Зрелища — страница 3 из 32

— Врача! Надя, скорее врача! «Скорую помощь»!

— Что с тобой? — закричал кто-то с другого края стола.

— Что случилось?

— Не со мной… Галочке хуже… скорее…

Последнее слово она сказала совсем шепотом, из всех сил глотая и задыхаясь. Сережа, отшатнувшись от нее при первом крике, так и сидел, свесившись на сторону со стула и с ужасом выжидая, когда она закричит опять. Сердце у него учащенно и нервно стучало, он чувствовал, что краснеет, и от этой мысли краснел еще больше. В том, как эти незнакомые люди за столом кричали и разговаривали страшными голосами, не двигаясь с места и почти не меняясь в лице, было для него что-то настолько непривычное и противоестественное, так жутко выглядела их неподвижность, что ему при каждом слове хотелось самому вместо них вскакивать, хватать носилки, шприцы, хлопать дверьми и выносить больных детей. Отдельная, отрезанная жизнь слов казалась ужасной, как во сне, когда он увидел однажды свою руку, живущую самостоятельно и что-то делающую далеко в стороне от него самого. Опять он испытал ту боль и томительную дрожь в лице, которые раньше казались ему приметами эстетического воздействия искусства, но теперь все это перекрывалось одним мучительным желанием — не слышать, не слышать. Он заметил, что драматург Всеволод тоже сел в кресло, согнувшись, и крепко погрузил лицо в растопыренные ладони.

Из всех криков и шепота за столом можно было понять, что у девушки, сидевшей рядом с Сережей, заболела дочь и к ней вызвали «скорую помощь». Врач, приехавший со «скорой помощью», (молодой парень в какой-то странной полувоенной форме), раньше любил мать девочки, и она его, кажется, тоже, и поэтому в момент встречи в коридоре у них были сильные переживания и вскрики. Сережа при этом окончательно сполз на край стула. Когда врач вышел от девочки и сказал, что опасность миновала, мать вытерла исплаканные глаза и спросила почти с ненавистью:.

— Ты что, хочешь сказать, что спас ее?

— Нет, зачем же, — благородно ответил врач. — Зачем ты так говоришь?

— Я знаю, я вижу — ты все подстроил. Ты меня всюду преследуешь и теперь тоже. Зачем? Почему ты не оставишь меня в покое после всего, что было? Чего ты добиваешься?

— Это неправда — я ничего не подстраивал. Ты сама знаешь, что это неправда.

— Тебе мало, что я ни одного дня не могу о тебе не думать. Этого мало. Теперь ты стал спасителем. Я обязана тебе жизнью ребенка. Вот ты стоишь тут и думаешь только о себе, любуешься — этакий благородный бескорыстный спаситель. Ха-ха-ха.

— Да нет там никакого «ха-ха-ха», — сказал вдруг драматург Всеволод и вынул из ладоней покрасневшее и расстроенное лицо. Нет там этого. И вообще ничего такого нет. Я удивлен… Так же нельзя, вы все переиначили. Я писал совсем о другом.

Он встал и, бормоча про себя «нет-нет, нельзя, невозможно», ушел за дверь. В наступившей тишине Сережа незаметно глянул из-за очков на соседнюю девушку — она аккуратно сворачивала в кулечек роль и всем лицом выражала терпеливое и привычное ожидание, когда кончатся окружающие капризы и ей можно будет продолжать работать. Никто не казался особенно огорченным или хотя бы удивленным. Сереже стало жаль своих переживаний за них и всегдашнего своего сочувствия к неудачникам казалось, оно пропадало впустую и никому не было нужно никто не признавал себя за неудачника.

— Ничего, ничего. Спокойно, — сказал Салевич своим загадочным голосом. — Ничего страшного. Тем более что он совершенно прав. Все идет, как я и предполагал. — Потом вдруг приманил пальцем Сережу и жарко прошептал ему в ухо: — Телефон.

— Что? — обмирая, переспросил Сережа.

— Телефон, ваш телефон. Вы мне сами скоро понадобитесь. — И подсунул ему раскрытую записную книжку.

Сережа дрожащим пером вписал себя на букву «с», и Салевич, не глядя, спрятал книжку в карман и громко сказал:

— Ну, все. Поехали дальше.

Если бы Мама Андреевна узнала, где Сережа пил в тот вечер, она, по крайней мере, могла бы утешиться недолгим торжеством: конечно же, у Филиппа! У этого чванливого оборванца. Ну не говорила ли она, не предсказывала ли? Поводом служила пьеса, которую дядя Филипп прочел и желал немедленно обсудить с самим драматургом, с Всеволодом. По дороге — Всеволод как нечто само собой разумеющееся купил бутылку водки и колбасу — Сережа точно это видел, но куда они исчезли, в какой карман или за пазуху были спрятаны, не мог понять — весь костюм по-прежнему выглядел ровно и ни в пиджаке, ни в брюках нигде ничего не оттопыривалось.

