Зрелища — страница 30 из 32

Нет, опять отпустила.

Опять танцы пошли.

А тот, на тросике, висит себе, вращается потихоньку, нет-нет да и уставится тебе в глаза черным дулом — аж во лбу больно. Но Она-то, Она что делает? Подлецу улыбается, танцует с ним. Вот они, верно, вся их порода такая. Ах, дайте мне тот револьвер, я их сам, обоих, его и ее. И домой к себе ведет, ах сука, убийцу ведет, польстилась. Нет, это… это что же?… это ведь невозможно… это что же творится на свете, до чего дошли уже. К дивану тащит, юбку расстегивает, просит свет погасить…

Вот он снимает пиджак, идет к выключателю, спокойно так идет, и тут Она наконец срывается, отбегает в угол и… Тот же адский грохот, те же гвозди в уши, в мозг, в распаленные нервы, но какой восторг, какое сотрясающее блаженство — раз! другой! третий! Еще неподвижен занавес, еще расплываются, расцветают три алых пятна у того на белой рубашке, еще валится он медленно на колени и потом навзничь со стуком, а зал уже стонет, ревет, вскакивает на ноги.

Вот!.. Вот оно!…Свершилось. Они ревут. Сто, тысяча! Сколько их? Где их важность, где усмешки? Где блокнотики для впечатлений? Где те умники, кто их видит, молчащих, в этом громе и плеске? Занавес. Конец. Мы победили. Все, все на сцену. Держите друг друга… Крепче… Держите, чтобы не упасть… Какой рев, какой грохот!.. Нет сил больше… Мы победили…. Все… Их глаза… раскрытые рты… их слезы… Нечем дышать… Занавес… Кончено… Спектакль окончен… Мы победили… Довольно. Конец…

22

Спектакль был показан снова на другой день и потом еще и еще — в этот, последний, толпа жаждущих запрудила улицу аж до трамвайных путей. Примчавшаяся милиция кое-как навела порядок, натянула веревки с флажками, но за это выпросила у администратора десять входных билетов, якобы необходимых для протягивания веревок порядка внутри зала. Слухи, один другого заманчивее, быстро разлетались по городу. Не нужно было развешивать афиш, объявлять по радио — всеведущая публика валила сама, обрывала телефоны, выламывала фанерные окошечки касс. У кассиров, у билетеров, у самодеятельных артистов, даже у Сережи вдруг появились десятки старых друзей, которых они давно забыли (нехорошо!), которые о них всегда помнили (звонили, да не заставали), а вот теперь, раз уж такое дело — нельзя ли хоть пару билетиков? ну хоть один? хоть контрамарку? Приходилось сажать в проходы, в оркестр, даже за кулисы — ничтожный пожар, и никто бы не вырвался живым из такой давки.

Дней через пять откликнулись и местные газеты. Первая рецензия в восторженном тоне возносила до небес актерскую игру, изобретательность постановщика, мастерство художников и, главное, массовый характер зрелища; к сожалению, она была напечатана в ведомственной железнодорожной газете, тираж которой был невелик, а беспристрастность к Дому культуры — под большим сомнением. Вторая высказывалась гораздо сдержаннее, имела характер более информационный и хотя и отмечала некоторые творческие удачи, упоминала также и «некоторых товарищей, склонных необоснованно переоценивать и тем вредить молодому талантливому коллективу». Третья статья прямо говорила о преобладании формального начала в ущерб содержанию и психологической глубине, поднявшийся же вокруг спектакля ажиотаж расценивала лишь как новое свидетельство того, насколько завлекательно коварен и опасен может быть формализм в искусстве.

Но что бы ни писалось в этих статьях, главное было одно: три! три газеты сразу. Большего нельзя было вообразить. Достаточно, казалось, взглянуть на директора Дома культуры, который вился перед Салевичем ужом, заглядывал в глаза, распахивал двери, готов был раскататься ковровой дорожкой перед ним и перед последним статистом, чтобы почувствовать размеры успеха — успеха, подавившего всех сверху донизу. Сам же Салевич после нервного потрясения премьеры пребывал как бы в сильном шоке, сидел, обессиленно улыбаясь, в кресле, в опустевшем танцклассе, и только заслышав внизу рев и аплодисменты, медленно шел на сцену кланяться. Словно ему не по силам оказался конец ужасного напряжения, в котором он жил последний год, эта внезапная слава, восхищенное обожание труппы, публики, друзей, статьи, слухи — голова у него иногда начинала кружиться в буквальном смысле, он протягивал руку, чтобы ухватиться, и сразу же находил опору — его старались не отпускать никуда одного. Может быть, ему было бы даже полезно сейчас чье-то недоброжелательство или зависть, но и они не смели пока подать голоса.

В середине мая народный театр был награжден почетным дипломом, несколькими грамотами, потом йз верхних сфер стали доноситься отголоски новых приятных разговоров и намерений, поговаривали о том, чтобы дать театру кроме народных прав еще и профессиональные, двигались какие-то тайные рычаги и пружины административной власти, и вот наконец было официально объявлено — коллектив будет представлять город на большом самодеятельном фестивале.

Понятно, что это известие вскружило даже самые трезвые, самые холодные головы. Столица! слава! вспышки магния! А там, а дальше… нет… лучше не надо… Лучше не залетать мечтами. Еще неизвестно, как отнесутся… Могут и не понять новаторства… не оценить и отвергнуть… Но все-та-ки… Ну, а вдруг?! Ох, даже голова кружится.

