнатным поглаживанием, пусть морщатся себе на здоровье, но зал! — зал я заставлю визжать и плакать, распалю до истерики, до маразма, я понял, я знаю, как это сделать, они у меня будут прыгать с балкона, кресла кусать в партере, погодите, это будет, еще немного, и вы увидите…
— Довольно! — закричал дядя Филипп. — Довольно… Я все понял и не смеюсь. Видите — я не смеюсь. Я… я в отчаянии… не знаю, как сказать. Вы провалитесь, я уверен, но все равно… все мои надежды… я же верил в вас… это ужасно… Вся ваша затея… Вы взвинтите их, да, я верю, это нетрудно, когда они вместе, но, выйдя, они забудут, им станет стыдно, они нарочно поспешат забыть и еще посмеются в отместку. Тогда приходите. Приходите ко мне, к друзьям из ложи… Я сейчас не останавливаю вас, это бесполезно, вы должны сами пройти, разбить себе лоб, раз уж заразились, немного поздно, да что ж поделать…
— Ну, полноте, ха-ха, ну что вы говорите? Какой стыд, если все вместе, всей толпой? Отчего же тем не стыдно, после корриды? Скажете, жажда крови, кровопийцы? Да ничего подобного, вполне цивилизованные, курицу побоятся зарезать, а просто все вместе, всей толпой приобщаются, значит, уже можно, уже хорошо.
— Вот-вот, я и говою, вы всегда в толпе, это чувствуется, даже когда вы один, это витает вокруг вас, вот вы и не знаете, каково человеку наедине, вы вроде и не бывали никогда, а это сложно, со стороны не понять, вы все на сцене или в зале, вам нельзя стыд понимать, вы это вытравили в себе, стыд за себя и за другого, за фальшивое слово, особенно если на сцене — хочется иногда под кресла залезть, а не то чтоб кусать их от восторга, вам этого не понять, тут-то вы и споткнетесь.
— Да никогда! И тут проскочу, потому что знаю об этом, верю вам на слово, пусть сам не чувствую, так другого найму. У меня всегда кто-нибудь есть, ответственный, так сказать, по стыду. Это нужно, я понимаю. Правда, с ними, трудно, их ненадолго хватает, расходуются, как батарейки к фонарику, но всегда можно новых достать, так что и это предусмотрено, и здесь все готово г— вот вам!
— Мне! Мне? — вскинулся дядя Филипп. Да понимаете ли, что вы задумали, весь ужас затеянного? Мне вы ничего не сделаете, но другим!.. Знаете ли вы, что вы хотите сделать с залом своим? В консервах еду, музыку в транзисторах, любовь в разврате, природу в сквериках — и вы туда же? И ведь вам удастся, да-да, я с ужасом предчувствую, что вам удастся, потому что как же — вы предлагаете бесплатно, удовольствие без расплаты, и за вами побегут, за этим всегда бежали, проверенная ложь. Но Боже, какая мерзость, сколько раз она проваливалась и раскрывалась, но, видать, бессмерт