Было тепло и многолюдно кругом. Казалось, кончается последний теплый день этой осени, таким зеленым был просвет в половину неба вокруг заходящего солнца и так четко виднелась граница между ним и наступающими со всех сторон тучами. Не страшные еще дожди, холода и ветры, двигавшиеся за этой границей, при всей своей очевидности вызывали в каждом, и в Сереже больше других, не страх, а только чувство грусти и особенное стремление и жадность к сегодняшнему дню, как, может быть, ожидание неизбежной войны, которую невозможно уже предотвратить и которой все-таки никто не сумеет бояться в полную меру ужаса до тех пор, пока она не настанет. И для Сережи тепло этого последнего вечера опять выливалось в ожвдание зала с выдающимися людьми и себя среди, них, хотя, если подумать здраво, какой же мог быть зал в немытой и захламленной комнате дяди Филиппа, считавшегося в семье неудачником, отщепенцем и даже опасным человеком. (Не в силах ужиться с такой родней, лядя Филипп поселился отдельно в соседнем квартале и водил такие странные знакомства, что Сереже одно время просто запрещали к нему ходить, — кажется, ни одно запрещение не нарушалось им с большим удовольствием, чем это.)

Когда они вошли, дядя Филипп как раз кончал убирать книги с подвесной полки. Полка висела над самым столом и часто мешала ему в интересных разговорах, так как непривычные собеседники отвлекались на нее, забывая про разговор, и откровенно ждали, когда же она наконец оборвется.

— Вот, я как раз кончил, — сказал дядя Филипп. — Эти книги меня когда-нибудь задушат. Их слишком много. Вас никогда не угнетает количество написанных книг? Меня это просто подавляет. Надо быть очень решительным человеком, чтобы продолжать еще что-то писать. Не правда ли? Или вообще уж совершенно ничего не читать.

Не знаю, — сказал Всеволод. — Я пока еще и читаю.

— Ах, да ведь и вы пишете. Я не имел вас в виду. Это были общие мысли — самые общие. У меня масса общих мыслей. Я их очень люблю, но если б вы только знали, как редко они годятся для конкретных жизненных примеров. Жизненные примеры — это сплошные исключения. Вернее, каждый из них подчинен сразу нескольким общим законам, но это невозможно понимать и анализировать — здесь надо чувствовать. Тогда и получится искусство. Вот как у вас.

Голос его растроганно сорвался, но он тут же прокашлялся и докончил почти торжественно:

— Я в восторге от вашей пьесы.

Всеволод вздрогнул, потом покраснел, потом как-то странно задвигал руками, и опять Сережа не успел заметить, из каких карманов он вытащил на воздух колбасу и водку.

— Вам понравилось? Правда? Что-то все же есть. А я, признаться, уже переволновался. Почему-то мне сразу стало очень важно, что вы скажете.

— Нет-нет, поверьте! Я говорю совершенно искренне, — радостно восклицал дядя Филипп, без удивления открывая водку и доставая из-за книг стаканы. Такая жизнь, такая правда чувства. У меня профессиональная привычка все критиковать, и как раз сейчас идет куча редакторской работы. Я так и начал читать — с карандашом в руках. На первых страницах вы заметите мои птички, но вскоре они прекратятся — с пятой страницы я уже не мог делать критические замечания. Не потому, что кончились огрехи и неровности, — нет, они продолжались и дальше, но это были такие уже мелочи по сравнению с тем прекрасным, что вы для меня раскрывали, — я просто забывал их замечать. Это можно сравнить с отношением к женщине. Пока вы присматриваетесь к ней при знакомстве, еще можно что-то оценивать, внутренне придираться, что ноги у нее в родинках, что косят глаза или лямки торчат из выреза — а потом… Потом вдруг случается любовь, и все это пропадает, уменьшается до микроскопического. Вспоминаешь: Господи, о чем это я думал, какая же это ерунда и ничтожность в сравнении с главной ее красотой. Моя жена — это у нее были родинки… но, впрочем, вы, верно, не знаете. Об этом после.

— Нет, вы очень верно оценили это чувство. Я удивлен. Я очень это понял. Но меня многое еще беспокоит. Некоторым моим друзьям не нравится — они говорят, что все герои ведут себя как ненормальные, как идиоти-ки. Я этого совсем не хотел. Я как раз описывал многих из них, и с чувством дружбы, но теперь мне невозможно сознаться им в этом. Раз они не узнали себя.

— Если я правильно понял, вас беспокоит так называемое всеобщее Признание, не правда ли? Бросьте, забудьте и думать. Я уже много раз объяснял тут, какая это глупость. Вот, Сережа, наверное, помнит. Поймите, что настоящее признание при жизни не обязательно. Оставьте его футболистам и тореадорам. Настоящий художник всегда опережает свое время, иначе грош ему цена. Его любят несколько друзей и десятка два сумасшедших, которых принято с презрением называть знатоками. Моя жена особенно Любила повторять, что она, конечно, не знаток, но ей, видите ли, не нравится. И ведь с гордостью же говорила, вот ей-богу, с гордостью. Уж я в этом не могу ошибаться. Да… А потом эти самые знатоки будут десятки лет хранить, переписывать, прятать рукописи, картины и ноты и ведь спасут, потому что — любовь. И откуда берется все — классики, сокровищница искусства, шедевры? Разве Гомера читают сейчас? Ну, один из тысячи. Но все знают о нем, и тут вам и памятники, и торжественные вечера, и юбилеи. А все почему? Поражены любовью, вот почему. Многовековой. Он будто постепенно обрастал ею, и тогда только стал всем заметен. Именно обрастал. А любим в каждый век по-прежнему немногими.

Дядя Филипп передохнул и взял двумя пальцами стакан. Колбаса была уже нарезана и водка налита каждому до половины. Сережа смотрел на нее с ужасом. Он совершенно не представлял себе, как можно выпить сра-зу так много этой гадости, подробно вспоминал ее отвратительный вкус и запах, но чувствовал, что все равно станет пить, и только молил кого-то, чтобы было не очень больно и не попало бы в дыхатель