Начались поспешные сборы, укладка и упаковка всего оглушительно-ошеломительного оборудования, причем на большинстве ящиков приходилось писать «осторожно», «верх-низ», «стекло», «огнеопасно», «не бросать». Сережа носился в центре этого предотъездного вихря, командовал, направлял — Салевичу, пропадавшему на новых репетициях, было не до того. Осветители шли к нему с пачками цветных стекол ругать художников, которые требовали уже черт его знает чего — голубого освещения сцены, но такого голубого, чтобы ясно ощущались утренняя заря, легкий туман и желтые осенние листья. — ну-ка, попробуй составить такое из семи цветов спектра. У слесарей не получалось разобрать проваливавшийся люк — Сережа шел и сам показывал им, как взяться и как все должно проваливаться. — Только его вынимали из-под сцены в пыли и опилках, налетали костюмеры и умоляли пожалеть их и заступиться, потому что вечернее платье героини они сшили, узбекские. халаты как-нибудь достанут, но водолазного костюма нет ни в одной костюмерной, хоть режьте.

— А в матросском клубе справлялись? — говорил Сережа. — Там есть специальный водолазный ансамбль — позвоните.

Что ему были теперь какие-то голубые рассветы, если сам директор спрашивал его. каждое утро, не надо ли чего, не будет ли каких распоряжений, не сует ли кто палки в колеса? Что ему был водолазный костюм, если даже дежурная вязальщица привставала ему навстречу и сама с готовностью предлагала свои журналы, шахматы, домино и все остальное, что у нее там хранилось для убивания времени. И не только они — даже посторонние, ничего не знавшие ни о нем, ни о театре люди, казалось, счастливы были угодить ему, чем могли.

Что же с ним случилось, откуда взялась эта мгновенная перемена отношения к нему? Он ходил с тем же портфелем и в тех же очках, та же шея свободно вертелась в том же вороте широкого свитера, но все будто говорили, завидя его: вот это совсем другое дело, пожалуйста, входите. Это уже не мальчишка, по глазам видно, а прикрепленный к месту человек, и к месту-не низшему, причащенный, так сказать, к делу, и, видать, дело их нешуточное, и он у этого дёла почти наверху, глядит уверенно, просит решительно, где надо требует, где надо убеждает — такого с дороги не сбросишь. Чтаже за служба у него такая, которой можно так посвятиться целиком, снять себя с собственных же плеч, как крест, и прислонить к чему-то прочному, и дальше ходить, — разогнувшись, уверенно советуя, сдержанно улыбаясь, внушительно- командуя? И с каким же удовольствием принимали все кругом эту перемену, те же самые, что раньше помыкали им и начальствовали, с наслаждением подчинялись теперь и каялись, шли навстречу и ублажали, будто им, и правда, было все равно, подчиняться или начальствовать, будто это им поровну сладко, особливо если есть кому, с крепкой рукой и твердым заданием, и единственное, что было бы для них трудно и мучительно, так это застрять вдруг на переходе из одного в другое, застрять на странном неловком равенстве, на равном уважении всех ко всем, на нелепом доброжелательстве к кому-то вообще, к кому-то еще невидимому, идущему за углом коридора — эту „странную промежуточность все старались проскочить, не дыша, с закрытыми глазами, точно поезд в коротком туннеле, и потом поскорее забыть.

И когда все было наконец упаковано, увязано, забито гвоздями и железными полосами, погружено, отправлено на железную дорогу в багаж, где тоже не обошлось без Сережиной решительности и напора, когда уже были куплены билеты, розданы командировочные удостоверения и деньги, когда печатались новые афиши и бронировались номера в гостинице, когда радио и газеты сообщили об отъезде новых знаменитостей на фестиваль, Салевич мимоходом объявил Сереже, что не берет его с собою.

23

Потолок плавал где-то очень высоко, иногда совсем растекался, как облако. В одном его углу сохранились с дворцовых времен лепные цветы и фрукты, вспухшие от многих побелок, тоже расплывшиеся и смахивавшие теперь то на змей, то на головы в чалмах, то на фары автомобиля. Сережа, маявшийся уже второй день в жаркой весенней простуде, подолгу разглядывал эти призрачные неровности, белые на белом, выискивал новые силуэты, задремывал, просыпался, снова глядел на цветы и фрукты, и если прикрывал веки, узоры продолжали плавать на темной сетчатке где-то в глубине глаз. Горло у него все время пересыхало и саднило, и ему казалось, что это не просто случайный грипп, но вся его обида засела там глубоко в гландах и болит, и скажи ему сейчас кто-нибудь, что он едет, вот и билет на поезд, вся болезнь сразу бы прошла.

Он лежал почти все время один, иногда пробовал читать, но быстро уставал и забывался с книгой в руках. Мама Андреевна и Таня как раз уехали на неделю в дом отдыха, так что, кроме Ларисы Петровны, некому было ухаживать за ним, бегать в аптеку, греть молоко с медом и заставлять, чтоб промывал нос всякою мерзостью на погибель микробам. Но и она назавтра уезжала с театром — он оставался совсем один среди бездушных родственников и соседей. К вечеру ему вдруг показалось, что кто-то залетел в комнату, покружился под потолком и вылетел в закрытое окно. Он сел на крова